Кожа на плече горела, как будто кто-то вбил туда гвоздь с раскалённым жалом. Кровь текла по руке, густая, тёплая, медленно, как сироп из разбитой банки. Я не шевелился. Не зажимал рану. Просто сидел в кресле, сжав кулак так, что пальцы похрустели, как сухие ветки. Не закричал. Не вскочил. Хотя хотелось. Господи, как хотелось. Выломать подлокотник, ударить по столу, разбить всё к хуям собачьим.
Но я сидел. Потому что внутри — было хуже. Хуже, чем эта сраная пуля, что прошлась по мне вскользь. Хуже, чем запах крови. Хуже, чем боль в теле. Потому что внутри была она. Эта сучка с глазами, в которых я когда-то хотел утонуть. Она, которая теперь стреляла в меня. Не взглядом. Не словом. А по-настоящему. Из пистолета. В меня. В грудь. В плечо. В сердце. Всё одно.
Ты у меня теперь тут, милая. Насовсем. Ни на шаг.
Я знал, что она не уйдёт. Не теперь. Не после того, как навела на меня ствол. Я знал — не прощу. Не забуду. Но и не отпущу.
Сидел, как король в чёртовом мраморном троне, с кровью на руке и яростью в голове. Всё вспоминалось, как плёнка на старом проекторе — короткими кадрами, с искрами и шумом. Как она смотрела на меня. Как дышала. Как сжала рукоятку пистолета, будто её пальцы выросли вместе с оружием.
И я понял — она не просто выстрелила. Она мстила. За всё. За дочь. За прошлое. За себя.
А я… А я всё равно хотел её. Даже с пистолетом. Даже с ненавистью в глазах. Даже тогда, когда пуля вонзалась в тело. Потому что если уж сдохнуть, то только от её руки. Потому что если гореть — то в этом аду.
Ты моя, Вера. И будешь моей. Не важно, хочешь ты или нет. Не важно, будешь ты рыдать, царапаться, кричать, ненавидеть. Я тебя вырастил в себе, как болезнь, и теперь лечить не собираюсь. Ты у меня тут, блядь.
Навсегда.
Дааааа….Она выстрелила. В меня. В плечо, да. Не в сердце — хотя, может, так и хуже. Потому что сердце она пробила раньше. Не пулей, не разом — а медленно, по капле, годами. Сначала, когда вцепилась в меня глазами, а потом когда впервые орала подо мной. Потом — когда молча сбежала, пока я гнил в тюряге, как псина, взявшая вину на себя. За неё. За её дрожащие руки. За нож, за кровь. За всё. И я думал, что она поймёт. Что подождёт. Что…
А она — крыса. Ушла. Слиняла. Спряталась. Вышла, блядь, замуж. Рожала мою дочь другому. Спокойно жила, пока я пытался не сломаться на зоне, среди шакалов. И теперь, спустя годы, она стреляет в меня. Мать моей дочери. Женщина, ради которой я впервые в жизни молился, чтобы выжил кто-то, кроме меня.
И, сука, стало легче. Чисто. Прозрачно внутри. После выстрела. Когда кровь пошла, когда боль всколыхнула всё до основания — я понял, что не отпущу. Ни за что. Ни под каким видом. Не будет прощения. Не будет разговоров. Хочешь играть — будем играть. Хочешь войны — ты её получишь. Потому что ты теперь не просто моя. Ты — моя тюрьма. Моя клетка. Мой приговор. И я тебя выносить не могу. И без тебя — дышать не умею.
Рану обрабатывал сам. Без врачей. Без бинтов. Голыми пальцами и спиртом, так, чтобы глаза слезились, чтобы зубы скрежетали, чтобы ад внутри заткнулся хотя бы на пару минут. Хорошая боль. Тёплая. Знакомая. Она давала контроль. Она напоминала, что я жив. Что я её держу. Что у неё теперь нет выхода.
А до этого… да. Было. Свадьба. Всё, как надо. Тётка подсуетилась. Пора мол. Девочка из рода уважаемого. Богатые, влиятельные и тебе дело дадут. «Ты один. Ты в опасности. Пора. Не для себя — для семьи.» Женихом я стал без радости. Без восторга. Просто как в сделке. Выгодно, ровно, правильно. Женщина — приличная. Спокойная. Красивая, но пустая для меня. Мадина. С глазами, в которых нет огня. С телом, в которое я входил молча, сдержанно, будто в постель с долгом, а не с желанием.
Она забеременела быстро. Я смотрел, как растёт живот, как она улыбается, как мать гладит ей волосы. И всё было по плану. Всё ровно. Уважительно. Почтительно. Без любви. Без боли. Без неё. Без Веры.
А я — ждал. Не ребёнка. Не рождение. А момент. Момент, когда снова увижу ту, которая должна была быть моей. Которая предала. Убежала. Продала мою кровь другому. И всё равно осталась той, из-за которой я не могу жить. Не могу забыть. Не могу простить.
И вот она — выстрелила. Но попала в себя. Потому что теперь я знаю точно. Она никуда не денется. Я не отпущу. Я выжгу всё между нами. Но оставлю себе. Навсегда.
Аниту я отправил в горы. К тёте, к брату с сестрой. Туда, где пахнет хлебом на топлёном масле, где воздух режет грудь, где даже время идёт медленней. Она не должна это видеть. Ни мать с бешеными глазами, визжащую, как сорванная с цепи. Ни меня — с кровью на плече и дерьмом в голове, которое я не успеваю расчищать. Ни звук удара о стену, ни вопли, ни то, как я смотрю на Веру, будто хочу вырвать ей душу и засунуть обратно. Ребёнку не место в этом аду. Там, в горах, будет тишина. Там её никто не тронет. Там никто мне мозги не выебет. Пока я тут разруливаю то, что давно надо было сжечь.
Жену я тоже держу подальше. С охраной и обслугой, в домике в горах, его нам ее родители подарили. Она ничего не знает. Точнее — делает вид, что не знает. Потому что у нас не принято лезть в мужское. Она видит, конечно. Что со мной не то. Что я молчу дольше, чем нужно. Что смотрю в пустоту, будто в ней — небо, а могила. Но молчит. И правильно делает. У нас не принято истерить. Про Аниту спрашивает, но все равно не лезет.
А Вера… Веру я запер. Еда у неё есть. Вода — тоже. Всё, что надо для жизни, телек, комп, сотовый, шмотки, даже украшения…потому что я, сука, таскаю подарки. Одевать ее в шелка хочу. Да, все у нее есть. Но нет главного — выбора. Потому что эта сука должна, наконец, понять: каково это — когда ты не решаешь. Когда не ты орёшь, а на тебя. Не ты закрываешь, а тебя. Когда каждый день — это зеркало твоих собственных ошибок.
Она орёт. Бьётся о стены, как птица о стекло. Кричит, как будто голос может вытащить её из этой клетки. Думает, что это на меня действует? Думает, я услышу, прибегу, разжалуюсь? Нет. Я только слушаю. Каждый её визг — это музыка. Потому что я тоже умирал. Два года в тюряге. Без неё. Без дочери. Без правды. Я задыхался в четырёх стенах, в пыльных камерах, где пахло плесенью и чужими грехами. Я гнил, пока она, оказывается, жила. Рожала. Любила. Забыла.
Так вот теперь — её очередь. Пусть сдохнет от своей же злости. Пусть поймёт, как это — биться в запертом мире, где тебя никто не слышит. Я не мщу. Я воспитываю. Я возвращаю долг. И если она думает, что это конец — нет, девочка. Это только начало.
Иногда захожу к ней. Как будто ничего не случилось. Как будто она — не пленница. Как будто я — не тот, кто держит ключи от её ада. Просто открываю дверь и стою на пороге. Смотрю, как сидит на полу, босая, с взлохмаченными волосами, с глазами, в которых всё ещё горит. И спрашиваю спокойно:
— Выспалась?
Она вскакивает, как змея. Вцепляется глазами, шипит:
— Пошёл ты.
А я улыбаюсь. Потому что пока она шипит — она дышит. Пока она плюётся ядом — она моя. Пока горит — не погасла. И это пламя я держу на поводке. Крепко. Осторожно. Как дикого зверя, который может сожрать руку, но ты всё равно гладишь его по шерсти.
Однажды она рванулась. Без предупреждения. Бросилась на меня с такой злостью, что на миг я даже ощутил адреналин — чистый, яркий, первобытный. Она била кулаками, визжала, царапалась. Я поймал её запястья. Спокойно. Молча. Сжал, пока не почувствовал, как кожа под пальцами вздрогнула. Смотрел ей в глаза. Глубоко. Без жалости.
— Ты правда думаешь, что можешь заставить меня тебя отпустить?
Она замирает. Смотрит. Не дышит. И в этот момент я чувствую — она ещё борется. Ещё не сдалась. Ещё мечтает вырваться, ударить, стереть меня с лица земли. Это хорошо. Это — жизнь. Это значит, что я не добил её до конца. И мне хочется… всего сразу.
Я толкаю её к стене. Прижимаю, будто хочу растворить в штукатурке. Молча. Лбом к лбу. Она дерзит, сжимает зубы, шепчет сквозь ярость:
— Ненавижу.
А я усмехаюсь. Сквозь дыхание, тяжёлое, сбившееся.
— И я тебя, тварь. И я.
И прижимаю губы к её шее. Не мягко — жадно, болезненно. Губами, зубами, всем, чем могу. Она выгибается, дёргается, но уже не отталкивает. И я шепчу ей прямо в кожу, в разгорячённую плоть:
— Я тебя ненавижу. Но если ты сдохнешь без меня — я застрелюсь. Слышишь? Без тебя мне этот мир нахуй не нужен. Ты мне как яд — но я буду пить тебя, пока не сдохну.
Она дрожит. Не от страха. От того же, от чего и я. Мы — ненормальные. Мы — боль. Мы — один огонь на двоих. Грязный. Яростный. Честный до боли.
И в этот момент я понимаю — если она сдастся, если однажды не плюнет, не заорет, не дернется — я умру. Потому что мне нужна не просто женщина. Мне нужна она. Такая. Сломанная. С бешеными глазами. Живая. Моя.
Она всё ещё шепчет, что ненавидит. А я сжимаю её бедра, будто хочу оставить след до самой кости. Мне хочется, чтобы она запомнила этот момент не кожей — костями. Не телом — кровью. Потому что я вгрызаюсь в неё своей яростью. Потому что я не трахаю её — я мщу, в каждом движении, в каждом вдохе, в каждой судороге.
Она снова дёргается, будто хочет вырваться, и я сдавливаю запястья, прижимаю к стене, срываю с неё крик — глухой, хриплый, как рвущаяся плоть. Но в этом крике уже нет страха. Только то, что всегда было между нами — зло, страсть, ненависть, любовь, смешанные в одну чёрную лаву.
Я срываю с неё остатки гордости, остатки воли, остатки голоса. Она не шепчет больше. Она дышит мне в губы, рвёт ногтями плечи, царапает, как будто хочет стереть меня из мира. А я вжимаюсь в неё, как будто хочу раствориться внутри и остаться там, похоронить себя, если уж не судьбой — то её телом.
— Моя… — рычу ей в ухо. — Ты, блядь, моя. Слышишь? Моя. Хоть сдохни от этого, но ты будешь моей. Всегда.
Она кивает. Сквозь дрожь. Сквозь слёзы. Сквозь что-то, что уже не похоже на ненависть. И я зарываюсь лицом в её шею, и впервые за долгие годы мне хочется не убивать. Не мстить. Просто остаться. Хоть на секунду.
А потом я отпускаю её. Только телом. Не душой. Не сердцем. Потому что она теперь под кожей. Навсегда. И я знаю: я её ад. А она — мой. И с этого момента выхода нет ни у кого из нас.