Через два года после моего поселения у Племера этот бескорыстный друг получил назначение в Индию, и нам пришлось расстаться. Нечего говорить, как мне была тяжела разлука с этим человеком, к которому я чувствовал глубокую привязанность и уважение. Пришлось мне искать себе новое жилище, и после долгих блужданий по городу, я остановился на уединенном коттедже в предместье, где пишу эти строки.
До сих пор я мог писать о прошлом связно и хладнокровно; теперь же, приближаясь к развязке — еще неизвестной мне самому — я весь дрожу и, прежде чем продолжать, должен собраться с мыслями.
Я жил под именем Альфреда Артур и под этим же именем нанял Херн-Лодж. Мое прежнее имя навеки было утрачено для меня, да никто и не угадал бы Артура Кранстона в поседевшем, постаревшем сотруднике газеты, день и ночь сидевшем над своей работой. Я прожил в Херн-Лодже шесть месяцев в совершенном уединении и покое, не тревожимый даже письмами Аделины. Потеряла ли она меня из виду после моего переселения, или ей надоело стучаться в наглухо заколоченную дверь моего сердца, но она больше не напоминала мне о себе.
Однажды я сидел в кабинете далеко за полночь, оканчивая спешную статью, как вдруг в ночной тишине у подъезда раздался слабый, едва слышный звонок. Моя единственная прислуга давно уже спала в своей комнате за кухней, куда и днем не всегда достигали даже громкие звонки. Подумав, что это мне почудилось, я прислушался. Колокольчик опять тихонько звякнул. «Верно, какой-нибудь несчастный бродяга просится на ночлег», — мелькнуло у меня в голове, так как однажды уже был подобный случай: в непогоду явился оборванный старик, Христом-Богом умоляя приютить его до утра, что я и сделал, хотя с сильными опасениями. В эту ночь также лил холодный дождь и стоял густой туман, и я пошел отворять, совестясь оттолкнуть нуждающегося в такую суровую пору. Едва успел я приотворить дверь, как высокая фигура быстро скользнула в прихожую и я очутился лицом к лицу с Аделиной.
Она была бледна как смерть и с минуту стояла, устремив на меня свои огромные, блестящие глаза, выражавшие безграничное отчаяние. Потом она опустилась на стул, закрыла лицо руками и зарыдала.
— Ты… здесь… Аделина? — едва мог выговорить я.
— Мне некуда было идти больше, — не открывая лица, отвечала она. — Приходилось умирать на улице… неужели ты выгонишь меня?
Я молчал. Она подняла голову с растрепавшимися кудрявыми волосами и заплаканным, истомленным, но все-таки прекрасным лицом и пытливо, вопросительно смотрела на меня.
— Мне больше некуда идти, Артур, — повторила она. — Я пришла сюда, потому что это наш… твой дом. Я знаю все, в чем виновна пред тобою… Я не стану и не хочу оправдываться… Я не останусь, если ты не хочешь, дай мне только отдохнуть немножко…
Она поднялась со стула и жалобно смотрела на меня, умоляюще сложив руки и пошатываясь. Я видел, что действительно, она едва держится на ногах, и мне стало жаль ее.
— Пойди и отдохни, — сказал я тихо. — Погрейся у камина, пока я приготовлю тебе закуску и чай.
Она последовала за мною в кабинет и села у огня, не шевелясь и не говоря ни слова: я принес холодные остатки от обеда, вскипятил воду, накормил и напоил ее. Бледные щеки ее слегка зарделись, движения стали живее; она послушно ела и пила, но по-прежнему молча. Это безнадежное молчание тронуло и разжалобило меня больше, чем могли бы сделать всякие красноречивые сцены. Когда она поужинала, я приготовил ей в спальне постель и проводил ее туда, а сам вернулся в кабинет. Всю ночь я не сомкнул глаз, едва веря в действительность случившегося и недоумевая, что ожидает меня завтра. Это завтра принесло с собою тягостное, жалкое, позорное объяснение с моей женой, подробности которого слишком тяжелы для того, чтобы я мог написать их здесь. Но для меня ясно было одно: что кроме моего дома, у Аделины не было иного убежища, где она могла бы преклонить голову. Я позволил ей остаться, иначе поступить я не мог. Она беспрекословно приняла все мои условия и обещала свято соблюдать их. Условия эти состояли в том, что мы останемся вполне чужими друг другу, живя под одной кровлей, что она никогда не попытается увидаться с Энид и ограничится уединенной жизнью дома, не принимая у себя никого и не выезжая никуда сама. На все это Аделина согласилась без малейшего возражения. Видно было, что жизнь сломила ее.
Итак, она осталась, а мир и спокойствие покинули меня. По указанному ею адресу я послал в город за ее вещами.
Прибыло несколько сундуков и картонок с нарядами; в этом заключалось все ее имущество. Моей удивленной прислуге я сказал, что это приехала моя жена из далекого путешествия. Понемножку Аделина начала входить в роль хозяйки дома. Через неделю ей понадобилась горничная: она не умела одеваться одна, а моя старая Марта не годилась в камеристки. Еще немного спустя она нашла нужным нанять хорошую кухарку. Работа моя доставляла мне достаточно средств для удовлетворения ее прихотей. Я на все соглашался и молча давал ей деньги, недоступно оградив лишь мою внутреннюю жизнь от вторжений этой женщины.
Без особых эпизодов прошла зима и наступила весна. Все эти месяцы я был сильно занят одним ученым сочинением, которое наконец было напечатано и имело большой успех. Деньги рекой лились в мои карманы. Не знаю, проведала ли Аделина о моей удаче, но она теперь все чаще и чаще заявляла различные требования относительно нашей обстановки и своих нарядов. Я исполнял ее желания, насколько находил возможным и приличным, но нередко также отказывал ей, мотивируя свои отказы ненужностью дорогих нарядов и меблировки при нашем образе жизни. Нашем! Тогда я еще не знал, насколько ее образ жизни отличен был от моего. Эта женщина была вся соткана из лжи и обмана. Вот как открылись мои глаза.
Хлопоты по изданию моей книги часто заставляли меня отлучаться в город. Возвращаясь домой, я обедал с женой, а иногда один, но никогда не осведомлялся у Аделины, где она бывает. Сначала она всегда извинялась за свое отсутствие и объясняла его той или другой причиной. Впоследствии моя сдержанность придала ей смелости, отлучки стали чаще и продолжительнее, и наконец раз вечером я встретил ее недалеко от дома в сопровождении Флеминга, уже не оборванного, как тогда в Парке, а одетого очень щеголевато. Парочка не видала меня, но с меня этого было довольно. Я знал, что Аделина опять свернула на старую дорогу, на которой погибла и ее мать, и что никто и ничто не в силах спасти ее. На следующий день я позвал Аделину и предложил ей остаться в Херн-Лодже, обещая высылать ей достаточные средства для существования, с тем, чтобы прекратилось наше совместное житье, ставшее невозможным для меня при настоящих обстоятельствах. Она выслушала меня с холодным, жестким взглядом.
— Ты собираешься меня бросить? — медленно произнесла она. — Может быть, тебе лучше нравится жить одному, но у меня вкус другой: я не желаю расставаться с тобою, мне удобнее и приятнее находиться под супружеской кровлей. Это мое место и мое право.
Я хотел возразить.
— Подожди, подожди, ты сейчас прикусишь язык, — насмешливо продолжала она. — Будь благодарен мне за то, что ты сидишь и строчишь здесь на свободе, вместо того, чтобы гулять в сером кафтане с желтой заплатой! Стоит мне сказать одно слово кому следует, и ты попадешь к своим прежним приятелям, беглый каторжник!
Так внезапно разразился надо мною удар, под влиянием которого созрел мой теперешний план.
С этого дня Аделина перестала стесняться; она брала у меня деньги, наряжалась, ездила в город, возвращалась возбужденная и свирепая, то делала мне страшные сцены, то страшно уверяла в своей любви — и я не смел ни прогнать ее, ни бежать от нее, дрожа пред ее вечной угрозой выдать беглого каторжника!
Я убил бы себя в эти дни, если бы меня не удерживала мысль об Энид. Все эти годы я жил одной надеждой — когда-нибудь, через несколько лет, увидаться с дочерью, ничего не знавшей об ужасной судьбе ее родителей и, быть может, мирно провести остаток жизни возле нее. Ради этой надежды я терпел и выносил все. Но когда, наконец, Аделина в своей беспредельной дерзости перешла за последнюю черту приличий, я решился покончить свой позор…
Сегодня вторник. В четверг это свершится. Если план мой не удастся, то в глазах общества и людей, не знавших моей жизни, я буду преступник, стоящий вне всякого оправдания. Если же все окончится благополучно, я доживу свой век, хотя в чужой стране, но с дочерью, которой посвящу всю свою жизнь. Она никогда не узнает и не должна знать прошлого своих несчастных родителей. Не ей судить их. Мать ее осуждена мною, а меня пусть судит Бог, Который один видит мои муки. Я пишу эту исповедь на случай, если мне не удастся то, что я задумал. Я спрячу ее в известное мне местечко в подвале, и, если понадобится, ее оттуда вынут по моему указанию для передачи моей Энид: пусть она узнает всю правду и пожалеет меня. Если же судьба поблагоприятствует мне, то я вернусь сюда и сам уничтожу мою обличительную рукопись».
Окончив чтение, мы долго молчали. Сказать правду, мне сильно сдавалось, что автор рукописи был попросту помешан; таинственное, недосказанное заключение ее подтверждало мою догадку, которую я решился наконец высказать. Но Эмили и Ральф были иного мнения, в особенности последний; недавняя встреча с помешанным Джо, который наверное был не кто иной, как Флеминг, служила для него осязательным доказательством правдивости рассказа. Как бы то ни было, дело приняло теперь весьма печальный оборот для всех нас, а в особенности для влюбленной парочки. Отчаяние и отказ от замужества бедняжки Энид был совершенно понятен: всякая порядочная девушка поступила бы также. Но об этом Ральф ничего не хотел слышать и, вопреки своим прежним теориям и убеждениям, стоял на том, что женится на ней.
— Разве вы не знаете ее или не видите, что это бриллиант чистейшей воды? — говорил он. — Никакие грехи отцов не могут отразиться на ней. Это исключительная натура, светлая и чистая как хрусталь. Такое уж мое счастье, что я напал на исключение из общего правила. И вы увидите, что я прав!
Мы не разубеждали его в этом, ибо сами склонны были думать так, но зная твердый характер Энид, сильно сомневались, чтобы она изменила раз принятому, обдуманному решению.
Ральф не унывал и остался у нас на несколько дней, для того чтобы при первой возможности переговорить с Энид.
— И зачем этот старикашка вздумал требовать рукопись? — с досадой ворчала Эмили. — Так бы она и сгнила в погребе, и никому бы в голову не пришло, что она там запрятана. Только беды надел! Энид преспокойно вышла бы замуж и была бы счастлива, а теперь сам же он все испортил!
— Наверное, он и хотел достать рукопись для того, чтобы самому ее уничтожить и изгладить все следы прошлого, — сказал я, — да не удалось. Действительно выходит по теории Ральфа: так или иначе, а грехи отцов взыскиваются на детях. Как бы ни устроилась еще жизнь Энид, а это ужасное открытие оставит по себе неизгладимый отпечаток.
Плохо мы спали в эту ночь, и на рассвете Эмили отправилась к комнате Энид, послушать у двери. Там было тихо, и Эмили вернулась несколько успокоенная, в надежде, что девушка спит. Но позже утром оказалось, что она больна. Послали за доктором, нашедшим ее положение серьезным и предписавшим полное спокойствие, физическое и душевное.
Первое предписание легко было исполнить, второе же было, конечно, невозможно, но мы ничего не сказали об этом постороннему человеку. Три недели пролежала наша Энид на краю могилы, и три недели мы провели в страшном напряжении. Ральф совсем извелся и по целым дням как тень бродил из комнаты в комнату. Наконец, когда жизнь уже едва теплилась в изможденном недугом теле Энид, произошел поворот к лучшему, и доктор обещал нам выздоровление нашей любимицы. По мере того, как оживала она, оживали и мы. Но все-таки прошло более шести недель, прежде чем Энид могла сидеть на своей постели, держать в руках ложку, не роняя ее из трясущихся пальцев, и перекидываться с нами короткими фразами. Как часто бывает после воспаления в мозгу и сильного нервного потрясения, Энид позабыла решительно все, что произошло до ее болезни. Она никогда не вспоминала ни о рукописи, ни о своих поисках за нею, а об отце говорила, как будто он еще был жив. Иногда в разговоре она внезапно останавливалась, обводила нас недоумевающим взором и наморщивала брови, точно силясь что-то припомнить; но выражение это так же внезапно исчезало, и она продолжала разговор как ни в чем не бывало. Эти маленькие странности меня порядком тревожили, и я передал свои опасения Ральфу, но он нетерпеливо отвечал, что после такой болезни скоро поправиться нельзя и что это пройдет, как только они сыграют свадьбу и он увезет ее на юг.
Видя, что с Ральфом об этом нечего толковать, я обратился к все еще посещавшему нас доктору, оказавшемуся очень милым, опытным и знающим господином и, слегка описав ему причину болезни девушки, просил откровенно сказать мне, не будет ли перенесенное ею нравственное потрясение иметь дальнейшие последствия.
— Во избежание всяких случайностей, — подумав, отвечал доктор, — лучше было бы тотчас увезти ее куда-нибудь, хоть бы в Шотландию, например. Под свежими впечатлениями деятельность мозга восстановится скорее, и если пробудятся какие-нибудь воспоминания, то при новой, меняющейся обстановке они уже не так сильно и не так болезненно повлияют на нее.
Эмили и Ральф с восхищением ухватились за предложение доктора, Энид же отнеслась к этому гораздо равнодушнее, хотя мы яркими красками расписывали ей красоты шотландских гор и озер.
Доктор был прав: уже через несколько дней девушка сделалась гораздо веселее, оживленнее и ласковее к Ральфу, без которого, казалось, она не могла провести часу. Они были постоянно вместе и пропадали в горах и лесах по целым дням. Но Ральф что-то не очень был весел.
— Ну, как дела? — спросил я его однажды вечером, когда дамы уже ушли спать. — Скоро ли свадьба?
— Ничего не знаю, старина, — уныло отвечал он. — Уж об чем мы не переговорили, а как только я заикнусь насчет этого, она посмотрит на меня, нахмурит лоб, точно бывало в Херн-Лодже и, мне кажется, даже не слышит, что я говорю. По крайней мере, ни разу еще она мне ничего не ответила.