[1031]
Простого каменщика, который в 1945 году прошел пешком больше тысячи километров, дома не ждал пышный прием. И в Фоссано он вряд ли вошел с высоко поднятой головой — у него была привычка ходить понурившись. А теперь рассмотрим, что же произошло. Более трех лет назад человек ушел на запад с фирмой G. Beotti, потом однажды появился дома на Рождество и не подавал вестей[1032] еще почти два с половиной года. И вдруг вернулся.
Скорее всего, случайно встретившийся ему друг был потрясен: от плотного здоровяка осталось всего килограммов 40 (а то и меньше) — судя по тому, что рассказали Энджер его родственники[1033]. Это была ходячая демонстрация лживости нацистской пропаганды, трубившей, как хорошо живут и отлично питаются вольнонаемные рабочие[1034]. Для мужчины своего телосложения Лоренцо весил ровно половину от положенного — даже меньше, чем субтильный Леви в 15 лет (он таким и остался, и природная миниатюрность оказалась еще одним плюсом для выживания)[1035].
Еще у Такка появился заметный шрам на бедре — поранился ржавой колючей проволокой[1036]. Примо в лагере не только помог другу починить обувь, но и раздобыл лекарства, чтобы рана не воспалилась. По крупицам собранные сведения, воспоминания матери и сестры, немногие, но существенные детали позволили нам в общих чертах восстановить одиссею, длившуюся почти пять месяцев. Настал момент показать, каким Лоренцо вернулся домой в первой половине июня 1945 года и каким стал после войны[1037].
В доме с двойным номером 4–6 по улице Микелини[1038] все это время жили ближайшие родственники Лоренцо: мать и отец Джованна и Джузеппе, братья Джованни, Микеле и Секондо, сестра Катерина и племянница Эмма, которой вот-вот должно было исполниться восемь (не знаю, была ли она там, когда Чино Сордо встретил Лоренцо в Дженоле). Другая сестра — Джованна, мать Эммы, — жила в Турине[1039]. Когда Чино примчался с радостным известием, отец, по словам Энджер, «запряг мула и отправился навстречу сыну»[1040].
Лоренцо остановился передохнуть у еще одного друга неподалеку от Дженолы, но с отцом ехать тоже отказался. «Он пошел пешком, потому что ему так нравилось», — рассказывала Энджер[1041]. Я вполне могу представить себе, как он раздраженным жестом и парой слов на пьемонтском диалекте отсылает домой отца: Gaute, va’ via, padre. Arrivo, un moment — «Езжай, отец. Я скоро сам приду». Джузеппе тоже был немногословен и в основном объяснялся знаками — наверное, в тот раз тоже. Вот что пишет Энджер.
Возможно, Джузеппе не сказал жене, что сын не захотел возвращаться с ним домой. Или вообще ничего не сказал, потому что всегда был немногословен, и вряд ли это изменилось с возрастом. А может, эта история всего лишь семейная легенда, наполовину выдуманная и приукрашенная. Но она рисует настолько яркий образ Лоренцо, что в нее безоговорочно веришь.
Он вернулся на улицу Микелини, 4: серый, исхудавший, в разваливающейся обуви и с язвами на ногах. Он вошел в дом и бросил на пол кишащий вшами мешок. Племянница Эмма посмотрела на него с испугом, а мать грубо спросила: «Вы кто? Что вам нужно?» — «Мама, это я, Лоренцо».
Это история Пероне, и мы не знаем, заплакала ли Джованна. Она вынула из мешка кое-какие вещи (и помятый котелок), а все остальное сожгла во дворе[1042].
Через 70 лет Эмма вспомнила[1043] точные слова бабушки Джованны и повторила их в интервью Энджер: Cosa vol chiel? — «Чего ему?»
«Но, мам, эт ж я, Луренц», — раздался ответ.
Обувь — в клочья; ноги в язвах; кишат вши. Лагерный джутовый сидор[1044] — сразу в огонь. Все долой — Лоренцо не дал выкинуть только котелок. Может, потому, что он напоминал о хорошем? Кажется невероятным, но у Лоренцо и впрямь остались добрые воспоминания (и мы это увидим): Примо и Альберто потеряли, а затем благодаря Элиасу сумели вернуть котелок.
Убогий скарб сожгли не для того, чтобы избавиться от воспоминаний. Причина была куда более прагматичной: человеческая жизнь снова начала обретать некоторую ценность — чего совсем не было в «Суиссе». Из-за вполне реальной опасности вспышек инфекционных заболеваний и эпидемий медицинское управление провинции Кунео опубликовало санитарные требования по «обеззараживанию людей и одежды»[1045] вернувшихся из Германии. Хрупкий мир обретал повседневную реальность, возвращая себе естественный цвет.
Уже в начале мая по распоряжению Corpo volontari della libertа[1046] в Фоссано заработали фабрики и магазины[1047]. В конце июня мэр настоятельно рекомендовал беженцам и переселенцам, лишившимся жилья во время войны, вернуться на постоянные места проживания[1048]. Еженедельник La Fedelta в начале июля писал: «Каждый день мы радуемся возвращению наших соотечественников из Германии». Далее говорилось, что количество вернувшихся будет расти и им всем, за исключением тех, кто «отправился в Германию добровольно», положена выплата в 5000[1049] лир «и отрез на платье»[1050].
Вольнонаемным для получения субсидии предстояло пройти проверки «политического поведения» и «экономической ситуации»[1051]. «Большинство вернувшихся из Германии», докладывал в конце месяца Комитет национального освобождения, «имеют слабое здоровье, и им требуется усиленное питание»[1052]. Он также напоминал, что, как орган нового правящего класса, «мы очень беспокоимся об общественном питании» и о «тяжелом положении малоимущих классов»[1053].
В городском архиве я отыскал папку Комитета национального освобождения Фоссано с заявлениями и расшифровкой допросов горожан. Но о Лоренцо я не нашел ничего. Не исключаю, что он пытался получить выплату не как вольнонаемный. Или наоборот — ничего не знал о подобной возможности. Но я хорошо изучил его за долгие годы, поэтому уверен: он не позволил бы проверять свое «политическое поведение» или «экономическую ситуацию». Подтверждений, что Лоренцо получил хоть что-нибудь на «грандиозном» благотворительном мероприятии 16 сентября 1945 года, тоже нет — сохранилась вся отчетность и подписи благополучателей[1054].
В документах по благотворительной инициативе от 28 августа я нашел Джованни, «сезонного каменщика». Это означает, что старший брат Лоренцо обратился за помощью «продуктами, одеждой» или «денежным вспомоществованием»[1055]. Возможно, поэтому легендарно гордый muradur не стал просить о чем-то там, где побывал бородач Джованни: в тесном сообществе Бурге наверняка поползли бы слухи[1056]. Не исключено, что хотя бы часть горожан считала Лоренцо коллаборантом, работавшим на гитлеровцев[1057]. Предполагаю, что в своем прибежище на улице Микелини он голодал, а одевался в тряпье.
После 20 лет диктатуры, через 5 лет конфликта в Европе и 22 месяца войны, в том числе гражданской (на родной земле), материальные проблемы оказались лишь одной стороной жизни, причем наиболее понятной и в каком-то смысле самой простой.
Не станем забывать о 38 погибших бойцах фоссанского Сопротивления[1058]. Местное католическое издание La Fedelta призвало к «очищению»: «В течение пяти долгих лет мы дышали ненавистью». Предостерегали даже тех, кто годами пытался бороться с режимом: «В ваших легких тоже есть ее остатки. Эти патогенные микробы захватили наш организм, и от них необходимо как можно быстрее избавиться»[1059]. То же в полной мере можно отнести и к Лоренцо.
Такка вернулся не только изменившимся внешне — он стал не просто истощенным, израненным и грязным. В нем что-то сломалось — он почти не ел и одевался как придется, а его молчание стало чересчур упрямым и непроницаемым[1060]. Трудно представить, что именно ему довелось увидеть, — тогда еще мало знали о недавних преступлениях нацистов; и об ужасах лагерей еще не было широко известно — о них не писала пресса[1061]. Даже местные не особо отличали места вроде Дахау или Маутхаузена, где убивали каторжным трудом, от лагерей смерти, предназначенных для «окончательного решения»[1062], [1063].
В 1992 году, уже зная об ужасах непривычного слуху[1064] места Аушвиц, Секондо рассказал Томсону: «Когда я спросил у Лоренцо, где, черт возьми, он был, он отказался ответить и, покачиваясь, ушел прочь вместе со своими собутыльниками. Он ни с кем не хотел говорить об Аушвице и о том, что видел»[1065]. Жестянщик Микеле (ставший городским водопроводчиком[1066]) рассказал мэру Фоссано Джузеппе Манфреди, а тот написал в местной газете, что брат «никогда не говорил о том, что происходило с ним в Германии»[1067].
«Лоренцо никогда не сказал бы своей семье о том, что делал в Аушвице», — подтвердила и Энджер, которая тщательно исследовала воспоминания его родственников[1068]. «Лоренцо стал еще более замкнутым и одиноким, чем раньше», — писала она в 1997 году Мордехаю Палдиэлю из Яд Вашем, продвигая официальное признание Лоренцо праведником народов мира[1069].
Да, он вернулся домой, но не по-настоящему. В один из первых дней — Томсон считает, что в мае, но скорее в середине июня — Лоренцо «нашли посреди поля, поверженного граппой[1070] и усталостью»[1071].
В те сложные времена убийства происходили почти каждый день, а беззаконие и неопределенность будущего были нормой. Мэр Фоссано Луиджи (Джино) Бима (предшественник Манфреди) безуспешно пытался «раз и навсегда пресечь кражи дров и порчу растений — дело рук тех, кто предпочитал работе и ежедневному своему труду присвоение плодов чужого»: он обещал занятость «как можно большего числа человек» на работах по восстановлению города, которые будут «долгими и тяжелыми»[1072].
В списке Комитета национального освобождения Фоссано перечислен ущерб, нанесенный городу за время войны: один разрушенный и один поврежденный мост через реку Стуру на дороге Фоссано — Салмур; несколько зданий, церквей и аркад разрушены или частично повреждены; «выбиты стекла во множестве зданий»[1073]. Список представили командованию союзников, вошедших в город в мае 1945 года.
Если сравнивать с крупными итальянскими городами в центре и на севере страны, то Фоссано почти не пострадал, но работы все равно предстояло много. И все же Лоренцо после возвращения нигде не работал первые несколько недель[1074]. У него хватало других забот.
Во вторник, 3 июля 1945 года, всего через несколько дней после встречи с сыном в Дженоле, отец Лоренцо неожиданно умер. Этот грубый человек, вероятно, никогда не баловал своих детей, считая любое проявление нежности чем-то постыдным. Смерть зарегистрировали в мэрии два младших брата Лоренцо, 33-летний Микеле (подписался «Пероне» — с одной «р») и 32-летний Секондо. Они заявили, что их отец Джузеппе, 68-летний старьевщик, скончался в 9:30 утра[1075]. Через несколько дней в ближайшем номере La Fedelta[1076] вышел некролог.
Остается загадкой, почему оба брата заявили, что их отец являлся «вдовцом Таллоне Джованны», — их мать пережила отца на 8 лет[1077]. Они не прочли, что подписывали? Почувствовали себя неловко в присутствии государственного чиновника?
Будет неправильным полагать, что Лоренцо отказался улаживать бюрократические вопросы, потому что был зол на своего «старика». Несмотря ни на что, он, вероятно, был привязан к отцу. И уж точно невозможно представить, чтобы Лоренцо испытал облегчение от этой смерти: его отношение и к превосходству над другими, и к насилию, пусть даже оправданному и справедливому, радикально изменилось.
После «Суисса» он не принимал участия в драках в «Пигере», как из поколения в поколение было принято у всей его родни по мужской линии. Что-то в нем навсегда изменилось, и, возможно, внезапная кончина отца лишь укрепила эти перемены. Жестокость, сопровождавшая его с рождения в виде полученных и отвешенных тумаков, потасовки с дубиной или ножом в руках, вековая злоба поколений — все это ушло вместе с отцом.
Лоренцо был, как и раньше, немногословным и угрюмым, возможно даже отчаявшимся, зависимым от алкоголя и саморазрушающего поведения. Но он навсегда лишился способности причинять боль другим, даже за дело. Вероятно, в широком смысле Лоренцо изначально и не понимал, что происходит вокруг. Но после возвращения все прояснилось. И это стало причинять боль.
Хочу признаться: я, скорее всего, ошибался. Был некто, хорошо его знавший. Но я понял, кто это, только сотни раз перечитав все написанное о Лоренцо, — когда ухватил каждый отдельный кусочек его собственных свидетельств о себе. Его знал друг — Примо.
«Отрывок о Лоренцо Пероне, возможно, самый важный фрагмент свидетельства Примо Леви»[1078], — писала Кэрол Энджер племяннице Лоренцо Эмме в 1995 году, спустя 40 лет после возвращения обоих мужчин в Италию. В архиве Международного центра исследований творчества Примо Леви я нашел такие строки: «Примо Леви сделал историю Лоренцо Пероне центральным элементом своего исследования человеческой природы»[1079].
Это довольно серьезное заявление. Энджер больше других изучала скрытую, частную, интимную часть жизни Леви[1080] и лучше многих ее знает. И английская, и итальянская биографии писателя выстроены в хронологическом порядке; авторы (и Энджер, и Томсон) одинаково взвешенно представили собранный материал.
В 1945 году Леви был даже не в середине своего жизненного пути — ему исполнилось всего 26, и он прожил еще больше четырех десятилетий. Но, встретившись с человеком, который в 41 год казался стариком, он все понял правильно — сделал его «отправной точкой» исследования человеческой природы, насытил глубинным смыслом и вынес в название книги «Человек ли это?»[1081].
Выскажусь осторожно: Леви видел в Лоренцо нечто среднее между старшим братом и «дядей» (что является очень многозначным понятием в большой семье)[1082]. Множество родственников Примо по материнской линии (два дяди, тетя и даже муж матери, который был намного моложе нее) родились в начале века и были практически сверстниками Лоренцо. А юноша из Турина — из-за 15-летней разницы в возрасте — представлялся Лоренцо сыном, которого у него никогда не было.
Когда родился Примо, Чезаре Леви было 40 лет. Он оказался отсутствующим и отстраненным отцом[1083], ему нравилось «выделяться из толпы»[1084]. Чезаре умер во время войны, 24 марта 1942 года[1085]. В это время muradur из Фоссано готовился перейти границу в Тарвизио, а молодой химик Примо намеревался взять в руки оружие, чтобы выступить против фашистов.
В Аушвице Леви единственный раз настолько долго «жил» далеко от дома (исключая пребывание в Милане в 1942–1943 годах[1086]), и Лоренцо заботился о юноше так, как мог бы позаботиться только отец. Именно так кажется, если смотреть на их отношения со стороны. Пожилой мужчина — цельный, искренний, как и все, неидеальный, — рискуя жизнью, превращается в скалу. За ее выступ можно уцепиться и удержаться, когда все кажется потерянным. Мы явственно видим руку, которая внезапно протягивается из ниоткуда — из тумана или из горы щебня, крепко хватает Леви и выдергивает его из пустоты.
Разыскать Лоренцо было первой мыслью Примо после возвращения из Аушвица. Он говорил Томсону о тех днях: «Внезапно твой сосед больше не был твоим врагом в борьбе за жизнь, а был человеком, который имел право на помощь. Мы как будто проснулись. Сострадание и готовность помочь другим вновь зарождались внутри и вокруг нас»[1087].
На последних страницах книги «Человек ли это?» рассказывается, как товарищи по лагерю — французы «Шарль, Артур и я… почувствовали, что снова превращаемся в людей»[1088], и все трое принялись помогать больным и умирающим[1089], вновь обрели сострадание, которое раньше «молчало», «растворяясь, не успев зародиться», между приступами голода[1090]. Лоренцо тоже побывал за гранью, но чуткости никогда не терял. Примо это понял, приехав к нему 19 октября 1945 года.
В памяти ближайших друзей Леви навсегда осталась сцена, которой он потом завершил роман «Передышка». Как только Бьянка Гвидетти Серра узнала о возвращении Примо, она вместе с общими друзьями бросилась к нему домой. Там были все — он сам, его мать Рина и сестра Анна Мария.
Бьянка и Примо пожали друг другу руки: Ciao — «Привет». В их среде тогда не было принято обниматься при встрече, вспоминала позже Бьянка в британском документальном фильме «Память об оскорблении» (La memoria dell’offesa)[1091]. «Не думаю, что я когда-нибудь обнимала Леви», — с улыбкой призналась она в другой, французской ленте[1092]. Но вполне возможно, что и его мать ни разу в жизни не обняла сына[1093].
Как писала Энджер, Примо поблагодарил Бьянку за помощь Рине и «за то, что принесла письмо Лоренцо». Довольно быстро после возвращения Леви вновь обрел «освобождающую радость рассказа»[1094]: «Нашел дело всей оставшейся жизни»[1095].
«Я был отекший, бородатый и оборванный, — написал Леви в финале “Передышки”[1096]. — Я вновь обрел <…> возможность есть досыта»[1097]. А в телевизионной передаче с участием сестры Анны Марии[1098] он позже продолжил почти весело: «Узнать меня было нелегко»[1099].
Уже в первые недели после возвращения его привычная робость отступила: он стал болтать со всеми, превращаясь в рассказчика. Примо всегда был прекрасным слушателем: «Но такова уж моя планида (о чем я совсем не жалею)», — писал он в «Периодической системе»[1100], [1101].
Эльзасский еврей Жан Pikolo[1102] Самуэль, № 176 817, который жил в Моновице в одном бараке с Альберто и Примо, утверждал: Леви мог «разговорить» кого угодно, внимательно слушал и никогда не забывал о собеседнике[1103]. Об «искусстве слушать»[1104] сам Примо много лет спустя говорил в телепрограмме «Источник жизни»: «Я человек, который говорит и слушает, и речь других оказывает на меня большое воздействие».
Позже на ту же тему он сказал: «Очень важно быть понятым. Между человеком, который умеет говорить так, чтобы его понимали, и тем, кого не понимают, лежит огромная пропасть: один спасается, другой нет. Это тоже был фундаментальный опыт, приобретенный в лагере: важность понимать и быть понятым»[1105]. В первый раз у Леви, возможно, и не получилось «разговорить» Лоренцо. О чем они говорили позже, тоже неизвестно, но они провели вместе немало — я бы даже сказал, много — времени.
Примо пробыл в Турине недели две и засобирался в Фоссано к своему muradur — он вернулся месяца три или четыре назад. Возможно, тогда уже заканчивался октябрь, как сказал Примо в интервью Караччиоло[1106], но точно до 3 ноября 1945 года[1107].
Это было время максимального «сострадания и готовности помогать другим» — в воздухе носилось желание взаимной поддержки. По предложению Христианско-демократической партии[1108], которое поддержали и другие организации свободной Италии, стали проводиться «дни солидарности». Нуждающихся обеспечивали вещами и продуктами — «всем, что помогало малоимущим и брошенным на произвол судьбы семьям справиться с нищетой, голодом, нуждой и тяготами»[1109]. Муниципальные органы помощи Фоссано тогда распределили среди нуждающихся 150 килограммов шерстяной пряжи по сниженным ценам[1110]. Энджер подытожила то, что ей удалось узнать у семьи Лоренцо.
Это история Примо Леви, не только Пероне, но нигде нет описания их первой встречи. Семья Пероне рассказывает, что доктор Леви привез Лоренцо связанный на спицах свитер — чтобы отблагодарить за тот, который он отдал ему в лагере. Свитер был из козьей шерсти, белый, с красной каймой по горловине. Лоренцо хранил его до самой смерти, но (они с улыбками переглядываются) свитер оказался таким грубым и колючим, что, скорее всего, он его так никогда и не носил[1111].
Эпизод со свитером крайне важен: неслучайно в архиве Энджер, где сохранились заметки с интервью и черновики писем родственникам Лоренцо, есть полное, детальное его описание[1112]. Из козьей шерсти; с красной окантовкой по горловине; белый — возможно, в противовес всему серому, что властвовало там, в Моновице, в их параллельной жизни. А может быть, это был просто белый свитер — теплый, но неудобный. Логично и трогательно, что Лоренцо хранил его до самой смерти, даже если никогда не надевал.
Пытаясь понять точку зрения спасенного, невозможно параллельно не задаваться вопросом: а как бы мы поступили, когда выжили? Белый теплый свитер от человека, который раньше тонул в нужде, но сейчас, почти как самаритянин, протягивает руку спасителю — с символичным в своей простоте и значимости подарком. Это хорошо описывает Самуэле Салери в своей неопубликованной работе о Лоренцо.
Символичный жест благодарности за штопаный свитер, который спасал заключенного от холода. Теплая новая одежда, врученная одним свободным человеком другому свободному человеку. Теперь эти двое могут быть друзьями, встречаться на равных, без условностей и запретов, разговаривать и спрашивать друг друга: «Как дела?»[1113].
Именно это: «Как дела, Лоренцо?» — подразумевал Примо, протягивая руку старшему другу. Он наконец-то мог сделать это открыто.
Взгляд цепляется за их ладони. Они обменялись рукопожатием в первую встречу? Изящная кисть химика[1114] и мозолистая рука каменщика сплелись и скрепили дружбу? Или сохранилась некогда установленная привычная дистанция?
Далее — глаза. У muradur — карие (по паспорту) или серые (если верить военным документам)[1115]. У Леви — голубые[1116]. Как смотрели друг на друга Лоренцо и Примо под любопытными взглядами жителей Фоссано? Они ведь точно не могли не заметить визита странного незнакомца и, конечно же, обсудили его во всех подробностях.
Почти сразу же после этой встречи с Лоренцо Примо послал в редакцию журнала свое первое (не считая еще одного, написанного в школе[1117]) стихотворение. Его опубликовали 22 июня 1946 года. (Записано оно, видимо, 28 декабря 1945 года — такая под ним стояла дата.) Леви впервые написал об Аушвице.
Как отметила в 2019 году литературовед Софи Незри-Дюфур в связи со 100-летием Леви, его поэтические свидетельства предшествовали прозе[1118]. Он сам говорил об этом[1119], хотя стихов написал немного[1120].
То самое стихотворение называлось Buna Lager («Лагерь Буна»).
Ноги в язвах по проклятой земле,
Длинная колонна серыми утрами.
Буна курится тысячью труб,
Одно и то же нас ждет.
Сирены страшны на рассвете:
«Множество тусклых лиц.
Над нудным ужасом грязи
Родился новый день боли».
Уставший товарищ, я вижу тебя своим сердцем.
Я вижу в твоих глазах больного товарища.
Внутри твоей хладной груди нет голода —
Там сломалась последняя ценность.
Серый товарищ был сильным,
Женщина шла рядом с ним.
У пустого товарища нет больше имени.
У пустого человека нет больше слез.
Ты так беден, что больше не больно.
Ты устал и уже не боишься.
Потухший человек может быть сильным.
Если мы встретимся там,
Наверху, в мире под солнцем,
То с каким лицом мы предстанем друг перед другом?[1121], [1122]
В этом стихотворении говорится о «канувших», а не о «свободных» работниках. Возможно, это всего лишь мое предположение, но между строк угадывается след Лоренцо — стихи были написаны вскоре после того, как Примо вновь с ним увиделся. Встреча напомнила Леви о слишком многих сгинувших в лагере.
Мне кажется, здесь и описан Лоренцо: «ноги в язвах», «уставший товарищ», которого Леви «видит сердцем», «потухший» человек, который «может быть сильным». И заключительный вопрос: «Если мы встретимся там, / Наверху, в мире под солнцем, / То с каким лицом мы предстанем друг перед другом?»
Этим двоим, вольняшке и рабу рабов, а потом химику-рабу, выпал шанс встретиться после лагеря — «там, наверху», — причем не раз. Во вновь обретенном мире они смотрели друг на друга: один продолжал лететь в бездну, превращаясь в гусеницу (используя метафору Леви), второй — замечал свет «солнца». И даже ему, Примо, понадобилось много месяцев, чтобы избавиться от «привычки смотреть при ходьбе под ноги, словно в поисках чего-нибудь, что можно съесть или быстро спрятать в карман и потом обменять на хлеб»[1123], как написал он в последних строках «Передышки»[1124].
Если они подали друг другу руки, то ладонь у Лоренцо, конечно же, была мозолистая, а у Примо — хотя изящная, но огрубевшая[1125], как он потом писал в «Чужом ремесле»[1126], «верная соратница ума».
Спустя несколько недель Леви и впрямь стал писать — по словам редактора Марка Бельполити, «встал на путь рассказчика и оратора». И больше никогда с него не сходил[1127]. Из рассказов рождались книги-свидетельства, а роман «Человек ли это?» появился «наоборот»[1128] — из многих слов, которые молодой человек произносил раньше, чем начал писать, в конце 1945 года[1129].
Вместе с товарищем по заключению, врачом-хирургом Леонардо де Бенедетти[1130], «хорошим человеком»[1131], Леви составил «Отчет об организации гигиенических и санитарных условий концентрационного лагеря для евреев Моновиц (Аушвиц — Верхняя Силезия)» (Il Rapporto sulla organizzazione igienico-sanitaria del campo di concentramento per ebrei di Monowitz (Auschwitz — Alta Slesia)). Бенедетти стал персонажем[1132] «Передышки»[1133], а отчет вышел в Minerva medica[1134] (выпусках за июль-декабрь 1946 года[1135]), авторитетнейшем журнале[1136].
«Фактографической» матрицей романа «Человек ли это?» — шедевра, который дописывался и лихорадочно готовился к печати в 1946 году[1137], — стали воспоминания о Лоренцо, которыми Леви много позже поделился в сборнике «Лилит» (в рассказе «Возвращение Лоренцо»).
Когда вернулся и я, на пять месяцев позже, после моего долгого скитания по России, я отправился в Фоссано, чтобы вновь увидеться с ним и отвезти ему свитер на зиму. Я увидел уставшего человека — не от долгого пути, смертельно уставшего бесповоротной усталостью. Мы пошли выпить вместе в остерию, и из тех немногих слов, что мне удалось вытянуть из него, я понял, что его любовь к жизни истончилась, почти пропала. Он перестал работать каменщиком, ходил по домам с тележкой, покупал и продавал старые железяки.
Он не хотел больше правил, хозяина и часов работы. То малое, что он зарабатывал, спускал в остерии. Он пил не ради удовольствия, а чтобы забыться, уйти от мира. Мир он успел повидать, и тот ему не нравился — он чувствовал, что все вокруг рушится, и ему больше не хотелось жить. Я подумал, что, возможно, ему стоит сменить обстановку, и нашел ему работу каменщиком в Турине, но Лоренцо отказался. Он жил как бродяга, спал где придется, даже под открытым небом в суровую зиму 1945–1946 года. Пил, но оставался в ясном уме. Не был верующим и не слишком хорошо знал Евангелие, но рассказал мне кое-что, о чем я не подозревал в Аушвице[1138].
Стоит ненадолго прервать чтение этого единственного свидетельства Леви о том, что случилось с Лоренцо после лета 1945 года (другие фрагменты этого рассказа мы увидим во многих интервью и документах). Прервемся, чтобы подтвердить: то, что рассказал Леви в «Возвращении Лоренцо» и что известно из других источников, почти полностью совпадает с реальной историей.
Мне не удалось найти следа хоть каких-то трудовых контрактов Лоренцо в 1945–1946 годах[1139]. По рассказам тех, кто его помнил, он действительно стал старьевщиком. По средам, как когда-то и его отец, он раскладывал для продажи всякий хлам у входа в кинотеатр Iride. Об этом писал и местный священник дон Лента, «исследовавший пожилых фоссанцев, от предпринимателей до строителей, в довоенном Борго-Веккьо»[1140].
Братья, сестры и прочие родственники, опрошенные в 1990-х Томсоном и Энджер, местные энтузиасты-краеведы, хранители коллективной памяти Фоссано, подтвердили: Лоренцо больше официально не работал[1141]. И все же несколько недель он был чем-то занят — это подтверждает отрывок из биографии Леви.
В коротком письме Эмме Далла Вольте (матери Альберто), датированном 3 ноября 1945 года, Лоренцо рассказал о несчастном случае. Произошел он, вероятнее всего, в сентябре: «Я упал, когда заготавливал дрова, и очень сильно ударился. Мне пришлось месяц пробыть в больнице, и сейчас я хромаю — что ж, и такое случается в жизни»[1142]. Но все же большую часть времени он трудился старьевщиком.
Местный житель Микеле Тавелла, родившийся в 1940 году и собравший десятки фотографий Бурге и его жителей — свидетельств XX века, — показал мне снимок: старьевщик в сползшей на лоб шляпе тянет за собой тележку; фотографу из-за его спины улыбаются две девчонки. Лица мужчины не видно, но это точно не Лоренцо, я уверен. Однако фото позволило мне представить, как именно выглядела его тачка на двух колесах. Леви дал нам понять в рассказе «Долина Гверрино» (La valle di Guerrino), что «иногда» Лоренцо мог даже спать в этой тележке[1143].
Он был истерзан, изнурен, потерян. Говорил ли он о своем отчаянии, выражал его словами? Из многих интервью мы знаем: точно говорил другу Примо, «хорошему парню»[1144] (как он охарактеризовал его в письме матери Альберто). В разговоре с Караччиоло[1145] у Леви при рассказе об этом навернулись слезы.
Он говорил: «В таком мире, как этот, не стоит жить». И, будучи каменщиком, хорошим каменщиком, он перестал работать на стройке, стал старьевщиком: покупал и продавал металлолом, и все те гроши, которые зарабатывал, пропивал. Когда время от времени я приезжал к нему в Фоссано и спрашивал: «Почему ты так живешь?» — он холодно отвечал мне: «…не вижу смысла жить, я пью, потому что мне проще быть пьяным, чем трезвым»[1146].
Элвину Розенфельду Леви говорил: «Вернувшись домой, он не стал больше работать каменщиком, потому что был изранен. Не физически — морально. То, что он увидел в Аушвице, и все то, что сегодня оставляет равнодушными многих, ранило его. И он не хотел больше жить. Начал пить. Я безуспешно пытался его переубедить, но он сказал мне довольно холодно: “Зачем дальше жить в этом мире?” Из-за алкоголя он стал часто ходить, пошатываясь; зимой пьяным много раз падал в снег»[1147].
В интервью Габриэлю Мотоле[1148] мы видим нигде ранее не встречавшееся упоминание холодной войны.
Он спросил меня однажды довольно лаконично: «Зачем еще мы приходим в этот мир, если не помогать друг другу?» Конец. Точка. Но он боялся мира. Он видел в Аушвице, как люди умирают как мухи, и это сделало его несчастным. Он не был евреем и не был узником. Но он все пропускал через себя. После возвращения домой он начал пить. Я поехал к нему — он жил недалеко от Турина, — чтобы попытаться убедить его бросить пить.
Он оставил свое ремесло каменщика и начал покупать и продавать всякие железяки, чтобы заработать себе на выпивку. Пропивал все, что зарабатывал, — до последней лиры. Я спросил его — почему, и он честно ответил: «Я больше не хочу жить. Мне достаточно. После того, как я узнал об угрозе атомной бомбы… Думаю, я видел все…»
Он многое понял, но так никогда и не узнал, где именно побывал: вместо «Аушвиц» он произносил что-то вроде «Ау-Швисс» — как «Швейцария». Его представления о географии были путаными. Он не мог больше работать по часам. Он напивался и забывался пьяным в снегу[1149].
Лоренцо «боялся мира», ему не хотелось больше жить, «как будто бы я просил родиться». И еще хуже было то, что он не хотел больше строить.
Прежде чем рассказать, о чем Леви даже не «подозревал» в Аушвице, попробуем представить его встречи с Лоренцо в остерии. (Я понимаю, что тема вроде бы притянута за уши, но на деле она очень важна и поэтому необходима, к тому же еще и в определенное время.) Именно в «Пигере» старьевщик Лоренцо проводил большую часть времени — едва ему удавалось сшибить пару лир, он немедленно отправлялся их пропивать.
О тех часах, которые Примо и Лоренцо были вместе, сохранились кое-какие — косвенные — свидетельства, и мы их увидим. Прежде всего они представлены в книге Иана Томсона «Примо Леви. Жизнь» (Primo Levi. Una vita). Автор пишет: брат Секондо вспоминал, что, когда Примо приехал из Турина в первый раз, Лоренцо «не хотел говорить об Аушвице и с яростью алкоголика умолял Леви уйти»[1150]. Нельзя отрицать — так все и было.
Тот, кто когда-то обладал молодым и спортивным телом, благодаря чему был отобран в специальные войска, теперь стал пьяницей, и Леви чувствовал в его дыхании запах застарелой граппы. Перроне спускал на граппу все до последнего гроша и пьяным засыпал в кустах или в обледенелых канавах. Леви сумел найти ему работу каменщика в Турине, но теперь его старое дело было Лоренцо ненавистно. Перроне думал лишь о местном празднике Святой Анны 26 июля, когда сможет бесплатно напиться до бесчувствия[1151].
Он все же поработал несколько дней в Турине — об этом вспомнила племянница Эмма. Она училась там в начальной школе и была очень привязана к дяде Лоренцо. Эмма помнит, как вместе с матерью ходила встречать его на станцию Порта-Нуова[1152], [1153]. Но я полагаю, что Примо и Лоренцо все же чаще виделись в Фоссано.
Этому есть и еще одно подтверждение, обнаруженное в бумагах Энджер (я сумел расшифровать ее рукописные заметки на итальянском вперемешку с английским): по воспоминаниям Секондо, Примо называл «мамой» и их с Лоренцо мать[1154].
Остается вопрос, о чем же говорили Лоренцо и Примо во время этих встреч?
Мы можем найти ответ в различных текстах Леви. В первую очередь в «Звездном ключе», герой которого Фауссоне, по признанию[1155] автора, — его альтер эго. Он без умолку болтает, но в какой-то момент «против всех своих привычек» резко замолкает и дальше идет «молчаливо бок о бок со мной, с руками за спиной и опустив глаза»[1156]. В этом описании как будто бы проглядывает еще и образ Лоренцо.
Всем известно: совместный тяжелый опыт может в одночасье разрушить самые невероятные человеческие отношения. Но, как мы видим в «Если не сейчас, то когда?», случается и обратное: общие тяготы сближают. Леви пишет о двух персонажах: «Они подолгу молчали, наслаждаясь этой расслабленной и естественной тишиной, которая возникает из взаимного доверия. Когда вы многое пережили вместе, больше нет потребности разговаривать»[1157].
Другое альтер эго Леви — часовщик Мендель и его двойник Леонид, о котором я уже писал. Он приравнен еще и к Лоренцо (только Леонид, как и Мендель, не был пьяницей). Нам приоткрывается дополнительная дверца в беседы Леви с другом-каменщиком. Леонид так завершает историю о своей несчастной доле: «С меня довольно. Хватит идти неизвестно куда. Достаточно с меня крови и подонков, я хотел бы остановиться и я хотел бы умереть». Леви-рассказчик описывает эту сцену так:
Мендель ничего не ответил. Он понимал, что его товарищ был не из тех, кого способны излечить слова, — вероятно, слова не помогли бы никому, кто нес на плечах подобный груз. И тем не менее он чувствовал себя в долгу перед ним, виноватым, бессильным помочь, когда видишь, как кто-то тонет на мелководье, но не зовет на помощь, — раз так, то пусть погибает. Чтобы ему помочь, надо было его понять, но, чтобы понять, требовалось, чтобы он говорил. Но он не говорил — произносил четыре слова и вновь замолкал, не глядя в глаза[1158].
И еще о Леониде, «хорошем парне с плохим характером»[1159]: «он начал страдать намного раньше нас» и «его следует лечить»[1160]. Вполне возможно, Леви действительно описывал Лоренцо, с которым в те годы проводил много времени в «Пигере» в Бурге. Вероятно, это повлияло на образ Менделя, движимого «молчаливой потребностью в достоинстве»[1161] и время от времени грезившего под воздействием усталости, пустоты и «желания тихого и белого небытия, подобного зимнему снегопаду»[1162].
Все встало на свои места в 1945 году. Вдали от места, где Лоренцо когда-то отдал Примо свой свитер — на расстоянии в 1412 километров, — начались холода. Такка наконец-то опять был дома, и к нему приезжал Примо — между тем, кто помогает, и тем, кому помогают, возникает связь[1163]. Насколько мы знаем, встречи в «Пигере» были частыми. Если честно, то слишком частыми — для Лоренцо всегда находился столик[1164]. Но иногда друзья вместе шли на улицу Микелини.
О том, как тогда выглядел Лоренцо, мы имеем некоторое представление. Леви же мне видится точно таким же, как его персонаж в спектакле Антонио Марторелло «Я вам приказываю» (Io vi comando): элегантным, как было положено в то время начинающему химику, в до блеска начищенных ботинках. Но неприкаянным и потерянным. Этот спектакль, посвященный Такка, в марте 2022 года дважды показали в Фоссано[1165]. Вы можете себе представить, как Леви, как пишет Томсон[1166], любивший простых людей, «фабричных рабочих, работников виноделен, металлистов[1167]», поглощает литры вина или хотя бы опрокидывает пару бокалов за столиком «Пигера»?!
Остерия «Пигриция»[1168] получила название по прозвищу владельца. Старожил-borgatino Тавелла рассказал, что тот, не поднимаясь, частенько велел жене: «Подгони-ка мне полпузыря — mês s’tup». Патологическая лень хозяина-выпивохи была замечена, а пьемонтский диалект дооформил прозвище. Оно приклеилось и к заведению: Pigr — «ленивый» — «Пигер»[1169].
Для Фоссано довольно обычно почти полностью вытеснять настоящие имена (как в случае с Такка). Позже эту остерию продали, и она опять стала называться по прозвищу нового владельца — «Сланс»[1170]. Хозяин медленно ходил и сильно шаркал: slans, slans[1171]. В «Пигере» спорили, играли в карты — особенно в тресетте[1172], [1173], пели под гитару[1174], как дома, пили местное вино — жуткое, к слову, пойло[1175]. Зато компания тут всегда была отличной.
В те времена в «Пигер» приходилось ходить даже 60-летнему священнику Франческо Бертотти. Чтобы проповедовать, ему ничего не оставалось, как садиться с «паствой» за стол. «Давай, преподобный, выпей с нами», — призывали дона Бертотти тела тех, чьи души он пытался отыскать[1176].
Вот как описывал «Пигер» известный нам мэр Манфреди: «Тут каменщики и рыбаки, острые на язык любители непристойных шуток, грубые и жесткие; они демонстрировали свое презрение к любой власти и удобствам; вели убогую, пропахшую потом жизнь. Это было царство дона Бертотти, преподобного, которому известно все худшее и лучшее в этих людях. Это был мир женщин-портомоек, которые отбивали белье о камни…»[1177]
В «Пигере» забывались тяготы бытия. Как видно на одной из опубликованных Манфреди фотографий, там всегда было многолюдно: «Простой народ, грубый и искренний. Могли отвесить друг другу sganassoni — затрещину, но пара стаканов вина тут же скрепляла дружбу»[1178].
Мы не знаем, сколько именно выпивал Примо Леви, но он точно был умерен в выпивке. Сам он писал об этом совершенно ясно в антологии «В поисках корней» (La ricerca delle radici), представляя встречу с поэтом XVIII века Джузеппе Парини. Автор назвал его «одним из тех людей, с кем сквозь века хотелось бы поговорить и узнать его получше: может быть, за столом, вечером, на берегу какого-нибудь озера, за бокалом хорошего вина»[1179].
В рассказе «Калий»[1180] Леви писал о некоем spirito[1181] и о том, что при употреблении «алкоголь… веселит душу и греет сердце»[1182]. Примо, несомненно, знал и негативную сторону: возбуждающий[1183], опьяняющим[1184] и дурманящий эффект[1185] спиртного и понимал, «для чего нужен» алкоголь. На вершине, когда «слабнет хватка», он «снимает усталость, расслабляет, согревает и поднимает настроение» (рассказ «Медвежье мясо», La carne dell’orso; опубликован в 1961 году)[1186]. Но какая у этого цена…
Способ опьянеть, правда, смертельно опасный, был найден даже в лагере — глотнуть метанола, читаем мы в газете La Stampa за год до смерти Леви[1187]. Разумеется, Примо знал, каково это — «перебрать» «мутного, вязкого и кислого»[1188], что и описал в «Звездном ключе».
Вино никогда мне не благоприятствовало. Это оно погрузило меня в неприятное состояние униженности и бессилия; я не терял ясности, но чувствовал, как потихоньку слабею, и мне становится сложнее держаться на ногах. Я боялся момента, когда мне придется подняться с лавки, чувствовал язык связанным. Мое зрение неприятно сузилось, и я наблюдал, как торжественно разворачивались два берега реки, как бы через диафрагму или, вернее, как если бы перед моими глазами был один из тех маленьких театральных биноклей, которые использовали в прошлом веке[1189].
В следующем отрывке автор (с большой долей вероятности) списывает своего героя Фауссоне с Лоренцо: алкоголь «не затуманивал его разум, но как будто обнажал его, снимая защитную оболочку. Я никогда не видел его таким молчаливым, но странным образом это молчание делало нас ближе, а не отдаляло. Без жадности, но и без особого удовольствия он опрокинул еще один стакан, как будто принял лекарство»[1190].
Герой рассказа «Гости» (Ospiti) Санте замечает: «Уже давно я спокойно не ходил в остерию, потому что войти, выпить бокал и уйти — это как будто бы и не заходить вовсе»[1191]. И действительно, Лоренцо казалось, что выпивка «была необходима его обмену веществ, как вода земле»[1192].
Кому незнакомо, как действует алкоголь? У Леви был любимый сорт виски (в очень «британском» стиле — Ballantine’s[1193], [1194]); он умел наблюдать и, что существенно, талантливо передавать увиденное на бумаге. В «Передышке» описан пьяный в стельку советский капитан Иван Антонович Егоров: «огромные штаны доходили ему до подмышек»[1195], «погруженный в безутешную алкогольную тоску»[1196], разговаривал «с одной и той же замогильной интонацией»[1197], попеременно «икая и рыгая»[1198], [1199]. Все эти фразы, возможно, выглядят довольно бессвязно, но сквозь них, я полагаю, проступает образ Лоренцо[1200].
Остается еще вопрос языка — Леви понимал пьемонтский диалект[1201]: «Это был язык моего детства, на котором отец разговаривал с матерью, а она — с лавочниками»[1202]. Я думаю[1203], Примо и говорил на нем достаточно хорошо, и прекрасно сознавал разницу между ним и итальянским (или французским, английским, немецким[1204]) языком. Диалект — это «разговорный инструмент», а итальянский язык — «окаменевший»[1205] и «более всего подходящий для эпитафий на могильных плитах»[1206], [1207]. Вот как писал Леви об одном из своих персонажей:
Он… говорил на пьемонтском диалекте. Последнее обстоятельство меня смутило, потому что невежливо отвечать по-итальянски тому, кто говорит с тобой на диалекте: ты сразу же оказываешься по другую сторону барьера, попадаешь в разряд аристократов, благородных господ или, по выражению моего знаменитого однофамильца, луиджинцев[1208]. К тому же мой пьемонтский был настолько правильный грамматически и фонетически, настолько невыразительный и гладкий, заученный и безликий, что казался ненастоящим. В нем не было и следа атавистической непосредственности, он появился на свет за письменным столом при свете керосиновой лампы в результате прилежных занятий лексикой и грамматикой[1209], [1210].
В «Пигере» слетали все маски[1211]. Человек «воспитанный» и образованный, элегантный и грамотный, не умеющий выражаться непристойно[1212], сидел напротив Лоренцо — неотесанного и настоящего. Чертовски настоящего!
Леви был одним из лучших студентов-химиков на курсе, поэтому он пытался упорядочить хаос. Всегда удивительно спокойный[1213], Примо не умел «пускать в ход кулаки» даже для самообороны, хотя всегда держал удар[1214]. «Не потому, что считаю себя святым или мешает интеллектуальный аристократизм, а исключительно из-за неумения драться», — четко заявил он в конце жизни[1215], [1216].
И вот после Аушвица Леви сидел в остерии. Напротив человек, который проучился в школе три класса и начал работать в 10 лет. Пока Примо ставил опыты в лаборатории, а на выходных покорял горные вершины, Лоренцо недели напролет шагал горными тропами, незаконно пересекал государственные границы, зло и устало сплевывал, изредка цедил сквозь зубы ругательства и нанимался на службу к очередному хозяину.
«Легендарный» Примо Леви еще со школы[1217] «никогда не злился». Он был одним из самых спокойных, искренних и мирных людей, каких породила человеческая культура, — но не по причине врожденной уравновешенности, а из-за самодисциплины[1218]. Леви мог быть беспокойным, суровым и безжалостным — но лишь на словах, а не как Такка. Точка.
Лоренцо же, к удивлению, «говорил как никто другой» и, как Сандро Дельмастро, изъяснялся «на своем немногословном языке»[1219], [1220]. Именно во время этих встреч Лоренцо рассказал Леви большую часть того, что нам известно сегодня: подробности случая с засыпанным землей и камнями котелком с супом (несмотря на поврежденную барабанную перепонку, Лоренцо все равно принес друзьям поесть). Возможно, «разговор не клеился, занимался и вновь потухал, как огонь на сырых дровах» (здесь я привожу слова из рассказа Леви «Порок формы»[1221]). А может, наоборот — им было что обсудить.
Я до сих пор не раскрыл здесь одной важной детали. И скоро объясню почему.
В Фоссано Леви был в каком-то смысле как дома[1222]. В некоторых интервью Примо говорил о Лоренцо, что он «был из Фоссано, как и мой отец, и у нас даже имелись общие знакомые»[1223]. Семья писателя действительно происходила из тех мест, но не из самого Фоссано, а из коммуны Бене-Ваджиенна (14 минут езды, согласно Google). Общие знакомые и стали одной из первых тем для разговоров в преисподней — в Аушвице[1224].
Леви часто вспоминал об этом. Например, в интервью Караччиоло: «И еще большей удачей оказалось то, что часть моей семьи была родом из Фоссано близ Кунео и у нас даже нашлись общие знакомые. Каменщик Лоренцо оказался знаком с тетками моего отца»[1225].
Эти тетушки, почти знаменитые, упоминаются только в одном тексте Леви — коротком рассказе «Белка» (Lo scoiattolo), написанном незадолго до смерти[1226] и вышедшем в сборнике «Чужое ремесло» (1985). Там же появляется и фамилия «Перроне».
Рассказ основан на игре слов — любимом занятии химика[1227]. «Белка» начинается так: «Несколько лет назад мне довелось представить двум моим пожилым тетушкам, живущим в провинции, синьора по фамилии Перроне. Тетушки тут же переделали эту фамилию в “Прун” и все оставшееся время обращались к нему исключительно “месье Прун”. Он же воспринял это как само собой разумеющееся и нисколько не удивился». И дальше: «Этот случай меня поразил, потому что фонетическая разница между “Перроне” и “Прун” достаточно большая, и я, горожанин, понятия не имел, что “прун” в здешних местах означает “белка”».
Рассказ изобилует интересными этимологическими подробностями и историями о белках, но суть не в этом. Из телевизионной передачи, которая вышла в эфир в 1985 году (интервью Джорджио Бокки[1228]), мы точно знаем, что Леви представил родственницам именно Лоренцо, и «эти старые тетушки, глухие, не слишком образованные и провинциальные», «тут же восстановили правильное имя синьора Перроне — Прун»[1229].
Последняя история рассказа «Белка» — о зверьке, на которого Леви наткнулся в лаборатории биохимии. Там изучали проблемы сна. Белка все время вынужденно бежала в колесе — чтобы ее в нем «не бросало».
Белка была измучена: она тяжело припадала на лапы на своей бесконечной дороге и напомнила мне гребцов на галере или заключенных в Китае, которых заставляли день и ночь двигаться в похожих клетках, чтобы направить воду в оросительные каналы. В лаборатории никого не было, и я застопорил колесо. Оно остановилась, и белка тут же уснула[1230].
Финал рассказа типично самоироничен для Леви[1231]: «Может быть, именно я виноват, что о сне и бессоннице до сих пор известно так мало»[1232]. Но этим рассказом о белке завершается и история Лоренцо. Животное, обреченное на сизифов труд, — в некотором роде символ всей жизни muradur.
Для него, без сомнения, все так и было. В интервью 1978 года Леви сказал: «Он начал пить и говорил мне, что не хочет больше жить, что пожил уже достаточно»[1233]. Из просто нелюдимого Лоренцо превратился в мрачного, потому что больше не чувствовал себя нужным. Об этом говорила и Энджер, которая глубже других узнала Лоренцо, хотя никогда с ним не встречалась: «Он опустился на дно не потому, что увидел слишком много зла, а потому, что не мог больше делать добро». Она писала на английском:
Not just because he had seen too much evil,
but because he could no longer do good[1234].
Вот наконец-то и пришло время рассказать, о чем узнал Леви в один из своих первых визитов к Лоренцо — скорее всего, в ноябре 1945 года. Я немного поиграл с фабулой и не сразу поведал вам историю тетушек Леви из «Бене» (как местные называют Бене-Ваджиенна[1235]) и об их общих с Лоренцо знакомых. Я не хотел, чтобы у вас создалось неправильное впечатление: Лоренцо помог Примо как соотечественнику и земляку, поскольку оба из Пьемонта и почти из одного города.
Конечно, можно сказать: помогать следует любому, попавшему в беду, и неважно, верующий ты или нет. И что — прямо по Оруэллу — некоторые ближние оказываются роднее других и в отношении них проще творить добро. Однако Лоренцо так не считал — он был другим. Примо узнал об этом только по возвращении — а раньше даже и не догадывался.
Там, внизу, он помог не только мне. Он опекал и других, итальянцев и не только, но ему казалось правильным не рассказывать мне об этом. «Мы приходим в этот мир, чтобы делать добро, а не хвалиться этим», — говорил он. В «Суиссе» он был настоящим богачом по сравнению с нами и мог нам помогать. Но сейчас все было кончено, у него не было больше такой возможности[1236].
Лоренцо — Такка, «Ло. Пе.», «святой Антонио», Дон Кихот, месье Прун — мало говорил. Он был слишком занят делом. Но теперь он шел ко дну и, как Леонид[1237], не просил помощи. Может, он и говорил так же, как персонаж Леви: «Четыре слова и затем молчание, стараясь не встретиться взглядом». А может, он не мог навалить неподъемную тяжесть на плечи своего друга-химика. Muradur был не из тех, кого можно «вылечить словами».
Растратив всю энергию и сотни раз рискуя жизнью (ради близкого, ради далекого — ему было все равно), теперь он начал крутиться безрезультатно, как белка в колесе. Пока Примо упорно искал смысл существования, Лоренцо его необратимо терял.
Эта история о Лоренцо, а не о Примо Леви. Не о начале, а о беспощадном скором завершении. Хотя ничего неотвратимого не бывает — ни в истории, ни в человеческой жизни.