К книге
Хрустальный желудок ангелаОстров
78%
Остров
7

Однажды он позвонил и сказал: – Здравствуйте. Это Заволокин. Я сам Саша, у меня жена Саша и кот Шурик. Мне сегодня зуб вырвали, поэтому я говорю неразборчиво. А Лёня дома?

Саша Заволокин звонил с царским предложением – устроить Лёне выставку в галерее на Брестской. И это была первая персональная выставка Тишкова у нас на планете.

Хотя кто Лёня был такой? Длинноволосый молодой человек, угловатый, нервный, из уральской глубинки, любивший в детстве забраться на гору Кукан и обмереть по горло в колокольчиках, глядя, как по озеру плавают облака или водолазы ищут утопленника.

Чуял ли он тогда: что-то в нем сияет, разгорается не от мира сего, какое-то вечное присутствие? В речке лед, от печки чад, третий сын в семье, Ваня-дурачок, вдруг подался в Москву, поступил в Первый медицинский институт имени Сеченова и шесть лет мечтал бросить его и позабыть. На что мать Лёни, учительница начальных классов, наставительно говорила:

– Вот выучишься, получишь диплом, тогда – делай что хочешь!

И Лёня, поздний Раин сын, поскребыш, последняя попытка родить девочку («Ой, беда, беда! – бежал Александр Иваныч по городку, отец, учитель географии и физкультуры. – Опять мальчик!!!») – послушался маму, смиренно высиживал лекции по реаниматологии, хирургии, судебной медицине, зубрил анатомию, отстаивал на литургии в анатомическом театре, даже принимал роды! А тем временем его крутило, как щепку в водовороте, в потоке художественных образов. И эти образы всплывали из маракотовых бездн глубоководными рыбами и требовали воплощения.

Когда ко мне прилетел Ангел Господень, и провозгласил громким голосом, что моим суженым станет Тишков, и, сверкая очами, развернул передо мною свиток с изображением человека, сосредоточенно выпиливающего лобзиком из фанеры жену, сына и грузовичок на веревочке, – я вытянулась во фрунт и сказала: «Ведите».

Наше дело служивое, сказано – сделано. По очам Архангела я поняла, что этот Лёня Тишков оканчивает институт, грядет распределение, а он иногородний парень. Не весельчак, не душа компании, не альпинист (это модно было тогда), не играет на гитаре, но звезды с неба хватает так, что там не на шутку встревожились, как бы, блин, не пришлось перекраивать карту звездного неба Северного полушария!

Что они хотели, какие такие преследовали цели, вручая мне его? Отдать в хорошие руки? Устроить московскую прописку? Умерить его талант заботой о хлебе насущном, радением о доме, о семье? Утроить земное притяжение?

Для него же прозрачны были Их помыслы и намерения. Однако противиться и тут не стал. Только нарисовал на листочке фигуру: ноги – чугунные якоря, а руки – взмывающие в небо птицы.

Когда Лёня пришел со мной познакомиться, он принес папку для рисунков, распахнул ее на столе, и я увидела апокалиптические сюжеты, где чайка острым крылом раскалывает напополам человека, доярка в хлеву доит бабочку, в клетке зоопарка над могилой с крестом сидит на суку гриф, Петрушку тошнит пальцем кукловода, негры линчуют снеговика, в салоне летящего самолета просит подаяния ангел, а мужик на костылях загипсованной ногой боронит поле.

Я немедленно вышла за него замуж. Но он этого почти не заметил. В первую брачную ночь Тишков положил себе под подушку бумагу с карандашом, и с тех пор, что б там ни было, если ему в голову приходит идея, он бросает всё и по-быстрому ее зарисовывает.

Будучи терапевтом седьмой горбольницы, он постоянно сочинял истории, писал картины, выстраивал инсталляции у нас на кухне и заваливал рисунками обеденный стол.

Мать моя Люся предусмотрительно складывала их в пачки и перевязывала лентой, чтобы герои зятя ночами не разбегались по квартире. Все эти русалки, врачи, птицы, охотники, доярки, а также громадные кролики в черных очках и кожаных пальто.

Телефонным звонком ворвался Заволокин в нашу жизнь, как вихрь взметнул к потолку рисунки. Забилась об оконное стекло сирена, вскинули ружья матросы, свирепые зубастые крылья готовы были вцепиться в холку и тащить ввысь любого, кто неосмотрительно приблизился к Тишкову.

Меня, например, Лёня всячески побуждал ступить на гористую, каменистую писательскую тропу.

– Надо писать с яростью и тоской, – он звал меня в неодолимые дали. – И с очень большой долей юмора! А тут хорошо, – неожиданно одобрял, – серьезно, весело, едко, без каких-то бессмысленных взмахов крыльями, которые только воздух сотрясают и больше ничего.

Я же вдруг загорелась учиться на режиссера документального кино, был такой период, когда мир вокруг я видела словно в глазок кинокамеры. И вот экзамены на Курсах сценаристов и режиссеров. Первый – сочинение. Нам показали фотографию: развороченная проезжая часть улицы, дорожный рабочий с киркой и лопатой. Через пять часов сдать сценарий.

Передо мной сидел, склонившись к листам бумаги, артист Кайдановский. Иногда он поворачивался и задумчиво глядел в окно, тогда мне был хорошо виден его нервный тонкий профиль.

Я написала об одиноком старике, нашем хорошем знакомом, тот нарочно не покупал холодильник и свои продукты норовил хранить в холодильнике у соседей, ужасных симпатяг, одуревших от его визитов: дедуля постоянно являлся в самый неподходящий момент что-то взять или положить, а заодно перекусить, попить чаю и пообщаться.

«Дорожного рабочего» буквально за уши пришлось притянуть в финале. Соседи не выдержали и намекнули старикану, дескать, чужой холодильник не в силах вечно согревать его душу. Последние кадры – ветхий герой застыл у окна, являя собой беспросветную сирость, камера наезжает, и мы его глазами видим этот равнодушный переменчивый мир, иллюстрацией которого служит пущенная под снос трамвайная узкоколейка.

Хотя устный экзамен я выдержала блестяще, а беседовали со мной, задавали каверзные вопросы и буквально рукоплескали ответам великие режиссеры и сценаристы, по сочинению вышла тройка – не раскрыла тему.

– Ну что ж ты! – ругался Лёня. – Надо было дать россыпь сюжетов! Например, дорожный рабочий город откопал. Древний город, как Генрих Шлиман – Трою! Или он клад нашел и вздумал утаить от государства! Или – в латиноамериканской стране без названия – баск в костюме дорожного рабочего мину подкладывает, а на трамвае кто-то едет, типа Пиночета!

– Как же так? – недоумевал он. – Совсем не иметь никакой фантазии!!!

Однако Заволокину Лёня был не страшен.

– Я десять лет рисовал, хотел стать художником, – Саша говорил. – И вдруг в одно прекрасное утро проснулся и понял, что я не художник – я создан восхищаться другими художниками. Боже мой! – вздохнул он просветленно. – Какая гора свалилась с моих плеч, до чего же мне стало легко и хорошо!

Как они встретились, не понимаю, два этих человека – один родился в Нижних Сергах, бездонной сердцевине Урала, на бог весть какой железнодорожной ветке, на какой-то почке с этой ветки нераспустившейся, на границе Азии и Европы, где, «стоя, например, в Азии, – вспоминал Лёня, – можно было пописать в Европу!»

Другой – в Нижегородской области под Пучежем – в деревне Погорелки. У Саши так и значилось в паспорте: «деревня Погорелки». Вернее, погорелкинцы это еще не Заволокины, а Баранычевы – по линии матери. К ним Заволокины пустились свататься из деревни Мальчики.

В Мальчиках жила Бабушка Большая, в Погорелках – Бабушка Маленькая. Вот Саша с сестрой Таней кочевали туда-сюда.

Тани еще на свете не было, когда семья переехала в Пучеж. Папа работал инженером по установке радио, тогда только-только в Пучеже начали проводить радио. Мама – бухгалтером. Саша сам ходил в детский сад: пять лет человеку, родители считали его самостоятельной личностью. Поэтому были удивлены и перепуганы, когда однажды вечером он не вернулся домой. В детском саду Саша тоже не появлялся.

Поднялся тарарам, до ночи обшаривали Пучеж, кто-то сообразил послать гонца в Погорелки. Смотрят, он в Погорелках!

«Как ты тут оказался???» – все недоумевали. От Пучежа до Погорелок несколько километров.

– Он ручками развел, – Таня рассказывала мне, а ей – тетка Аля, Сашина крестная. – Тощ-щой, длинненький, башечка кругленька: «Не знаю, – отвечает. – Я шел-шел, и – там!»

Аля старше Саши на тринадцать лет. В шестнадцать, на первую зарплату, она купила себе часы. Принесла домой, спрятала за икону Божьей Матери. Вздумала похвастаться, а часов-то нет. И Саши нет. Она давай бегать по деревне, звать, искать – наконец он выглянул из-за дома, протягивает руку. А у него на ладони полностью разобранные часы – до микроскопических винтиков и колесиков. Хотел узнать, что там тикает внутри.

– Ему было всё интересно, – Таня говорила. – Зайдет в магазин, денег нет у него, просто так – обсудить мировые проблемы. Заодно ему вкусненького чего-нибудь дадут. Отец его сколько раз оттуда за ухо вытаскивал: «Хватит нас позорить!». Заволокины – сумрачные, угрюмые, клещами слова не вытянешь. Соберутся за столом, едят, помалкивают, ложками стучат. Один Саня заливается соловьем. Отец ему – хлоп! – ложкой по лбу. Тот стихнет. Молчит из последних сил, слезы градом, а терпит. Потом не вытерпит – и опять. Это уж я от Али слышала. И все удивлялись: откуда он такой словоохотливый? Явно не наш! К девятому классу вымахал под два метра! Затеял учиться на переводчика с французского языка. Мальчишки у нас кряжистые, коренастые – крепыши, больше по спортивной или по военной линии. Только Саня ходил кипарисом…

В Пучеже, как и в Нижних Сергах, выписывали «Огонек», «Работницу» и «Крокодил». Лёня еще попросил своих родителей подписать его на «Знание – сила». Он любил фантастику, а там печатались рассказы с иллюстрациями. В «Огоньке» же публиковались репродукции знаменитых картин из Третьяковки и Эрмитажа.

Саша вырезал картины из старых журналов и складывал в папочку. Самые любимые вывешивал у себя над этажеркой. «Заросший пруд» Левитана, «Утро стрелецкой казни» Сурикова, «Незнакомку» Крамского («Незнакомкой» и в Пучеже, и в Нижних звали картину «Неизвестная»). Лазил по чердакам в поисках самоваров, картинок, прялок, досок расписных…

А потом стал студентом Горьковского пединститута, поступил на французское отделение.

Саня, как поступил в институт, Таня говорит, попросил маму купить ему костюм. Выбрал себе галстук щегольской, отрезал хвостик, сунул в боковой нагрудный карман уголком наружу. Отпустил волосы до плеч, домой приезжал, как красное солнышко. Девушки таяли вокруг. А у него только и разговоров: «я нашел старую-старую икону необычного письма» или «неделю назад познакомился с творчеством гениального художника, его уже нет на свете».

На июль, к маминому огорчению, Саша укатывал в экспедиции по Северу. Вот ярчайший момент его жизни, страшно важный: Заволокин обрел Учителя.

Преподаватель мировой литературы Зоя Ивановна Кирнозе брала с собой двенадцать студентов, ни больше, ни меньше, странствовать по заброшенным северным деревням. Запасались крупой, салом, сухарями, и на поездах, на пароходах, где автостопом, где пешком – по Северной Двине, Мезени, Онеге, Печоре.

До Белого моря прошагали, добирались до Соловков.

Заволокин сложит брюки стрелочка к стрелочке – и под палатку, чтобы наутро штанины были со стрелками. Холодно, дожди, комары, Саша норовил в избу попроситься – спать в тепле. Какая-нибудь старуха да сжалится.

– Я вас пустила почему? – вздыхала одна сердобольно. – Вон на того посмотрела (на Сашу) – стоит, дрожит, ноги у него совсем запрутили.

Деревни встречались и в пять домов, и в три дома покосившихся, иногда на сотни километров кругом ни души, а в покинутой деревне живет – доживает свой век – древняя Меланья.

– Да как же вы тут живете?

– Живу. Он со мной.

– Это кто – он?

– Ну, – она отвечает уклончиво.

Ни слова жалобы:

– Всё у меня есть. Дров сколько хочешь – заборы, избы. Воды целое озеро, снег топлю. Студенты мою пенсию получат, из города муку привезут.

– А не страшно?

– Что страшно? – она отвечает. – Лихой человек сюда не придет, звери тоже не забредают – скота нет. Звали меня в Каргополь в дом престарелых. А мне зачем? Дадут железную койку, утеснят.

Муж Зои Ивановны, врач Леонид Болеславович, осмотрит Меланью, послушает фонендоскопом сердце, легкие, смеряет давление, поделится лекарствами.

А та ему:

– Мне уж не надо. Последнюю зиму живу. Недавно брата звала попрощаться.

– Что ж вы тут делаете долгими днями и вечерами?

– Молодость вспоминаю, родителей. С ним разговариваю…

В деревне Гринёве жила мастерица глиняной каргопольской игрушки Бабкина. Ее даже в институтах изучали, сравнивали с художником Пабло Пикассо. То у этой Бабкиной «голубой период», то «розовый». Когда ее спросили, откуда такие французские периоды, ответила: «Какие краски были, такими и мазала!»

– Пришли мы в Гринёво, – рассказывает Зоя Ивановна, – а Бабкиной нет. Соседи говорят: «Она зимой осталась одна, стала замерзать. На счастье внук приехал, а у нее уже и ухи отмерзли…»

Двигались от шедевра к шедевру. Монастыри, церкви – обязательно сядут и зарисуют. Умеют, не умеют – у всех альбомчики, краски, карандаши. Саша рисовал лучше всех. Выискивали иконы, церковную, деревенскую утварь. «Старье» никому не нужное, пропадавшее ни за понюшку табаку. Глиняными черепками, донышками, горлышками, подсвечниками набивали рюкзаки.

Как-то Заволокин нашел на чердаке огромный самовар. Темный, прокопченный пузатый агрегат. Он потер тряпочкой бочок, в лунке засияла, вспыхнула огненная латунь. Завернул его во фланелевую рубашку, уложил в рюкзак. А шагали по сорок километров в день! Чертов самовар тяжелый, носиком да краником, круглыми боками, литыми ручками – бьет и бьет по хребту. Как же он обрадовался, когда увидел почту!

Саша купил ящик, свернул самовару носик с краником, а то не помещался, упаковал и отправил маме посылку. Мама работала в Пучеже на почте. Подруги прибегают:

– Сын тебе посылку прислал!

Всей почтой торжественно вскрыли ящик, из него глянули на Сашину маму черные бока самовара со свернутым носиком, сломанным краником. Она его достала, и на дне пустой коробки нашла два холодных уголька.

Ой, как она плакала!

Очарованный собиратель, он и не заметил, как окончил институт, и послали его школьным завучем в деревню Мосты Краснодарского края преподавать французский.

Ученики почтительно звали его Дядя Саша Силь Ву Пле.

Зое Ивановне он писал отчаянные письма с иллюстрациями:

«Дорогая Зоя Ивановна! Спасу нет! Не дают проходу! По деревне ходят толпы девиц, распевают под окном:

Вы налейте мне вина

Терпкого да крепкого.

Полюбила я, девчата,

Нового директора!

Да еще председатель колхоза явился сватать за меня дочку. „Дом тебе, – говорит, – отпишу, „москвич“ подарю, ни в чем нуждаться не будешь!“

Заволокин срывался, мчался на перекладных в Москву, на Волхонку, прямо в Пушкинский музей. Встанет и стоит четыре часа в очереди – то „импрессионисты“, то „Махи на балконе“ Гойи, то „Улыбка Джоконды“… „Гробница Тутанхамона“ заинтриговала ли его, не знаю. Но в один прекрасный день он в Мосты не вернулся.

Скитался, мыкался, у него тут был дядька из Пучежа – постовой милиционер на Волхонке. Подружки по экспедициям устроили в типографию при Доме ученых, потом в Книжную палату, и через некоторое время обнаружил он себя архивариусом Ленинской библиотеки.

Это был счастливейший период: Саша Силь Ву Пле двинулся по антикварным и букинистическим магазинам. Редкостные литографские репродукции, факсимильные издания с вклейками ручной печати, мелкая пластика, скульптурки, шкатулки, старинные монеты, геммы, браслеты, колье, пермский звериный стиль… Медные бляхи… Открыточки, картиночки… В „Пушкинской лавке“ за памятником первопечатника Фёдорова, в „букинисте“ на улице Кирова, в антикварном – в проезде Художественного театра – всё это стоило денег, даже открытки, иные – немалых. Особенно авторские, напечатанные на ручных станках. У некоторых на обороте имелись автографы, стихи, поздравления – написанные от всего сердца, выцветшими коричневыми чернилами. Такие открытки – самые желанные, они были самоценны.

– А что? – Лёня говорил. – Собирать открытки легко, отдавая по два-три рубля, незаметно для бюджета отрывая от стипендии или зарплаты. Другие ведь покупают пиво или сигареты каждый день, а ты – пару-тройку открыток, потихоньку приобретая коллекцию уникальных изображений, волшебных образов, которые можно будет рассматривать после, сидя на койке своего общежития, пряча их в ящик деревянной казенной тумбочки, прикрывая учебником анатомии Привеса, огромной коричневой книгой. Под ней у меня, – он рассказывал, – тоже хранились открытки с репродукциями картины Питера Брейгеля Младшего „Охотники, идущие по первому снегу“, гравюры с изображением носорога, пера самого Дюрера, „Остров мертвых“ Бёклина или „Плот „Медузы““ Жерико.

Букинисты звонили Заволокину: „Саша, приходи!“ Раз как-то предложили настоящую литографию художника из прошлого века в размер открытки.

– А что это?

– Открытка, но литографская, напечатанная художником.

Он купил.

На ней – Пьеро, в руке подсвечник, вокруг виньетки. В правом нижнем уголке инициалы „И.В.“ неизвестного художника. Всё это напоминало иллюстрацию к Блоку, к пьесе „Балаганчик“. Видимо, иллюстратор из „Золотого Руна“, журнала „мирискусников“. А на обороте надпись чернилами от руки:

„Имею честь пригласить вас на вечер короля поэтов Игоря Северянина.

Встреча состоится в среду в 22:00 в кафе „Бродячая собака““.

– Мы когда познакомились, – говорила жена Саши Саша, голос с хрипотцой, сплав грузинки с француженкой, около нее всегда на столе чашка черного кофе, в пальцах сигарета, на коленях рыжий зеленоглазый кот Шурик, у ног – чистокровный француз Федя, благородный бульдог, – я звоню на работу – в библиотеке его нет. „Где ты был?“ – спрашиваю. „Да я за два часа всё сделаю и бегу по букинистам и мастерским художников!“ – „А вот эти женщины в платках – неужели малявинские?!“ – „Да! – он радостно отвечает. – Ты поверни, поверни!“ Я поворачиваю литографию, а там – „рупь двадцать“! Это ему в букинистическом дамы оставили. Боже мой! В чем он был! Обут не по погоде и вообще. Какой „хвостик галстука в боковом нагрудном кармане“?! Он забыл обо всём на свете. Мебель – старая рухлядь! Я к нему пришла выпить чашечку кофе – и подо мной чуть стул не развалился. Ел одни пельмени, то варил, то жарил, всё бегал по антикварным магазинам.

– С какой стороны посмотреть, – замечала достойная Зоя Ивановна Кирнозе. – С французской – возможно, он был одет черт знает во что, а с точки зрения Пучежа – Саша был истинный франт. Он первый в Москве сшил сам себе джинсы! Добыл где-то швейную машинку и сшил!

Вскоре Заволокин познакомился с вдовой Фалька, Ангелиной Васильевной Щекин-Кротовой. Ангелина Васильевна была умная, с юмором, очень наблюдательная, даже злая. А он красивый парень, молодой, абсолютно преданный искусству. В том, что у него жена француженка, Ангелина усматривала особое обаяние. Париж! Да, Париж! Всегда свободный воздух свободного Парижа!

Фальк пробыл в Париже десять лет и возвратился в Россию в 1937 году. Благо его не приняли за „французского шпиона“, как несчастного Казимира Малевича – за „германского“. У того прошла выставка в Берлине, а когда художник вернулся в Ленинград, моментально был арестован по обвинению в шпионаже. Следователь допытывался: „О каком сезаннизме вы говорите? О каком кубизме проповедуете?“ Хорошо, он оставил картины в Германии, а то бы их все уничтожили.

До отъезда Фалька во Францию его мастерская находилась в доме ВХУТЕМАСа на Мясницкой. Но туда уж не было возврата, в той квартире осталась третья бывшая супруга Фалька Раиса Идельсон. Ангелина Васильевна, четвертая жена, познакомилась с ним в тридцать девятом, они прожили вместе двадцать лет – всю оставшуюся жизнь Фалька.

Не имея ни кола ни двора, Фальк отправился в путешествие с летчиком Юмашевым. Прославленный „сталинский сокол“, перелетевший через Северный полюс в Америку, простер над Фальком крыло. Благодаря его высокому покровительству досталась Фальку просторная мансарда на чердаке знаменитого Дома Перцовой, где домоуправ упорно пытался устроить общежитие для уборщиц Военной академии имени Фрунзе.

А на четвертом этаже располагались художественные мастерские, там жили приятели Фалька – Куприн и Рождественский, давние соратники по объединению „Бубновый валет“. „Тихие бубновые валеты“, прозвала их Ангелина Васильевна („громкие“ – Кончаловский, Машков и Лентулов).

Ох, какой из чердачного окна открывался вид на Москву-реку и на Кремль вдали, описанный еще Буниным в рассказе „Чистый понедельник“!

Не знаю, туда ли заглядывал Саша Заволокин в гости к Ангелине Васильевне или уже совсем по другому адресу: в какой-то момент из Дома всех выселили. Причудливейший архитектурный памятник московского модерна лопух управдом норовил превратить в заурядное административное здание – сровнять фигурную крышу и сбить майолики с изображением красавцев павлинов, сияющих, великолепных, распахнутых, как африканское опахало на карминных кирпичных стенах.

Ангелина ввела „Сашечку“ в круг своих друзей, потомков и наследников мифологических персонажей, легенд раннего русского авангарда. Познакомила с племянницей Лабаса, женой Каптерева, представила Берте Миллер, „Таточке“ Шевченко и другим хранительницам очага и наследства художников.

В мастерских был страшный кавардак, всё осыпалось, рушилось, валялось без призора. Нагромождение картонных коробок, ящиков, а что в них? То ли старые газеты, то ли шедевры мирового искусства. Заволокин помоет окна, составит картотеку, разбирает, комплектует, нумерует, а потом чай с хозяйкой пьет, слушает ее рассказы.

– Интересней пожилой дамы, – говорил он, – для меня никого нет…

И, конечно, покупал. Живопись была ему не по карману, зато рисунки углем, перышком, карандашом, небольшие акварели, этюды, наброски – святое дело для Заволокина.

Иногда эти неописуемые старухи, ровесницы века, вещие, жесткие, несентиментальные, щедро одаривали его. Может, любили, может, хотели поблагодарить – за память, за любовь, за его восторг первооткрывателя. Ясно ведь, что отдают в хорошие руки.

– Санечка! У меня там валяется что-то для тебя, – звонила Ангелина Васильевна.

– В твоей коллекции столько миров! – удивлялся Лёня, перебирая пожелтевшие, голубоватые листы Софронова, Могилевского, Борисова-Мусатова, Каплуна, Милашевского, цепеллины Лабаса…

Почему-то над изголовьем Сашиной кровати полыхало множество закатов, акварели Зефирова и Ведерникова двадцатых годов – облачные, безоблачные, брусничные, шафранные, томные, торжественные, – разливные волжские закаты. Или восходы. Кто может знать наверняка – то ли это луч восходящего солнца, то ли заходящего?

– Я могу сказать, в котором часу был написан каждый из них! – говорил Саша, скучая по Волге, он ведь родился на ее берегах.

Сестра Таня, тетки Аля, Римма, всех не переберешь, по-волжски окают, как им и подобает. А Заволокин – нет. Зато стоило ему переступить порог, просто выйти из подъезда и зашагать по улице семимильными шагами, повсюду его сопровождал, вернее несся впереди, это многие замечали, речной свежий ветер. Минуту назад был полный штиль, внезапно кроны деревьев зашумят, зашелестят, заколышется клевер, взлетят занавески и давай раскачиваться над столом абажур… Ясно, что приближается Заволокин.

Буйный ветер ноябрьский гнал его после работы по улице Лесной, вдруг он увидел разрушенный дом с темными окнами. Когда-то в этом здании находилась цирковая типография. Я хорошо ее помню, поскольку на Лесной в кирпичной серой пятиэтажке жила тетка Анна, сестра моей бабушки Фаины. На подъезде висело ее объявление, начертанное затейливыми буквами, которым она обучилась еще во времена всеобщей ликвидации безграмотности:

товарищ!

придержи дверь, не хлопай!

И всякий раз, когда я забегала к ней с батоном по тринадцать и половинкой черного, мой путь лежал мимо цирковой типографии. Оттуда вечно пахло типографской краской, этот запах сочился буквально изо всех щелей. Я там не была с тех пор, как не стало тетки Анны, поэтому не представляю: цирковая типография – и вдруг разрушена.

…Он встал на кучу мусора – и шагнул в черный проем окна, как в черный квадрат Малевича. Грязь непроходимая, кирпич, битое стекло, везде пылища, смоляной запах типографской краски, который не выветришь никакими силами – даже спустя тысячу лет, если наша планета станет чистым полем, всё равно можно будет определить, где стояла типография. И посреди тьмы-тьмущей сора – горы бумаг! Видно, дом пустили на слом, всё бросили, а там навалом добра. Над головой у него выступали тяжелые балки, под ногами лежали такие корявые доски, что легко вообразить себя в кубрике старого китобойного баркаса из „Моби Дика“, тем более надвигалась промозглая осенняя ночь, заякоренный, с пробоинами ковчег сотрясался от ударов ветра…

Зато в углу в полнейшем беспорядке были обнаружены бесценные сокровища – оригиналы и подписные копии цирковых афиш еще с тех времен, когда цирк сознавал свое величие, о новых номерах и представлениях торжественно оповещали публику, большие художники рисовали только для цирка, стараясь изобразить артистов в их блеске и славе. И эта типография почти сто лет служила своему божеству, скрипя колесами старого печатного станка, множа гимнастов, фокусников и клоунов.

При бледном свете луны Саша провел инвентаризацию „сокровищ“ и в два часа ночи приволок домой спасенные эскизы, афиши, плакаты, вклейки из книг, посвященных истории цирка.

Как его не задержали милиционеры, когда он тащил огромные рулоны бумаг, вышагивая ночью по безлюдной Москве, отбрасывая под редкими фонарями длинную тень ботаника Паганеля, нагруженного географическими картами!

Дома, наскоро перекусив, Заволокин принялся разворачивать отсыревшие афиши, показывать жене Саше, обзвонившей всех и вся в поисках пропавшего мужа.

– Сплошь подлинники! – восхищенно объяснял ей Заволокин, грязный как черт, – мировое достояние!

Филип Астлей, английский солдат-кавалерист, основатель первого в мире цирка. Портрет вздыбившейся лошади и красавца наездника художник заключил в огромную подкову. На обороте полустертое: London, 1770.

Афиши цирка Медрано. Сам звездный клоун Грок в разводах серебристых, словно по нему ползали виноградные улитки, глядел со старенького плакатика 1904 года, нарисованный прилежными цирковыми художницами Вэск. Артист Али, выступавший в 1916 году в русских цирках, был изображен в виде человека-фонтана – у него изо рта била струя воды с живыми лягушками!

Бородатая женщина в прозрачном одеянии, паяц Фортинелли, шуты, фигляры, арлекины, Люсьен Годар – легендарные цирковые, которые всерьез тешили себя надеждой, что эти афиши когда-нибудь пожалуют им бессмертие.

Полуоборотом к зрителю в резном кресле задумчиво сидел иллюзионист во фраке с зачесанными назад волосами. Он курил трубку, и в сизом дыму отчетливо вырисовывались очертания женщины с крыльями бабочки павлиний глаз. На ухо чародею услужливо нашептывал что-то пунцовый демон. Возможно, это была афиша Вольфа Мессинга, который, как гласит наше семейное предание, в шестидесятых годах прошлого века заказал себе антрацитовый шерстяной костюм в спецателье ГУМа у моей родной двоюродной тетки Инны Сыромятниковой.

Во время славных родственных застолий, за чаркой самодельной смородиновой наливки она всякий раз подробно вспоминала, как Вольф Мессинг пришел на примерку, а наша Инесса ему и говорит: „Вольф Григорьевич, помогите расследованию, откройте тайну, кто украл куртку с манекена?“

– Мессинг вышел из примерочной, – рассказывала она, упиваясь неослабевающим вниманием слушателей, – помолчал, глядя не мигая на голый манекен. А он же телепат! И сказал: закройщик Яблочкин! Тут-то Яблочкин во всём и повинился. Мы тогда за раскрытие преступления подарили Мессингу нейлоновую рубашку, кстати, большую редкость по тем временам…

А самый красивый плакат был вот какой: парижский „белый“ клоун Футтит, облаченный в костюм гренадера наполеоновской гвардии, в бескрайней русской степи. Сверху на него падают клочки бумаги, как хлопья снега, и он такой длинный, худой, одинокий – посреди этой белой кутерьмы, бумага кружится, летит…

Такая же вьюга мела поздним вечером февральским, когда Заволокин шел Верхней Масловкой. Вдруг, словно белая сова из дупла, перед носом у него прошелестел лист бумаги. Метель подхватила, закружила его над головой. И Заволокин за ним побежал. А там что-то нарисовано!

Рисунок летел, летел, пока не спикировал в контейнер. В нем свернутые холсты, сотни гравюр и этюдов, куча всякой всячины! Художник умер, въехал новый хозяин. И все картины, папки прежнего обитателя – в мусорку, жизнь художника исчерпана. А между прочим, он был неплохим рисовальщиком, романтиком и фантазером – да эти люди ничегошеньки в нем не поняли! И Заволокин извлекает из мусорного бака в завихрениях вьюги холсты, рулоны, папки…

Так и вижу: заснеженные ветви лип, тусклый фонарь то загорится, то погаснет, в разрывах туч вспыхивают звезды, падает снег, заваливая, заметая улицы, дома, дороги, память о зеленом лете, ромашках, васильках и золотых колосьях, жестких травах, скачущих лошадях с охристыми гривами, о наливных лучистых яблоках, о чем-то легком, хрустком и живом, о глиняном лазоревом кувшине на столе, о той ночной грозе над Карадагом…

А Заволокин в черном драповом пальто с большими круглыми пуговицами – наперекор забвению – берет и тащит это всё, что только можно утащить, домой, к жене Саше и дочке Маше.

С утра пораньше, затемно, до библиотеки, опять кинулся туда, но контейнера не было. Лишь один альбомный листок валялся на снегу – едва заметные очертания обнаженной натурщицы.

С Сашей, Машей и с полными коробками сокровищ они скитались по Москве. Коллекция была огромная; в основном ранний советский авангард, по большей части графика. В конце восьмидесятых сняли второй этаж в деревянном доме на Рублёвке, в ту пору заурядном подмосковном поселке. По стенам развесили работы Михаила Ксенофонтовича Соколова.

Семь лет в лагерях в тюремном бараке художник Соколов, арестованный за… экстравагантный вид, рисовал на конвертах и рецептурных бланках, обломком спички или просто пальцем, огрызками цветных карандашей – маленькие картиночки три на три сантиметра, пять на пять сантиметров. И прятал к себе под подушку. Но эти крошечные фантастические рисунки в каком-то смысле грандиозней, чем картины, написанные иным художником в светлой и комфортной мастерской.

– Ваша коллекция, – Лёня говорил, – гора самоцветов!

– На бриллианты-то денег не было, – отвечала Саша. – А если я что-то покупала из другой оперы, он меня называл грузинской моталкой! Духи, вино? „Какое вино?! На эти деньги можно было два рисунка купить!“

26 декабря 1988 года у них дома случился пожар. От короткого замыкания загорелась старая проводка. Зимним вечером они вышли проводить гостей. Месяц, звезды, снег сиял, освещая дорогу к дому, тут они увидели сизый дым, выползавший из-под двери.

Заволокин распахнул дверь и вошел. От свежего сухого холодного воздуха, от кислорода, ворвавшегося вместе с ним, сразу полыхнуло. Ему обожгло руки, лицо, глаза, волосы. Саша вытащила его из дома, он рвался в огонь, как оловянный солдатик, спасать свои драгоценные папки.

Вызвали пожарных и неотложку. Дом выгорел до фундамента. А с ним и коллекция. Вся без остатка.

Заволокин долго лежал в больнице. Саша говорила, до пожара у него было совсем другое лицо, другие губы, полные, красивые, закругленный кончик носа, мягкие черты, а ресницы настолько длинные – даже запутывались по утрам…

Однажды в палату пришел знакомый коллекционер и повесил у него над головой первую картинку:

– Начинай сначала!

Выписавшись из больницы, он сразу направился в антикварный магазин, где знакомый продавец для него приберег два „очень занятных эскиза, похоже Пахомова, ну не знаю, Александр, посмотрите сами“.

Ангелине Васильевне Щекин-Кротовой Саша так и сказал:

– Мы сгорели.

Ангелина не дрогнула:

– Ничего, ребята. Я вам еще подарю.

Хозяева дома стали разгребать пепелище. Под прогоревшим полом веранды нашли несколько папок, утонувших в снегу. Хозяйский сын Вася привез их Заволокину. Саша не знала, показывать ему их или нет, боялась, он с ума сойдет.

– Помню: зима, сквозняк, – говорила Саша, – стоит Заволокин полуголый – и сдувает пыль с обгоревших по краям папок…

Так он начал всё сначала.

Ему нравилось гулять по блошиному рынку на Тишинке, где за каждой вещью – история, чья-то драма, тайна любви. Среди вещей, поломанных и целых, выцветших фамильных портретов, свадебных платьев с давно отшумевших торжеств, курительных трубок из слоновой кости, елочных игрушек, кружевных вееров, зычных советских будильников, шляпок, турецких чайников, чугунных утюгов, отапливаемых горящими углями, латунных конских бубенцов, граммофонов, первых радиоприемников.

…Кто покупал? Кому дарил потом?

Кто на кого орал: „Держите вора!“

Вот бронзовая девочка с зонтом…

Вот блюдце кузнецовского фарфора…

Вот гобелен с семейством у реки,

на нем уже не различите лиц вы…

Прищепка в виде маленькой руки…

Серебряный стаканчик „В день бар-мицвы“…[3]

Не дай бог чтобы что-то живое, сияющее пропадало не за понюшку табака. Домашние растения подбирал на улице. Кто-то поскандалит, крики, ругань, перебранка, возможно, рукоприкладство. Окно распахнется: ба-бах! – и вышвырнут в сердцах горшок с разлапистым „декабристом“.

Гордо реет „декабрист“, готовится к приземлению, растопырив темно-болотные клешни, мрачный и угрюмый. „Декабристы“ не любят перемен. Их даже нельзя другим боком к свету поворачивать. А тут – целая ссылка: из Петербурга в Тобольск.

Заволокин подберет, пересадит. Глядишь, года через три хмурый суккулент просветлеет, вольно вздохнет да и выстрелит клейкими розовыми почками. Весь заснеженный декабрь будет полыхать малиновым и багряным на удивление Заволокину, он-то и не подозревал, что под такой грубоватой оболочкой сокрыто столько нежности и красоты.

Развал СССР, перестройка, уничтожение железного занавеса распахнули перед ним блошиные рынки всей нашей необъятной планеты. Куда бы ни прилетел – в Гамбург или Будапешт, Париж, Нью-Йорк, Прагу, не говоря уже об Индии и Китае, в составе какой бы ни был пафосной делегации, – с трапа самолета бежал на „флёмаркт“ или „ярд-сейл“. И уж никакими силами его невозможно оттуда вытянуть, часами бродит, высматривает, копается в куче хлама, пока не сверкнет какая-нибудь штуковина и не поманит, суля приоткрыть завесу над тайной своего бытия.

Подумать только: чья-то рука сотворила этот кувшин и наполняла водой или вином, а может, кто знает, и превращала одно в другое; потом он упал, разбился, но Заволокин – за гранями времен, на краю света – его добудет, склеит, вдохнет новую жизнь.

И до утра скоблит на кухне какие-то черепки: они пятьсот лет пролежали в земле, вот он их надраивает!

– Радио орет, телевизор орет, – Саша говорила, – а он до рассвета расчищает фрагмент вазы или полирует бронзу.

Этот пылкий полевой азарт, обращение Заволокина к памяти вещи как сердцевине, солнечному ядру, откуда исходят лучи судеб ее прежних обладателей, имело прямое отношение к древней надежде на всеобщее воскрешение, о котором грезил Николай Фёдоров, между прочим тоже учитель и библиотекарь.

Если от человека осталась хотя бы одна вещь, которую он по-настоящему берег и любил, его можно воскресить, – считал Фёдоров. – И не только душу, но тело! Вот какие давал прогнозы. И если кто-то собрался остановить вереницу смертей, а также процесс постепенного исчезновения человечества в целом, обязан повсеместно открывать музеи!

Заволокин готов был во всём следовать указаниям Учителя – он мечтал основать музей в Пучеже, передав туда безвозмездно свою коллекцию. И провозгласить Пучеж культурным центром планеты. А родные Погорелки в десять домов превратить в природный ландшафтный заповедник.

Но главное, что Заволокин с гордостью мог предъявить Наставнику по борьбе с всепоглощающим временем, – это собственный заволокинский синодик, поминальный список умерших художников, именно, как формулировал Фёдоров, „обрастающий конкретными чертами прежде существовавших личностей“.

Много лет Саша составлял картотеку – нескончаемые фанерные коробки с плотными библиотечными карточками – некую антитезу реке забвения. А когда картотека сгорела, он ее не только восстановил, но и углубил, расширил русло, укрепил берега.

Например, „Иван Горошкин, родился в Самаре в таком-то году“. И дополнительные сведения, какие удалось откопать, в том числе название или описание работы художника Вани Горошкина, которую Саша добыл себе в коллекцию.

Кто-нибудь посмотрит – махнет рукой:

– Да у него там половина – мусор, почеркушки неатрибутированные, за которые никто не заплатит и ста пиастров, сплошь неизвестные имена!

А Заволокин ему в ответ:

– Да что вы понимаете все? Тот „великий“, этот „гениальный“ – канарейки! Сотни безымянных художников, точно таких же, а то и более великих – жили, творили, они бы создали шедевры, распорядись их судьба по-другому. История несправедливо отнеслась к этим рисовальщикам, она не сохранила их имен.

Как слава находит художника? Кто-то начинает его коллекционировать, покупать, выставлять – кто-то в него поверил! Два брата-инженера двадцать лет собирали никому неизвестного Бойса, все тумбочки со шкафами набили. Галеристы не интересовались им, музейщикам было наплевать. А теперь попробуй, купи его войлочную шляпу! К тому же оглянитесь – кругом подделки! А у меня подлинники. Каждая работа сделана рукой художника!!!

– Вермеера забыли на двести лет! Еле вспомнили! – Саша говорил. – Или Михаил Ксенофонтович Соколов – уж на что почитаем искусствоведами! О нем пишут книги, защищают диссертации, устраивают выставки, а он только-только извлечен из забвения со своими хармсовскими повадками, трагической судьбой и двумя чемоданами работ, которые чудом сохранили две его любимые женщины. А есть другой Соколов, и третий, и четвертый, и столько же Куприяновых, если не больше!

Заволокин поставил перед собой сверхзадачу – собрать всех, без исключения, несметных, неисчислимых, и поименно назвать, чтоб они не канули в вечность. Вот истинный подход архивариуса: „оживить и раскрутить свернутое временем полотно сознательной чувствующей личности“. Если ты отыскал Ивана Горошкина – всё, он ожил. Он тут, с тобой, на Земле, глядит на тебя васильковыми глазами, речной ветер заполаскивает льняную рубаху, ворошит русый чуб. Счастливый, молодой, он стоит с деревянным ящиком красок на крутом волжском берегу, разве можно его забыть, невзирая на то – знаменит он, не знаменит; да какая разница?

– История двадцатого века такова, – горячился Заволокин, – сколько было потеряно, загублено, мы понятия не имели, какие художественные миры канули в небытие, сколько мы потеряли и чего лишились! У кого-то вдова сообразила, как распорядиться наследием, у другой не получилось. От кого-то осталось две-три картины…

Был такой художник Евгений Александрович Лысенко, известно, что он приехал в Ташкент в девятнадцатом году, работал проводником, жил в Москве, учился у Тышлера – это всё. Четыре могучих полотна свидетельствуют о том, что на Земле гостил этот выдающийся художник. Их нашли в плачевном состоянии, без подрамников, сложенные во много раз, как куски обычной ткани. Четыре шедевра. „Великие силы“, „Силы Земли“, „Автопортрет“ и „Бык“.

И этот „Бык“ – всем быкам бык!

– Вот книга „Дар“, полюбуйся, – возмущенно говорил Тишкову Заволокин, – тут перечислены художники и сколько они стоят. А ты открываешь и видишь – здесь нет многих и многих! Мы знаем процентов десять или пять, а остальные девяносто? Они не участвуют в выставках, не продаются, ну и что? Их не существует в природе? А я хочу, чтоб они заняли свое место в истории искусства.

– Это как планктон, – Лёня вторил ему, – такой агар-агар, знаешь, в чашках биологи выращивают колонии бактерий? Он тоже из водорослей, живой, но исследователям неинтересен. Агар-агар – питательная среда для какого-нибудь грибка, волнующего ученых. Так и в художественном мире – мы знаем Фалька, Машкова, Ларионова, а рядом жил мастер, которого мы не знаем и никогда не узнаем, а он был гениален! Вот художник Чекрыгин…

О Чекрыгине они могли говорить часами.

В 81-м или 82-м для Заволокина и художника Тишкова, еще не знакомых, даже и не подозревавших о существовании друг друга, произошло событие, которое предопределило их дальнейший путь среди звезд, галактик и планетарных систем. Именно этот, казалось бы ничем не примечательный, случай соединил их пути, как параллельные линии Лобачевского, имеющие неминуемую точку пересечения в бесконечности.

В Доме графики при Музее изящных искусств имени Пушкина открылась выставка художника Василия Чекрыгина. Бесчисленное множество рисунков, выполненных углем на бумаге, висели на стенах уютного особняка на Волхонке, теснясь в простенках и между окон с занавесками. Всё это непонятно как сохранилось: Чекрыгин рисовал углем и никогда не фиксировал рисунок. Уголь ложится легко, бархатисто, он живой, как пыльца на крыльях бабочки. Все работы Василия Чекрыгина можно стереть пальцем. Неудачно заденешь – и сотрешь.

Гудение угольной пыли, прикрытое стеклами рам, стояло в воздухе, наэлектризовывая пространство музея, солнечный свет пронизывал его, материализуя прозрачные радужные тела душ, все они жаждали неподдельного воскрешения, как будто им мало было того, что гениальный художник уже вывел их из небытия и воскресил на бумаге.

На эту выставку в одно и то же время, или разминувшись на два-три дня, пришли Тишков и Заволокин. Они ходили по комнатам музейчика, одинаково созерцая невероятные сгустки энергий, а не просто нагромождение фигур.

Рисунки, названные Василием Чекрыгиным „Воскрешение мертвых“, кружились вокруг этих с виду обыкновенных зрителей, двух молодых людей, им тогда было двадцать восемь и двадцать девять лет, у одного – длинные волосы и легкая сутулость, второй – близорук, высок и так же, как первый, худ. Почему они оказались на этой выставке, станет ясно через много лет.

Александр Заволокин будет строить свой „Собор воскрешающего музея“, именно так назывался текст Василия Николаевича Чекрыгина, вывешенный тогда на стенке между угольными изображениями встающих с колен обнаженных людей, простирающих руки к фигуре – в центре листа.

А Тишков через двадцать пять лет построит инсталляцию „Небесные водолазы“, в которой расскажет об ушедших отцах, вечных уральцах, ставших ласточками небесными и взыскующих воскрешения.

Разноцветными пуговицами, собранными в шкатулки его матерью Раей и моей Люсей, старыми пуговицами с одежд наших лучистых предков он выклеит на холсте – метр на полтора – лик Богородицы „Оранты Панагии“ и назовет это „Воссозданием образа из частиц утраченных жизней“.

„После смерти моей матери в доме осталась ее одежда, – четверть века спустя будет читать Саша Лёнин текст, вывешенный на стенке у фотографий разрезанных платьев на выставке Тишкова. – Одинокие платья висели в шкафу, молчаливые, на деревянных плечиках.

Вот одно из них, черное строгое шерстяное платье учительницы начальных классов. Другое, из крепдешина, цветастое, она надевала на праздники. Что мне делать со всем этим невеселым наследством? Памятуя о том, как моя мать разрывала на ленты старую одежду, чтобы вязать коврики, я разрезал ее платье на ленты, на одну бесконечную ленту, скручивая клубок за клубком. Разорвал на „махорики“, как говорила она. Так произошла дематериализация одежды, превращение ее в клубочки, в подобие атомов, скрученных из электронов, хранящих внутри ядро материи. В слове „дематериализация“ слышится и „материя“, и „мать“. И вот остались только тени платьев на стене, голые плечики на гвозде, память в сердце, сердечная печаль, бархатный альбом с фотографиями и множество пестрых клубков-атомов, из которых строится теперешняя реальность, дом мира, укрепленный памятью и любовью“.

Заволокин будет читать это и плакать.

– Знаешь, – скажет он Лёне. – Когда у нас с Таней умерла мама, я собрал ее вещи и сжег во дворе.

Не мог ни дарить, ни раздавать, тем более – выбросить. Всё было тоже ветхое, никому не нужное, а выбросить – невозможно. Как представил себе ее платье, лежащее в мусорном баке… И сжег.

Огонь следовал по пятам Заволокина. Тихо крался за ним, неслышно ступая лепестками пламени, дыша теплом в его прямую спину, на которой четко выделялись два острых выступа, это были ростки неотвратимых крыльев, какие обыкновенно бывают у худых высоких людей.

Так в Доме графики при Музее изящных искусств началось их „общее дело“, которое в конечном счете свело вместе, как два луча, – художника и коллекционера. Вышли они из Дома графики, и каждый пошел своей дорогой. В тесной прихожей музея Саша обратил внимание на тихого сутуловатого парня, который, как и он, купил каталог выставки. Но не окликнул, не стал кричать вдогонку: „Эй, Лёня, это ты – мой будущий друг, художник Тишков?“ Если бы он это сделал, то все сочли бы, что он сошел с ума. По крайней мере, две степенные пожилые гардеробщицы музея уж точно заподозрили бы: парень с приветом.

И они расстались на десять лет.

Леонид внимательно изучил каталог, отвез его в Нижние Серги и начал пробовать рисовать углем. Однажды скопировал, как это делал Чекрыгин, картину итальянца Тинторетто из Большой детской энциклопедии. Потом в местной библиотеке, где ему, как москвичу, разрешали брать книги из фонда читального зала, взял томик Николая Фёдорова „Философия общего дела“ и, уплыв на голубой лодочке вверх пруда, поднял весла и погрузился в чтение.

Александр мечтал отыскать рисунки Василия Чекрыгина, он спрашивал у антикваров, просматривал папки букинистических магазинов, но никак ему не удавалась найти что-нибудь даже отдаленно похожее на бархатистые черно-угольные картины или наброски этого художника.

Саша изучил его биографию, как тот упорно восходил по крепким ступеням какой-то бесконечной, ему одному явленной лестницы, осваивал разные направления в искусстве, оттачивал перо, кисть, резец – шесть лет в иконописной школе при Киево-Печерской лавре, четыре года – в Московском училище живописи, ваяния и зодчества. Успел посмотреть Германию, Францию, Австрию, Англию. Был пулеметчиком на фронте в Первую мировую войну. Участвовал в выставках футуристов, лучистов, примитивистов. Как мало он прожил – и так много нарисовал. В двадцать пять лет он погиб под колесами загородного поезда, создав тысячи одинаково устремленных рисунков, несколько тысяч графических опытов воскресения мертвых. Он рисовал без перерыва, сидя у керосиновой лампы, разложив бумагу на кухонном столе. Рисует один рисунок, а на подходе уже – другой. И всё читал книгу Николая Фёдорова „Философия общего дела“, прямо нигде с ней не расставался.

И Саша тоже прочел эту книгу. В его голове стали возникать картины Чекрыгина, которые он никогда не видел и мечтал когда-нибудь найти. Он зарисовывал их на клочках бумаги. Его влекло воссоздание утерянного, воскрешение утраченного, возвращение из того непоправимого двадцать второго года, когда совсем юный, но уже великий художник шагал по путям из Мамонтовки в сторону Москвы и не услышал огромного железного Молоха, оборвавшего его жизнь.

Вот рисунок Чекрыгина, подписанный 1923 годом. Значит, Вася был жив тогда, значит – выдумки, что он погиб! Маленькие свидетельства, нарисованные Заволокиным углем на желтых листах бумаги, говорят нам об этом.

Теперь он понял, что рисунки и картины художников служат подтверждением их бессмертия, раз они могли так остановить мгновение, ощутить свежесть, радость бытия. Даже один маленький листок с одной-единственной линией художника способен вернуть его к жизни, если ты находишь этот рисунок, спасаешь от уничтожения, обрамляешь в паспарту, расшифровываешь подпись, внимательно рассматриваешь, кладешь в папку.

…А то и рисуешь за него – что бы тот сам нарисовал, продлись его жизнь хотя бы немного…

И Заволокин создал серию странных рисунков углем на бумаге. Некоторые он подарил своим друзьям. Лёня говорит, он видел Сашину работу в музее. Под ней гордо красовалась надпись:

„Василий Чекрыгин. Воскрешение отцов. Бумага, уголь, 1909“.

Еще одну подаренную кому-то работу, снова под видом Чекрыгина, продали за немалые деньги.

– Вы что ж делаете? – возмутился Саша.

А ему отвечают:

– Ты, брат, молчи теперь. Ну, продали и продали. Назад ходу нет.

Заволокин явился в мастерскую Лёни на Чистых прудах, до революции она принадлежала семье архитектора, потом ее превратили в коммуналку, и уж напоследок оккупировали художники. Тишков занимал крайнюю комнату, рядом гнездились одесситы Войцехов и Сеня Узенькие Глазки.

Саша был редким и почетным гостем в мастерских на Чистопрудном бульваре. С некоторых пор он стал арт-директором галереи „Мезальянс“. Его туда переманил из библиотеки Ленина бизнесмен Анатоль, в прошлом ювелир Анатолий Степанович Лукьяненко. Он решил образовать галерею и пригласил Заволокина, чтобы тот возглавил это направление как знаток искусства.

Они познакомились в Ленинке.

– Уходи из библиотеки, – сказал Анатоль. – Я беру тебя на работу. Будешь картины выставлять.

И положил невиданную зарплату – четыре тысячи рублей в месяц (по тем временам сумасшедшие деньги): твори, Заволокин, что тебе только заблагорассудится, в галерее на Брестской!

Заволокин был озарен, окрылен, он вернулся домой и стал швырять в Сашу с Машей и с Шуриком банкноты.

В связи с новым положением Саша уговорила его обзавестись английским костюмом из тонкой шерсти в полоску, а также мягкими кожаными итальянскими ботинками „Барракуда“. И Заволокин в шикарном костюме и фирменных ботинках устремился в мастерскую к Тишкову.

Усадив Сашу на черный дерматиновый диван, Лёня развернул у него перед носом шестиметровый свиток из Большой Библиотеки Водолазов. Потом еще один – трехметровый, потом – двурогий, половина – четыре метра, половина – восемь.

С огромным трепетом тот принимал и разглядывал таинственные рукописи на необычной для палимпсестов бумаге – плотной, коричневой, такую бумагу используют штукатуры или маляры – они постилают ее на пол, чтобы случайно не закапать паркет.

Палимпсестами называют древние книги, написанные на пергаменте поверх текста, который предварительно стирают пемзой или зачищают ножом. Так и Лёня, древний человек, не желал слышать ни о чем, касающемся обычной мирской жизни, а только рисовал на кальке тенистые иероглифы, знаки, буквицы, а поверх наслаивал текст, который сам не мог прочитать.

Когда всё высыхало, рисовал опять, оборот свитков закрашивал акрилом и цветными чернилами. Потом эту кальку наклеивал конторским клеем „жидкое стекло“ на закрашенную бумагу и гладил утюгом. Жар утюга припрессовывал кальку, свиток становился морщинистый, „старый“, будто найденный в Сарагосе. А утюг можно было смело выбрасывать на помойку, поскольку цветные чернила весело прижаривались к днищу и намертво припечатывались ко всему, вздумай мы хоть что-нибудь погладить.

Годы и годы создавалась Тишковым Библиотека Водолазов, всё это время он не ел, не пил, сутками напролет ползал по полу вдоль нескончаемых жестоковыйных рулонов.

Он превратился в иллюминатора, скриптора, писца водолазного братства. Когда же, всерьез обеспокоенная таким положением вещей, я читала ему статьи, в начале девяностых они стали просачиваться в прессу, что секс крайне способствует духовному самосовершенствованию, он отвечал мне, махнув рукой:

– Да ну его, этот секс!

Результатом Лёниной аскетической жизни на четвереньках стали около тридцати свитков, листов, сверхъестественных книг: „Иловайская долина“, „Корни Неба“, „Свитки Желтого Нила“, „Камышовая Хижина“, „О полетах Птиц“, „Окна, обращенные внутрь“ и многие, многие другие.

Заволокину он показал все.

Они сидели вдвоем на дерматиновом диване и пристально всматривались в созданную Лёней Библиотеку, стараясь понять темный смысл, заключенный в изображении, удивляясь ее загадочности, причем Тишков удивлялся не меньше Заволокина. Было очевидно, что эти книги и свитки содержат какие-то редкие, весьма значительные сведения о жизни и быте племени водолазов, описание городов, обычаев и религии этих странных существ, но написано там всё на языке давно утерянном, забытом. Даже картинки на свитке оказались столь малы и невнятны, что невозможно было установить их первичный облик. Лишь необъяснимые знаки давали надежду воочию представить, что существовал на земле когда-то полностью неизвестный народ, говоривший на неведомом языке.

Сквозь паутину линий увидел Заволокин карты земель, где обитают Водолазы. И Солнце водолазов – оно всходило над морем – черное и в то же время сияющее.

– Может быть, дело в том, что их Солнце – это огромный-преогромный водолаз? – спросил Саша.

В ответ – в сплетениях линий на свитках предстал перед Заволокиным сам водолаз: вытянутое существо, а вместо лица – круглая дыра.

– Попробуй загляни в нее, – предложил Лёня, – голова закружится!

– Послушай, – он втолковывал Саше, – если ангелы – неболазы, то водолазы – жители хтонических глубин, живые раковины, скрывающие тайны своего содержимого… Никто не знает зашифрованные в них смыслы. Только он, – Лёня показал на стоящего в углу водолаза – модель из бархата с электрической лампой в голове. Потом взял резиновый шланг и включил его в розетку.

В голове водолаза вспыхнул свет и озарил лицо Заволокина, его восторженные глаза. Ему было ясно, что Лёня – тот самый художник, чью выставку надо незамедлительно устраивать в галерее „Мезальянс“.

В дверь просунулась голова Сени. Он посмотрел на Александра, на его элегантный костюм, итальянские ботинки и сказал:

– Заходите к нам, к одесситам, у нас тоже есть что показать.

Но Александр Заволокин уже углубился в космогонию доктора Тишкова, в это запойное мифотворчество любой ценой, художественную сумятицу, сваленные в одну кучу объекты, картины, стихи, альбомы и книги – всё на алтарь воображаемого храма, возводимого Лёней во славу придуманных им существ: даблоидов, водолазов, стомаков, чурок, карликов и живущих в хоботах. Даже маленькие почеркушки, выполненные Лёниной, как нам казалось, неуклюжей рукой, вызвали у него взрыв восторга.

Он и стал его первым коллекционером. А это много значит для художника – коллекционер. Без коллекционера художник вроде бы одинокий еж, который носит свои яблоки на спине туда-сюда, и нужны они только ему самому, а тут – появился меценат, который покупает работы, отправляет их к себе в портфель, словно охотник отправляет в ягдташ подстреленного вальдшнепа.

– Будем делать большую выставку! – сказал, уходя, Заволокин. – Что нужно?

Лёня предложил напечатать невиданную книгу и назвать ее „Желудок в печали“.

Он достал из-под дивана длинную бархатную кишку, высоко поднял над головой, словно Лаокоон, борющийся с удавом, и закричал:

– Видишь? Видишь? Из прямой кишки торчат ступни? Это что, как ты думаешь? Там человек прячется или это его собственные ноги? Ни то и ни другое – это Стомак. Новое мое существо! А всех остальных я покажу в следующий раз, потому что у тебя может сложиться мнение, что я не знаю чувства меры.

Саша, не сходя с места, отвалил сто долларов на оплату печатника. Лёня нарисовал проект книги – всего двадцать пять экземпляров, цветная литография, каждая книга будет подписана и уложена в коробку.

– Коробки я беру на себя, – сказал Заволокин, зажигаясь.

С огромным энтузиазмом он взялся за это дело: отправился в „Детский мир“ в отдел „Всё для школьного труда“, купил двадцать пять деревянных коробок с чертежным набором. Линейки, угольник и прочую лабуду выбросил тут же, завернув за угол магазина, а сами коробки собственноручно покрыл морилкой, навощил и отполировал.

Через неделю он приволок Лёне сумку этих коробок, пахнувших табаком и сандалом, и с гордостью водрузил их на стол. Коробки ослепительной красоты. Они переливались марсом коричневым, коньячным, оливковым и горчичным – излюбленными цветами Брейгеля Старшего, Гальса, Класа де Вельде и других голландских мастеров. При этом крышки скользили в пазах, как Плющенко на льду, без задоринки и скрипа.

На диване уже разложены были и ждали своего звездного часа свежеотпечатанные листы новой книги с Лёниными рисунками и стихами.

Желудки, полные любви

Наполненные нежностью летучей

Летят в небесных полостях

Как полые аэростаты

Болтаются оборванные связки

Кишечник стелется как дым

Парят желудки, полные печали,

И мы летим, летим, летим.

На развороте – цветная литография человека с пробиркой, переплывающего озеро на огромном желудке. На противоположном берегу расцветают георгинами почки на мочеточниках. На последней странице надпись: „Книга напечатана при содействии А.С.Заволокина в количестве 25 экземпляров“.

– Продавать ее будем на открытии, поставим цену – сто долларов! – возбужденно произнес Лёня, когда увидел столь неподражаемые коробки.

– Да в таких коробках у нас и дороже купят, но не будем рисковать, – добавил он.

Галерею устроили в здании бывшего Моспроекта. Заволокину отдали первый этаж – огромный зал с квадратными колоннами и множеством закутков. В одном закутке хранились работы художников, в другом – чтобы согреться и набраться храбрости – пили чай и кое-что покрепче бродяги-художники, готовые вверить Саше свои судьбы. Наконец-то они прибились к пирсу надежного порта в тихой гавани, где им не дадут пропасть. Всех, в том числе сирых и убогих, Заволокин рано или поздно предполагал пригреть на своей груди, когда-нибудь да выставить и приголубить. Он разводил пары, поднимал якоря и вывешивал сигнальные огни.

Объединенными усилиями Саша с Лёней начали готовить большущую выставку.

– Вези всё, что есть в мастерской, – ликовал Заволокин. – Пространство позволяет!

Еще никогда у Тишкова не возникало перспективы завесить такой необъятный зал своими произведениями. Выставку назвали „Не только даблоиды“, в этом был настоящий, как бы сейчас сказали, пиар-ход: все уже знают Лёню как автора известной серии про даблоидов, а тут – раз! Не только эти самые пресловутые даблоиды. А нечто другое. ЧТО???

И все ломанутся на Брестскую.

– Никто не сможет переплюнуть Лёню – у него в каждой корявинке прячутся таланты! – говорил Заволокин, охваченный пламенной любовью к Тишкову и верой в торжество его идей.

Кроме крошечных даблоидов, слепленных из пластилина, которые были празднично расставлены на белоснежных подиумах под колоннами, на колоннах висели гигантские карлики, нарисованные краской на рулонах гознаковского ватмана: „Спящий карлик“, „Влюбленный карлик“, „Карлица с детенышем крокодила“ и „Карлик упал с табуретки“.

Гордостью выставки, по мнению Заволокина, были огромные живописные свитки из Большой библиотеки Водолазов. Они свисали с высоченного потолка вниз, до самого серого, покрытого ковролином пола, ветвились в разные стороны, тихо шевелились от сквозняка – целые миры с собственным временем и пространством и с многочисленными планами существования.

Открытие было грандиозным, пришел весь художественный бомонд: Гарик Виноградов в красных штанах с лягушкой на голове – у него тогда только начинался период „Дуремара“, Юрий Савельевич Злотников с портфелем, искусствовед Юрий Молок похвалил кураторский, Сашин, замысел.

– Лёня – диковинный художник, – сказал он, оглаживая седую шкиперскую бороду, попыхивая капитанской трубкой, – на его выставке – будто в тропическом саду с горячим солнцем и причудливыми плодами.

И рассказал, как Тишкова не пустили в Югославию получать первую премию за свою карикатуру, поскольку он не мог ответить, кто возглавляет коммунистическую партию Мозамбика.

На вернисаже Леонид устроил „Раздачу даблоидов“, выложил девять картин с даблоидами и раздал наугад номерки зрителям. Первым получил своего даблоида Заволокин: вот он сидит на черно-белой фотографии Александа Забрина, держа перед собой лист с нарисованным сияющим даблоидом, и сияет сам, как полуденное солнце.

Получили своих даблоидов и другие известные люди, в том числе сын Димы Крымова Миша. После чего Крымов рассказывал, что его сынок устроил из своей комнаты королевство даблоидов. Они были повсюду: Миша рисовал про них комиксы, лепил из глины, выпиливал лобзиком.

Явился и сам Анатоль, а с ним два будущих инвестора в розовых пиджаках и широких брюках. Сразу подали фуршет – шампанское и тарталетки, но это для всех. А для гостей Анатоля был накрыт отдельный стол в одном из закутков, откуда они через десять минут вышли раскрасневшиеся, в приподнятом настроении. Анатоль подвел их к водолазу с лампой в голове и произнес, погружая своих гостей в зашифрованные художником смыслы:

– Вот так и мы, стоим одиноко на дне глубокого моря и всю душу вкладываем, чтобы светить людям!

Инвесторы поняли аллегорию. Воодушевленные исполинскими карликами и сияющими водолазами, они вдруг ощутили желание разделить с Анатолем все превратности судьбы, чтобы, взявшись с ним за руки, смело черпать от всего, что пошлет им удача в Старом и Новом Свете.

– Мы готовы помочь, – ответили они Анатолю.

Успех выставки был налицо. Александр подходил к искусствоведам и делился своими планами. Его поздравляли, отечественное современное искусство доверилось ему как родному отцу.

На столике у входа лежали самодельные книги, альбомы Тишкова, визуальная поэзия, на почетном месте – „Желудок в печали“. Не купили ни одной. Народу было много, все дергали стомака за поджелудочную железу, рассматривали картины „Одинокого стомака в домик не пускают“ и „Один горит, другой поливает“, листали книгу, цокали языком, но никто даже не спросил, сколько она стоит.

Это совсем не расстроило Заволокина, а художника тем более. Как будто им было заранее известно: через двенадцать лет „Желудок в печали“ приобретет в свою коллекцию Нью-Йоркский музей современного искусства, и она будет аккуратно стоять в бесподобной заволокинской коробочке рядом с книгами Энди Уорхола и Пабло Пикассо.

Прошел месяц, в галерее „Мезальянс“ должна была состояться следующая выставка. Но внезапно налетевший в тихую гавань ураган разметал утлые джонки художников, поломал пирс на дощечки, порт вынужденно закрылся, а директор галереи остался без работы. Анатоль срочно свернул свой бизнес.

Он оказался аферистом похлеще Остапа Бендера. Знакомился с богатыми авантажными людьми, возил их во Францию, в Испанию, они там отдыхали, катались на яхтах, питались в роскошных ресторанах, кушали фуа-гра, брюхоногих моллюсков, жаренных с чесноком, луком и ароматной петрушкой, андалузский гаспачо и рулеты из морского черта в беконе, запивая холодным белым шабли „Olivier Leflaive Les Deux Rives“. Когда увеселения достигали апогея, Анатоль улучал момент и как бы невзначай предлагал своим утомленным солнцем друзьям ссудить ему некоторую сумму, ну, скажем, на… строительство автострады. Ему доверчиво давали взаймы, и на эти кредиты он содержал солидную финансовую фирму.

Искусство мало его занимало, он ворочал огромными капиталами. А выставки нужны были для отвода глаз. Но это выяснилось потом, когда Анатолю село на хвост ФСБ. И тут он совершил фантастическое сальто-мортале, можно даже сказать, героическое: всего за одну ночь Анатоль вывез шестьдесят своих клерков, включая бухгалтеров и кассиров, предварительно обеспечив их заграничными паспортами и авиабилетами, во Францию! Так он спас боевых товарищей от тюрьмы. Причем разместил их с большими удобствами.

В ту штормовую ночь Заволокину предложили поехать вместе со всеми, но он отказался. Здесь его коллекция, жена Саша, дочка Маша, кот Шурик, бульдог Федя. И конечно, художники, которые вращались вокруг него – маленькие планеты-астероиды.

Анатоль отсиделся в Париже, промотал все деньги, вернулся в Россию, создал новый банк, крутанул большую сумму, снова страшно разбогател – и уже навсегда растворился в синей дымке паровоза, отряхнув с ног своих прах нашей хлебосольной земли.

Стоило империи Анатоля рухнуть, а его подданным разбежаться кто куда – галерея „Мезальянс“ вмиг захирела. Несколько дней Саша раздавал картины и скульптуры удрученным творцам. Впрочем, все уже привыкли, что галереи то вспыхивали, словно сияющие болиды на горизонте, а потом в одночасье рассыпались на мириады искр, как новогодние хлопушки.

Порой они тихо пропадали вместе с произведениями искусства. Иногда – сами оставались, а произведения исчезали.

Но не таков Александр, он извинился за форс-мажорные обстоятельства и отдал шедевры их создателям, а бывший Моспроект отошел к новым арендаторам. Вряд ли те потерпели бы какие-то левые холсты и бронзовые болванки у себя под носом.

То же самое тогда творилось с мастерскими художников. Приходили одетые в черное, посланные каким-то неизвестным командиром „чоповцы“, взламывали двери и выносили картины, подрамники и мольберты, сваливали в кучу скульптуры и рулоны бумаги, меняли входные замки: недвижимость-то в цене, а художники напрасно коптят землю, сидя в своих подвалах и чердаках, тогда как лучше с умом и доходом распорядиться квадратными метрами.

Из чердака на Рождественском бульваре управдом решил сделать ресторан, а там художники. Вот незадача. В условиях борьбы за культурное преобладание поломали двери, выставили во двор барахло, старье, рухлядь, мазню, загрузили в контейнер и отвезли на подмосковную свалку.

Хорошо, художников не постигла та же участь, а могла бы – сидят там с кисточками, что-то малюют… бестолковые людишки!

На Чистопрудном бульваре у себя в мастерской смотрел как-то Лёня задумчиво в мутное окно – огромное окно с деревянными переплетами, – сочинял стихотворение:

За окном Китай зеленый,

на стекле потоки грязи…

Внезапно раздался грохот, сверху полетели палки, стекла, куски крыши. Это начали разбирать дом, чтобы переделать его и продать банку. Мол, если тебе дорога жизнь и твои картины, собирайся и сваливай, пока потолок не обрушился.

Выезжали художники из своих отобранных мастерских, сдавали редуты, унося, как свернутые флаги, рулоны рисунков и картин; что не могли унести, бросали, теряли тут же. Главное самому не пропасть, не сгинуть в этой битве между толстыми и худыми, как на офорте Питера Брейгеля, а там посмотрим, еще сотворим чего-нибудь, если выберемся живыми. Времена всё-таки не те, когда запросто на Лубянку, расстрелять или сослать в ГУЛАГ, будешь там в лучшем случае рисовать портрет Сталина в тюремном клубе.

Нет, сейчас другое дело. Кто-то взялся за ум, открыл кафе, занялся ресторанным бизнесом, купил себе „мерседес“, прислушавшись к неумолимой поступи жизни, стал поэтом зарабатывания денег.

А Лёня перебрался в Чертаново, на двадцать пятый этаж, под крышу „Поднебесной“, как ласточка под стреху. Туда к нему прибегал Заволокин, несмотря на свои труды, тяготы и треволнения. Как редкого знатока искусства, его призвали на службу в Министерство культуры, в отдел ИЗО.

В ведомстве Александра были провинциальные музеи, он их радушно привечал, особенно родные, волжские. Они стояли на высоком берегу реки, окнами на пароходы, на волны, на чаек, на простор без конца и края.

Ярославский музей, яблони в окне… Музейщики сидят, чай пьют, а Заволокин – считай, родственник, волжанин, ему отпирали запасники, показывали богатства. Сколько радости было, когда вдруг в хранилище Ярославского музея он обнаружит целую папку неизвестных рисунков Михаила Ксенофонтовича Соколова, и солнечно-зеленые лучи, пробившиеся через деревянные переплеты старинного окна, высветят каждый из них так, что видна малейшая черточка, любой штришок. Графику ведь надолго не вывешивают в залах, прячут в папки. А он приедет – ему все сокровища выставят напоказ.

И снова у него в кабинете, уже в Министерстве культуры, – книги разбросаны, статуэтки, иконы везде, шкатулки, картины опять несут. Он был странный чиновник, незаурядный. В нем гудел огонь, и этот огонь помогал ему всякий раз обрести почву под ногами.

Его кабинет был открыт любому, и вереницей шли к Саше не только музейщики, но и художники – бородатые, смурные, немолодые, да и молодые – посидеть, покурить, попросить – кто выставку, кто денег, кто просто сочувствия.

Деньги шевелились у него в кармане, когда они туда попадали. Сестре купил дом в Пучеже. Племянникам на Новый год посылал сказочные подарки.

– Хватит деньги-то изводить! – ругалась Таня.

А он отвечал:

– Пусть я у них останусь в жизни ненормальным Дедом Морозом!

Лёне подарил свой фотоаппарат „Зенит“ с набором объективов для съемки макро- и микромира.

Зое Ивановне Саша с Сашей организовали поездку в Париж. Перед отлетом Заволокин вручил ей двести долларов.

– Это я вам зачем даю? – сказал он. – Когда приедете, сразу же наймите такси и с ветерком покатайтесь по городу!

– Я, конечно, этого не сделала, – говорила потом Зоя Ивановна. – Хотя мы столько ходили, что я к вечеру падала. Но запомнила его благородный жест.

– В нашем доме – кругом Саша, – она говорит. – Эти акварели он подарил, эти гравюры Саша оформил и повесил на стену. Как барчук приезжает в гости к тетке своей – это был для нас праздник. И всегда я пекла пироги. Он войдет и скажет:

– Ой, как пирогами пахнет! Как у Али моей в Пучеже!

На оставшиеся от Анатоля золотые дублоны Саша купил у Лёни самодельную книжку, о которой он пламенно мечтал: абстрактные рисунки ветра, несколько часов бушевавшего на крыше чертановской мастерской. Лёня вывесил кисти на веревках, обмакнул их в тушь, прикнопил бумагу на мягкое покрытие крыши. Кисти свободно болтались, чертили картины на листах бумаги, и эти образцы чистых линий, чистого порыва, пятен, точек, движений абсолютной свободы легли в основу книги, изданной в пятнадцати экземплярах и напечатанной в шелкографской технике. Причем в выходных сведениях Лёня честно признавался: „Художник – Ветер. А я – простой его ассистент“.

Смело можно было сказать, что Александр выкинул деньги на ветер. Отдал их за ветряные рисунки, изобразительное искусство Открытого Пространства высокогорной страны Постоянного Ветра.

Однажды Саша решил привести к Лёне в мастерскую шведов. Лёня симпатизировал шведам. Когда-то месяц он прожил на острове Готланд и там обнаружил Общество любителей птиц.

– Такие люди кудрявые, – рассказывал Лёня, – высокие, краснолицые, белокурые, голубоглазые – сидят в кустах и наблюдают за куликами.

Но Саша предупредил, что будут серьезные гости – министр иностранных дел Пьер Шори со свитой, шведский посол, культурный атташе и другие.

– Сможешь развлечь таких гостей?

– Легко, как хурму сосать! – ответил Лёня.

Я собралась бежать в магазин, а Заволокин:

– Не суетись. Они приедут со своими продуктами – вряд ли тебе доверят угощение столь высокопоставленных политических деятелей.

И действительно, к вечеру прибыли шведы с коробами, полными всевозможных яств, алкогольных напитков, тарелок, чашек, ложек, вилок, ножей, бокалов…

Не удостоив и взглядом шведский харч, Леонид открыл дверь на крышу и шагнул в темноту, приглашая последовать за ним иностранную делегацию. Шведы осторожно ступили на кровлю высотного дома. Черный купол неба во всю ширь был подсвечен красным светом огней огромного города. Миллионы окон переливались внизу, как опрокинутое звездное небо. В самом небе не видно ни звезды. Погода осенняя, хмурая, ветреная, как начало ледохода на реке Времени.

Лёня метнулся в сторону и пропал в темноте.

Через секунду там вспыхнул факел, озарив Леонида, и тот, как Данко, высоко поднял палку с горящей паклей над головой.

– Аванти! – вскричал он, приблизившись к бетонной стене.

Яркий свет бензинового факела высветил гигантскую картину с красной ногой, лежащей на кровати.

– „Даблоид номер три: явление учительницы спящему даблоиду“, – с пафосом произнес Лёня.

Саша перевел и объяснил оторопевшим шведам, мол, это выставка-перформанс, чтобы они не пугались и не думали, что художник – психически больной пироман, который собирается поджечь министра иностранных дел Швеции и его друзей вместе с густонаселенной высоткой.

Лёня ринулся вглубь крыши и направил шипящий факел к металлической пожарной лестнице, прямо на глазах приобретая громадную энергию, становясь белым, светящимся и бесформенным.

На лестнице висел расслабленный водолаз, его правая рука зацепилась подмышкой за перекладину, а левая плетью свисала вниз. В голове его плясал огненный блик – там было зеркало.

– „Deepsea Diver!“ – произнес загадочно Лёня и попросил Сашу перевести.

– „Skafandre“, – перевел на французский Саша Силь Ву Пле.

Теперь они вместе метались по крыше от одного живописного полотна к другому: „Стомаки идут по земле“, „Чурки обижают стомака“, „Последний пожарник“… И, наконец, картина „Спасает свое дитя“! Факел осиял огненно-красного голого человека, бегущего с ребенком на руках от маленького домика на горизонте, объятого пламенем. Высветил и сразу погас.

Шведы оказались в полном мраке, как под Полтавой, как на дне Чудского озера, так им стало страшно на этой крыше, да еще с безумным художником. Его друг из министерства сначала производил хорошее впечатление: одет прилично и по-французски говорит. А теперь и ему нельзя было доверять.

Спасла положение я – вышла на крышу с фонариком.

Ко мне кинулся культурный атташе Юхан, прижимая к груди шляпу.

– Где наша пища? – взволнованно крикнул он. – Кто будет ее раздавать?

– Я раздам вашу пищу, – отозвалась я гостеприимно.

Салат, рыбу, ветчину, маслины, зелень, шампанское – всё выставила на стол, ничего не зажала.

– Прошу вас обратно, господа, – говорю, – пожалуйста, не споткнитесь…

И шведы облегченно вздохнули, что перформанс благополучно завершился, никто не упал с крыши, не сгорел в огне факела.

Саше безумно понравилось это представление с огнем.

– Именно так надо показывать твои работы! – говорил он с жаром. – Мы устроим в Стокгольме выставку – в темноте, а ты будешь бежать от картины к картине с факелом, как олимпиец!

– Грандиозно, правда? – спрашивал он Пьера и Юхана. – Се жениаль, жениаль!!!

Они вежливо кивали, брали бутерброды с икрой и наливали шампанское.

Я одни блюда уносила, другие приносила, вдруг слышу – Юхан-коробейник говорит:

– Икра нье харошая.

И Заволокин подтвердил бескомпромиссно:

– Да. Красная икра испорчена.

– Ну, ничего, – подал голос Юхан, – я завтра куплю новую банку… И буду кушать хорошую.

Тут я возблагодарила бога, что не мы это всё притащили из „Пятерочки“. Еще подумали бы, что мы с Лёней хотим отравить шведского министра иностранных дел.

Впрочем, Пьер Шори был наиболее адекватным из их инопланетной компании – ему приглянулись и водолазы, и Живущие в хоботе, он даже попросил сфотографировать его с даблоидом на коленях. А на прощание оставил Лёне визитную карточку.

Забегая вперед, скажу: когда Лёня оказался пролетом в Стокгольме – надо было забрать свои работы с выставки, оказалось, что у него нет визы. (Он думал, что Швеция – шенген, а она не шенген.) Ему говорят:

– У вас нет визы, поэтому мы вас не выпустим из аэропорта.

– Да? – говорит Лёня и протягивает визитку Пьера Шори. – А можно мне позвонить вот этому человеку?

Они чуть со стульев не попадали. И мгновенно поставили ему визу – в аэропорту. Даже не спросив, с какой целью он, собственно, прибыл в Швецию. Такой волшебной силой обладала карточка, врученная в тот вечер Лёне.

А надо сказать, советник Пьера Шори, его „правая рука“, даже на фоне шикарно разодетых коллег вырядился большим фертом. То, что у него очень дорогой костюм, очень дорогая рубашка, галстук и ботинки – это, как потом комментировал Заволокин, выплескивалось изо всех карманов, светилось в глазах, во лбу, струилось из ушей.

Вдруг он приходит ко мне на кухню, ужасно огорченный, просит соль.

– Заляпались? – спросила я простодушно.

– Да, – скорбно ответил он.

На лацкане его драгоценного пиджака чернело большущее пятно.

– Чем же вы умудрились? – всплеснула я руками. – Вроде и масла никакого не было. Ах, сметаной? Ну, может, снимете, я застираю? Но тогда остаток вечера вы проведете с огромным мокрым пятном во всю грудь, – предупредила я, понизив голос.

А у него костюм – помесь шелка с шерстью, я даже не знаю – стирают ли вообще подобные пиджаки? Еще закоробится как-нибудь ужасно на самом видном месте, и это аукнется на его карьере?

К счастью, он побоялся доверить мне свой пиджак, а только втирал соль и повторял, как заклинание:

– Дома, дома… – наверное, уже не чаял оказаться в шведском посольстве, пусть тоже временном, а всё-таки гораздо более надежном пристанище, нежели наша „Поднебесная“.

Когда они распрощались и ушли, унося свои короба, я рассказала Лёне с Сашей эту кошмарную историю. Есть нам было нечего, выпить – тоже: остатки от вечеринки Юхан гордо унес с собой. Его ложки, вилки, тарелки, бокалы, ножи я тщательно вымыла, вытерла накрахмаленным шведским полотенцем, а Юхан пересчитал. Продукты под его недремлющим оком я упаковала в контейнеры. Невыпитые вина, в том числе початые, – в специально оборудованный ящик для бутылок. Юхан лично проследил, чтоб нам было нечем поживиться. От нас уплыла даже икра с подмоченной репутацией.

Нам оставалось только делиться наблюдениями и хохотать.

– Он еще как сел за стол – галстук завернул под пиджак, – говорил Заволокин. – И всё равно изгваздался! Я был свидетелем, как это произошло. Я почувствовал: страшный холод, леденящий, стал распространяться. Мне даже сковало члены. Я показываю Лёнины книги, картины, а он глядит невидящими глазами – и на лице у него Армагеддон. Это я ему посоветовал идти соль искать. Надо же! Видно, купил на последние – у Кардена. Ну и что? У меня есть галстук – четыреста пятьдесят долларов стоил! Я когда на него во-от такое жирное пятно посадил, ничего во мне не дрогнуло! А сейчас на мне галстук – двести долларов – с золотыми утками на синем атласе! Я же его не заворачиваю, сижу достойно и ем. Хотя риск, конечно, имеется. А он и галстук завернул, и предусмотрел все возможные катаклизмы, а толку?!

– Есть люди, – доверительно говорил Саша, – у них такая планида. Они застрахуются на сто процентов, а всё равно! Мы с Лёней, когда их на крышу вывели – ветер резкий, холодный, сырой, Пьер Шори стоит, непреклонный, как скала. Уж не дешевле у него костюм и шляпа, а он себя так естественно во всём этом держит. А этот – сам отдельно, костюм отдельно…

– Все шведы, – вторил ему Лёня, – шляпы на крыше сняли, прижали к груди, испугались – ну на фиг, еще шляпа улетит!

– Нет, ты представляешь? – возмущался Заволокин. – Этот Юхан посмел у меня спросить, где я умудрился так выучить французский?! А?! Видите ли, обезьяна научилась по-французски! „Да так… – говорю. – Четыре месяца во Франции побыл и научился…“ Да я твой шведский за месяц выучу!

Тут я с ужасом обнаружила три чайные ложечки и один ножик Юхана.

– Всё, – сказал Заволокин. – Завтра вас разбудит звонок: „Ми забили три лошечки и один ношик…“

Мы посмеялись и разошлись по домам.

Утром раздался телефонный звонок. Это был Юхан:

– Леонид, ми забили три ложечки и один ножик, вот эта Катя говорит, которая купила плохую икру…

Постепенно Сашино могущество начало распространяться на целую планету. Потому что он был страстен, а страсть владычествует миром. Он устраивал фестивали искусств, показывал хороших художников людям Земли, погружая в водоворот своей любви немного твердолобый мир, в котором мы живем.

Заволокин сгорал от нетерпения показать земному шару Лёню, его теплую и живую глубину. Лёня смахивает на полоумного, но ведь именно дети и сумасшедшие ближе всего к сердцевине искусства. Да, создание мифа – некое сумасшествие, но это всегда интересно для любого человека, потому что миф дает отдохновение, открывает краны, откуда вытекает тоска.

Каким-то зюйд-вестом к Лёне в „Поднебесную“ принесло теннисистку Штеффи Граф, так она обняла самого большого даблоида и вообще не хотела оттуда уходить.

– Придется мне стать чемпионкой мира по теннису, – тревожно сказала я Заволокину, – и сразиться со Штеффи Граф, чтобы отбить у нее Лёню.

На что Саша ответил:

– Пока ты станешь чемпионкой, она уже сойдет.

Человек встроен в жесткую систему: работа, утренняя газета, семья, стул, стол, коридор, толкучка, ежедневный маршрут – вдруг он поднимает глаза и видит „Небесных водолазов“ Тишкова – фотографии предков, глядящих из выцветших клубков их распущенных одежд – пуповины памяти, затихающий гул прошедших страданий и сновидений.

Триста сказочных клубков, за которыми неотступно следуют живущие на Земле – в ту заоблачную страну, где ожидают тебя родные тени в гнездах небесных ласточек.

Заволокина влекло это невыразимое пламя. Он мечтал продемонстрировать клубочки с Лёниными праотцами всем народам.

А Лёня:

– Представляю, как меня будут шмонать таможенники! Увидят – из клубочков фотографии умерших родственников глядят на них вечными глазами! Заставят разматывать каждый клубок – вдруг я спрятал в них бриллианты или кокаин? Если это произведения искусства, то где декларация и документы? А если просто так человек разъезжает по разным странам, и у него никакого багажа, кроме этих подозрительных клубочков, то – как бы меня не сняли с поезда и не отправили в психбольницу.

Мы с ним везли уже однажды во Львов двухметрового „дедушку-ангела“, сложенного вчетверо, и таможенник всё порывался открыть нашу сумку, а мы не советовали, объясняли, что это потом будет сниться ему ночами. Но он не послушался, расстегнул молнию: из сумки на него смотрела, не мигая, абсолютно живая человеческая голова с бездонными глазами, пронизывающими тебя насквозь. Он даже вскрикнул от неожиданности.

– В общем, пограничнику я так скажу, – решил Лёня. – Если ты не уверен в своем психическом здоровье, не заглядывай в этот пакет. А если психика нормальная и весенне-осенних обострений не бывает – загляни.

В конце концов на фестиваль русского искусства в Тбилиси Заволокин вывез Лёнину инсталляцию „Сольвейг“, самую экономную из всех возможных, ибо на провоз картин и скульптур денег не осталось, бюджет мероприятия целиком был потрачен на танцоров хора Пятницкого.

Лёня взял с собой диск с записью соляного танца под музыку Эдварда Грига и в рюкзачок посадил маленького нитяного лыжника с лыжами из деревянных зубочисток. Остальное можно было сделать на месте.

В Тбилисском музее истории Карвасла плотник-грузин сколотил огромный стол – из дерева, а не ДСП. Покрасил его черной краской. В зале занавесили окна, сгустили полумрак. Привезли соль – соль у них турецкая, собственной соли в Грузии нет. А под потолок подвесили экран.

Сработанный на славу деревенский стол, который лучше всего было бы уставить яствами, как в фильме „Не горюй“, провозглашать заздравные тосты и петь многоголосые грузинские песни, Лёня покрыл стеклом и выстроил снежный ландшафт из ста килограммов соли с озером во льду.

Над соляными горами на стену спроецировал видео: живые морозные узоры рисует он солью своими руками. Мерцающее голубое сияние отражается в озере, освещает маленького лыжника на берегу.

Это сам Лёня в детстве под песню Сольвейг из оперы Грига медленно идет по снежным холмам на лыжах-зубочистках, шапка и курточка у него – из шерстяных ниточек. На лыжной прогулке на краю леса, у берега пруда, среди заснеженных Уральских гор.

Ландшафт его памяти, в котором снег имеет вкус соли, горький и сжигающий всё, оставляющий космос над головами, – всего лишь соль, рассыпанную по столу, пришли посмотреть толпы людей. В том числе грузинский министр культуры вместе с нашим начальником по культуре сидели на низенькой скамеечке плечом к плечу и завороженно смотрели на мерцающие небесные узоры.

Так началось путешествие маленького лыжника из уральской глубинки по странам и континентам огромной Земли. Отталкиваясь тычинками палочек, перебирая лыжи, нитяной человечек понесся по соляному простору, а вместе с ним и сам художник, Тишков, размахивая руками, разгребая пространство, поехал-помчался на поездах, на самолетах, на перекладных. Его встречали уже со столами, с мешками соли, с аппаратурой для воспроизведения музыки и видео. Москва, Лондон, Саратов, Красноярск, Варшава, Ижевск, Санкт-Петербург, Рига, далее – везде!

И вот из Вьетнама в Министерство культуры приходит депеша – привезите, покажите и нам ту самую соляную картину известного русского художника Леонида Александровича Тишкова.

– Отлично! – сказал Заволокин, у него было поразительное чутье, он смотрел в корень, – благо не надо городить ящики для упаковки этой картины, оплачивать двадцать грузчиков и транспортный самолет для перевозки, а просто прилетит сам автор, вытащит из кармана человечка, насыплет сугробы из соли – вот и чудо!

И мне улыбнулась фортуна – я тоже полетела во Вьетнам, уж очень меня всегда привлекали восточные страны. Мать моя, Люся, удивлялась: „Мариночка! Бабушка у тебя цыганка по партийной линии, мама полуцыганка, а ты – буддистка?!“

…Нет, я не буду рассказывать, как выбрались мы из „боинга“, разминая усталые члены, и покатили в Ханой по мосту, пересекая излучину Красной реки. Какой изморосью, клочьями тумана встретил нас волшебный город с его разноцветными башенками, устремленными ввысь. Какие по обочинам дороги вскипали божественные дерева – магнолии, мимозы, пальмы и секвойи, касаясь малахитовыми кронами нависших туч, а меж стволами в три обхвата пружинящей походкой с коромыслом на плече в классической вьетнамской островерхой шляпе несли торговцы горы ананасов, охапки роз, опять-таки – шляпы из соломы, воздушные шары.

Лирическим пейзажам и особенностям национального колорита здесь уже нет ни времени, ни места.

На исполинском баннере „Центра художественной и культурной выставки Вьетнама“, а также „Центра по обмену культуры народов“ – на фоне зубчатой Кремлевской стены, Спасской башни, колокольни Ивана Великого и собора Василия Блаженного – было начертано аршинными буквами:

„дни российской культуры во вьетнаме!“

хор пятницкого

инсталляция „сольвейг“ тишкова

Лёню радушно привечали, и у него было три помощника: ассистентка – Ань, переводчица – Хань и гид – Линь. Три эти грациозных существа немедленно устроили ему встречу на высшем уровне с директором Дома культуры.

Тишков держал спич.

– Я люблю Вьетнам! – сказал Лёня. – Еще будучи школьником, я рисовал сатирические плакаты против американских агрессоров.

– А мы так любим Россию! – воскликнул директор. – Мы сделаем для вас всё, что захотите! И если нужно – у нас есть русская водка!

– Берегите ее, – ответил Лёня. – Мы вам скажем, когда она понадобится.

К его приходу выставочный зал от пола до потолка вьетнамцы выкрасили эмульсионной краской, причем прошлись раза четыре, поэтому больше минуты невозможно там было находиться: ядовитые испарения жгли глаза и дыхательные пути. Он еле остановил этих оголтелых маляров, когда с валиками и стремянками они целеустремленно шли на пятый круг.

Зато работники по организации внутреннего пространства оказались на редкость расслаблены и безмятежны. Их пришла целая дюжина, и каждый себе на уме. Один из них, ветеран вьетнамо-американской войны, похожий на старика Хоттабыча, явился на построение инсталляции „Сольвейг“ во хмелю и важно командовал: в центре поставить цветы, а по краям повесить шторы.

Приволокли экран во всю стену для видеопроекции, но повесили его не той стороной – лакированной, отражающей свет.

– Так гораздо красивее, – уверяли они Леонида.

Им было неохота перетягивать экран. Они курили, делали вид, что не понимают, в чем фишка, сидели на корточках, из стороны в сторону качали головами.

– Они потому так спокойны, – объяснял секретарь российского посольства, – что знают: мир не перевернется. Всё – не торопясь, в последнюю секунду…

Жаловаться некому, Заволокин по прибытии в Ханой сразу завертелся в высших сферах – его водили под ручку члены Компартии Вьетнама, устраивали собрания и торжественные встречи в Министерстве культуры.

Оставленному один на один с местными работягами Лёне пришлось наорать на них, вращая глазами и театрально жестикулируя: молодое поколение русский язык уже не помнило, а английский еще не выучило.

Взбучка подействовала. Быстро поменяли экран, составили вместе два стола, накрыли черной тканью, ткани во Вьетнаме – море. К двери подъехал мотороллер, на заднем сиденье маленький человечек держал двухметровый лист оргстекла. Как они ехали по городу, как их не сдуло с дороги вместе с мопедом, одному вьетнамскому богу известно.

Кстати, о вьетнамских богах. Пока Лёня боролся за свое место под солнцем, прямо во дворе Культурного центра я увидела древний белый храм с высокими ступенями, такими старыми, что от ступней молящихся был сточен камень. Я поднялась и вошла под его прокопченные своды. Меня окутали ароматы сандала, мирры, пачули, повсюду курились дымные палочки, горели масляные лампы, мерцали свечи. В алтаре возвышалась сияющая золотая статуя, вернее погрудный бюст, украшенный гирляндами цветов.

Объятая трепетом, я склонилась в глубоком поклоне. Возожгла свечи, воскурила благовония, а уходя, дай, думаю, полюбопытствую – кто этот святой? Явно не Будда. Видимо, неизвестный мне вьетнамский Бодхисатва.

Каково же было мое удивление, когда я обнаружила, что это бюст Хо Ши Мина, старого доброго председателя президиума Компартии Вьетнама. После чего я долго сидела на приступочке древнейшего храма с дядюшкой Хо в алтаре.

Тем временем пять работников притащили колониальный белый мешок и положили к ногам Лёни: вот соль, как вы просили. Сто килограммов.

На мешке крупно было написано печатными буквами: „sugar from india“.

– Это же сахар! – закричал Лёня. – А я просил соль. С-о-л-ь! S-o-l-t!

– А это и есть сол, – невозмутимо произнес старик Хоттабыч. – Просто мешок из-под сахара, а внутри – сол. Нам привозят сахар из Индии, мы сахар съедим, а в мешок сол положим и пошлем обратно…

Соль оказалась морская, ядреная, белая с желтыми крапинами и крупинками коричневого песка. Она нехотя рассыпалась, ложась на стекло комками, возникал какой-то пейзаж Исаака Левитана – снег в конце февраля, подсвеченный теплым солнцем, с желтыми пятнами лошадиного навоза.

Хань и Ань, посовещавшись, решили сделать заявление.

– Леонид! – сказала Хань. – Вы сейчас сол не надо сыпать. Завтра посыплете.

– Почему?

– У нас очень большая влажность – сол растает.

– Или окаменеет, – добавила Ань.

Лёня застонал.

– Вся не растает, еще не жарко, – успокоил его Андрей, секретарь посольства. – Вот через месяц будет действительно жарко. А сейчас всего-то тридцать восемь градусов, благодать.

– Эх, была не была! – Лёня рискнул, насыпал вокруг черного озера соляные холмы.

Свет выключили, засветился видеопроектор, над холмами сгустилась синь, зазвучала музыка Грига – и вьетнамская соль превратилась в уральский снег.

Но холоднее не стало, хотя кондиционеры гудели на полную катушку. Мелкие крупинки соли вдруг стали таять, прямо на глазах превращаться в капельки воды. И в каждой капле звучала песня Сольвейг, танцевали узоры.

Вечером в главном столичном театре состоялся концерт. Мы наконец узрели Заволокина, он сидел в первом ряду партера, далекий, как звезда, – Саша был внизу, а мы на верхотуре.

Правда, прославленный оперный солист, исполняя арию князя Игоря „О, дайте, дайте мне свободу, я свой позор сумею искупить!..“ – Заволокин нам потом жаловался, – то ли не сумел после вчерашнего взять нижнее „до“, то ли верхнее „ля“, в общем, „дал петуха“. Но это было заметно лишь маэстро вроде Заволокина, который в детстве учился на баяне. А когда пробил звездный час выступить на концерте в Пучежской музыкальной школе и вся родня, поскрипывая валенками по снежку, в приподнятом настроении шагала к нему на выступление, Саша зарыл баян в сугроб, до весны избавившись от этого сладкого мучения.

На открытие выставки явились сотрудники партийного аппарата, министр культуры Ле Зоан Хоп с целым министерством культуры и информации, наш посол со свитой, фотографы, газетчики, телекамеры. Руководящие посты, мы заметили, занимали крупные вьетнамцы: члены ЦК, например, явственно возвышались над своим народом, но Заволокин и среди них казался Гулливером. Он уже знал о проблеме с солью и переживал вместе с нами – растает или нет?

Соль не подвела. Она торжественно лежала вокруг озера и создавала иллюзию русского заснеженного пейзажа, по которому, как обычно, брел маленький лыжник в шапке и валенках. Все газеты на третьей странице написали про „соляную картину русского художника“. Зато на первых страницах поместили портрет Владимира Ильича Ленина. 22 апреля, день его рождения. Вьетнамцы эту дату помнят и чтят.

В отеле нам передали записку от Заволокина:

„Жду в восемь в „Хилтоне“, обязательно приходите!“

Гостиница, где жил Саша, была всего в двух кварталах. Огромное высотное здание сияло, наполненное желтым светом, разноязыким гомоном и музыкой – на рояле играла джаз маленькая вьетнамская пианистка.

Саша сидел за столиком – с апельсиновым соком и кофе.

– Ребята! Вам кофе? И сок? Сейчас принесут! – закричал Заволокин и бросился нас обнимать, опрокинув стакан со льдом.

– Лёня, это именины сердца! Вьетнамцы покорены твоей инсталляцией! А говорили мне в Москве, ну куда – современное искусство во Вьетнам, ты с ума сошел, туда надо хохлому и пейзажи русские маслом, иначе не поймут! И что теперь? Утерли им нос.

Саша повел нас в номер показывать трофеи. На огромной кровати, на взъерошенном одеяле, на подушках лежали какие-то чашки, тарелки и миски, очень старые, обросшие мхом, с кусочками почвы, въевшейся в эмаль за тысячу лет, мол, они пролежали под землей, пока их не откопали археологи и не сдали в антикварную лавку. А там этот сумасшедший русский, который совсем не торговался, а сразу отвалил за них кругленькую сумму. Даже счастливый продавец дал ему в довесок чашку с драконом.

– Ей пятьсот лет, – сказал он, – и вы будете пить из нее чай еще сто лет, здоровья вам и долголетия!

– Я нашел эти богатства – здесь, недалеко, два шага от гостиницы, прямо среди сувениров, на полке стояли седые древности! Просто повезло! – Саша протянул огромный фолиант „Керамика древнего Вьетнама“ и открыл на странице, где сфотографированы эти самые плошки, или почти эти же. В юго-восточном краю ловко старят „антиквариат“ – налепят, обожгут, в землю зароют на полтора года, вытащат и продают таким вот, как Саша Заволокин, – с горящими глазами.

На оставшиеся деньги он купил книгу, теперь чемодан будет нагружен керамикой и книгами. Вот и всё, что он привезет в Москву – порадовать Сашу, Машу, Федю и Шурика.

Пара уникальных мисок разобьется, не выдержав долгой дороги.

А пока мы возвращались к себе. Быстро стемнело. Саша нас провожал – шагал впереди, ноги верстами, пересекал дороги, не глядя по сторонам, раскалывая потоки мотоциклистов, как атомный ледокол „Ленин“, как Барклай-де-Толли, ведущий полк на прорыв.

Город гудел и благоухал – о, это волнующее благоухание ночного Ханоя, ароматы акации и мимозы! Весна в разгаре, а ветер подул – и золотая осень. Круглый год желтые листья кружат над головами, ночи напролет дворники метлами мерно метут листву. Черные подворотни, попкорн, светящиеся музыкальные ящики, „ясельные“ стульчики и столики на уличной прохладе, будто для детей. За таким столиком сидел европеец, вокруг три вьетнамца, он их угощал лапшой и пивом.

– Знаешь, почему европейцев тянет на Восток? – говорил Заволокину Лёня. – Потому что у тебя в твоем упорядоченном Бирмингеме, или Гамбурге, или Стокгольме всё ясно: пенсия, страховка, кредит… А тут мощь, непредсказуемость, неизвестность – сел на маленькую табуреточку в грязной дыре на углу неизвестно какой улицы, поговорил по душам со случайным вьетнамцем, единственным человеком, который тебя понимает, хотя он ни слова не понимает. И соприкоснулся душой с чем-то безымянным, бесформенным, непреходящим. У нас же в России – похожий вселенский сквозняк: спонтанность бытия, торжество стихии, отсутствие какой-либо опоры, – те же предпосылки для поиска просветления!

– Ну да, „те же“! – воскликнул Заволокин. – У них у всех дух захватывает, когда они смотрят в нашу сторону. Стоят и глядят, зачарованные, как мы получаем питание прямо из мирового пространства!

– Всё, ребята, – сказал Саша, – вот улица – идите вперед и там, справа, ваш отель. Я завтра в Хошимин вместе с танцорами и певцами. Увидимся в Москве!

Он махнул рукой, повернулся, шагнул в тень огромной акации и растворился в темной густой влажной ханойской ночи.

А мы с нашей снежной „Сольвейг“ еще на пять дней оставались в Ханое.

Пять дней! Целая вечность! Я стала манить Лёню в какое-нибудь увлекательное путешествие. Ань, Хань и Линь боялись нас отпускать, обещали гулять с нами по Ханою, показывать достопримечательности – Храм Литературы, в котором еще обучались прямые последователи Конфуция, кукольный театр на воде, воздушные пагоды, озеро Возвращенного Меча с гигантской черепахой-вековухой.

Но, слышала я, в трех часах езды от Ханоя раскинулась бухта Халонг с причудливыми скалистыми островами, нависшими над бирюзовыми водами залива, похожими на уши, гребень и хвост затонувшего дракона. Говорили, это одно из Чудес Света, древнейшая колыбель человечества в Южном полушарии, природный заповедник, тысячи видов птиц и зверей, коралловые рифы и тропические джунгли, а также гектары лесов, затопленных солеными водами.

– В Халонг, в Халонг, в Халонг! – молила я Тишкова с той же тоской и страстью, с какой чеховские три сестры рвались в Москву.

Ну, сели в микроавтобус, едем. А тучи, тучи, туман, дождь накрапывает.

– Разве это дождь? – рассуждал Лёня. – Андрей говорит: здесь бывают такие дожди – сплошной сокрушительный поток, дамбы прорывает, русский человек неизбежно впадает в депресняк, начинает квасить. Наверное, тут должна быть полная растворенность в природе – туман, река, отмели – ни тебе низа, ни верха…

Выбрались из автобуса, ничего не видать, всё растворено во всём. Парилка, дождь, мгла, я несу два пальто – Лёнино французское кашемировое и свой немецкий бушлат китобоя Измаила. („Что мы, как идиоты, в сорокаградусной жаре – в пальто? Ха-ха-ха! Посмотрите на нее!“ – возмущался Лёня, когда я брала их с собой.)

Люди, нас окружавшие, заслуживали поэмы Киплинга, многие в шлемах колонистов, им только вышагивать в сторону гавани в надувных резиновых жилетах, а морякам, потея и пыхтя, тащить за ними морские сундуки и кувшины с вином.

– Fucking rain! – слышалось отовсюду.

У пристани морская зыбь беззвучно покачивала деревянные корабли с лесом мачт и огнедышащими головами драконов на носу. Наш „Duong Jong 36“ – раздолбанный корабль, сумрачный, угрюмый, впрочем, вполне достойный, чтобы мы с Лёней вверили ему свои судьбы. Корпус его, обветренный и огрубелый под тайфунами и штормами, был прокопченной каштановой масти, мачты высились ровные и несгибаемые, а палубы – ветхие, испещренные трещинами, – словом, уменьшенная копия „летучего голландца“, по-старомодному раздутая в боках.

– Это не джонка называется? – я робко пыталась ее классифицировать.

– Это называется СУПЕРджонка, – отвечал Лёня.

Флот у пристаней ожил, зарокотал, кормой вперед отвалил от берега и стал кружить, толпиться и роиться.

– Такое впечатление, – сказал Лёня, – что мы готовимся к нападению… на Камбоджу.

Двинули густо, всей безнадежно старой флотилией, но незаметно парусники (у них на борту маячили сиротливые кучки таких же, как мы, искателей приключений и восточной экзотики) рассыпались по заливу, превратились в черточки, истаяли в тумане.

А перед нами простиралось изумрудное море. Только во сне я видела, в детстве, такой оттенок чистого зеленого цвета, абсолютно прозрачную зелень и голубизну с тонкими пульсирующими прожилками.

По мере того как удалялись мы от берега, свежий ветер крепчал, и наша неторопливая посудина, бредущая ни шатко ни валко, раскочегарилась, давай накручивать узлы, раскидывая носом быструю пену.

С какой жадностью вдыхала я этот воздух морских скитаний!

Группа наша являла собой некую версию Ноева ковчега: четверо японцев, двое англичан, семеро австралийцев, шестеро новозеландцев, немцы, шведы, датчане, пара французов, двое русских – это мы с Лёней, подданный королевства Лихтенштейн и два не идентифицированных патрульной службой молодых человека – с какими-то ксероксами вместо паспортов. Слово „fuck“ буквально не сходило с их уст. Всё вперед и вперед летели мы.

Лёня тревожно спрашивал:

– Куда мы несемся, ты не знаешь? Единственное меня утешает, что вокруг люди из культурных стран, не дадут нам вляпаться совсем-то уж в несуразную историю… Вон парень из Лихтенштейна…

И тут из тумана выплыл остров. Его пики и отроги в самом деле напоминали драконьи уши. За ним – другой, потом еще десятки, сотни островов: драконий гребень, хвост, бугры на богатырском теле. Островное царство с неясными, тающими в тумане очертаниями обступало нас, три тысячи рифов и утесов взмывали из недр морских.

– Теперь мы будем знать, что есть такое место на Земле, – говорил Лёня, глядя, как над вершинами островов кружат огромные черные птицы с гигантским размахом крыльев (не орлы и не грифы!), глядя в широкий безбрежный океан, ограниченный только невидимыми восточными материками, глядя направо и налево, туда и сюда, а вернее, никуда. – Представляешь, проснуться утром и увидеть это всё вокруг? Ни лунного света, ни солнечного.

Вальхалла.

Темнеет в южных широтах рано и быстро. Где-то в шесть вечера белесый туман померк, потускнел.

Ветер стих. Когда глушили мотор, наваливалась такая тишина, что всем становилось не по себе. Море колыхалось вокруг как студень, вот-вот и оно застынет, и наше суденышко встанет навечно здесь, среди белоголовых островов. Палуба, мачты, всё покрылось влагой, дерево остыло и потемнело. Ясно, что нам тут не собираются показывать пурпурно-золотые закаты.

На почерневшей глади океана жизнь как-то съежилась и постепенно замирала, день угасал, превращаясь в кромешную ночь.

– В „страну без возврата“ приплыли мы на своем „летучем голландце“. Кур-ну-ги, Шибальба, Дуад, Вы-рий, – невнятно бормотал Лёня, спускаясь посмотреть, куда можно бросить рюкзаки. – Каюты есть тут, интересно? Или внизу полки? Или без всяких полок – рухнул и тушите свет?

Вернулся растерянный:

– Ты знаешь, вся наша каюта… одна большая кровать. Она такая большая, – сказал он, – что места хватит и тараканам – даже о-очень крупным! Мне уже встретились три экземпляра. Одеяла истрепанные, волглая простыня, плоские подушки в наволочках, не стиранные с тех пор, как эта посудина сошла со стапелей. Впрочем, унитаз, умывальник – не „Шота Руставели“, но всё-таки…

Над головами у нас грянули какие-то легкомысленные песни, наши товарищи по мореплаванию выпили и пустились в пляс.

– Остановите музыку, – сказал Лёня. – Тут должна быть полная тишина. Бескомпромиссная. Здесь не место развлечениям.

Его никто не понял и не услышал, да и поразмыслить об этом не было никакой возможности. „Duong Jonq 36“ на всех парусах уносился в темноту. С запада наплывали грозовые тучи, временами сверкали молнии. Окрашивая туман медно-красным светом, они бесшумно метались между небом и водой, как огромные остроконечные копья восьмисот воинов Хеймдалля, Пристанища Ветра, сына бога Одина и девяти матерей – набегающих морских волн.

Внезапно гроза прекратилась. Нас окутала бездонная беспросветная тьма. Мы парили на грани двух миров, это могло кого угодно обескуражить. Люди жались друг к другу боязливо, просили поярче зажечь судовые огни, старались узнать, кто откуда, кем был до этого странного вечера, как тут оказался?

Движок потарахтел-потарахтел и затих. Свет погас. Наступила беспросветная тьма. Отовсюду слышался пушечный перекатистый храп.

Я надела бушлат, взяла ковер, наброшенный на бесприютную кровать, и с неумолимой решимостью отправилась на верхнюю палубу. Лёня поплелся за мной.

Мы поднялись по скрипучим ступеням на самый верх и оказались по ту сторону реальности. Клочья тумана плыли по доскам палубы, демонстрируя проявление, существование и исчезновение миров. Мы свесились за борт и, завороженные, уставились на эту светящуюся массу воды в непрерывном движении. Вода была живой, одушевленной. Какие-то первозданные запахи проникали в легкие, запахи морских трав и камней. Веяло ветерком – до того слабым, что он не мог расшевелить плотную мглистую момру. А всё же и простужаться в этой духоте тоже не хотелось. Поэтому я хорошенько закутала Лёню в пальто, замотала в ковер, уложила его на деревянную скамейку, сама тоже подняла воротник, застегнулась на все пуговицы и стала стеречь его сон.

Дело в том, что я не могу спать на природе. Однажды попробовала переночевать у себя на балконе – поставила раскладушку, легла, увидела над собой созвездия, планеты и луны, только залюбовалась мирозданием, тут мой вестибулярный аппарат забил тревогу, и меня чуть не стошнило.

А Лёня – нет, он мигом заснул в моем платке, завернутый в цветастый ковер, как палестинский лидер. Я же не смыкала глаз. Сначала я боялась летающей тарелки – что Тишкова в этом беззащитном состоянии похитят с палубы инопланетяне.

Потом – что мы растворимся оба в южном морском пейзаже, как соль вьетнамская. Особенно я волновалась за Лёню, он весь вспотел в пальто и в ковре, и я постоянно посматривала, не растворился ли Лёня.

Какой-то мужик вышел на палубу покурить, стал беседовать сам с собой, думая, что он один в целом мире, и вздрогнул, когда мы зашевелились.

Потом я забылась часа на полтора без снов. А когда очнулась – всё было окутано мраком. Океан, как гигантский ворон или черный дракон, поднял крылья над нашим суденышком, прилипшим к его спине чешуйкой или сухой щепкой. Небо исчезло – всё стало океаном или всё – черным небом, понять невозможно, так потемнело вокруг. Вверху было непроглядно черно, внизу вспыхивали и гасли голубые звезды, светился Млечный Путь. И мне показалось, что мир перевернулся.

Вдали проявилось множество островов, словно вырезанные из черной бумаги искусным художником, они вырастали откуда-то снизу и возвышались над моей головой. Они казались мне человеческими фигурами, и почему-то, по неизвестной причине, я угадывала в них силуэты художников, некогда обитавших на Земле. Вон тот большой скалистый остров – это остров Филонов, тот, похожий на дирижабль, – остров Лабас, а этот, прямой и тощий, – остров Соколов Михаил Ксенофонтович, а тот – как будто бы в кепке – Чекрыгин.

Их было так много, что вдали они сливались в сплошную гряду. А прямо передо мной высился одинокий остров. Вдруг я увидела, что этот остров очень похож на Сашу Заволокина. Это его угловатый профиль, длинные руки и немного сутулая спина. Он стоял, не шелохнувшись, по пояс в воде, и только яркие огоньки кружились вокруг, мерцали.

Острова поднимались и поднимались вокруг, они проплывали мимо нашего корабля, увлекая Сашу за собой. Сначала он стоял поодаль, словно не хотел стать частью этого архипелага. Потом медленно повернулся и пошел островам навстречу, волнуя застывшее море, туда, в темную вечную ночь. И вскоре видно было только сплошную горную гряду, тающую во мгле, и пару огоньков, которые долго плыли за кормой, пока и они тоже не погасли. Сначала один, потом второй.

Мы погрузились в холодный белый туман. Исчезло всё: небо, море, корабль, мы сами-то живы? Я протянула руку и почувствовала теплое плечо Лёни.

Когда мы сходили на берег, наш старый кэп попросил заполнить анкету – как нам понравилась его развалюха. Лёня на всё ответил: excellent, и только жилищные условия отметил: good.

Это случилось будущей весной на Пасху в конце апреля. Сашина сестра Таня рассказывала мне:

– Санька позвонил: „Давай, – говорит, – приезжай“. Я в субботу утречком полпятого села в Кинешме на автобус. Приезжаю – около шести обычно еще темно, звонишь, перебудишь всех, Федька заорет. А тут подхожу, свет во всех окнах. Удивленная, поднимаюсь – он уже одетый. „Куда это в такую рань?“ Я подарки достаю – соленостей и вареньев, он так радостно их всегда принимал. Маринованных помидоров полбанки съедал в один присест. А тут: „Ладно, ладно, я скоро приду“. В Измайловском парке вернисаж. Мальчишки из Нижнего, Саня у них покупал иконки, картины, что-то хорошее привезли.

Мы с Лександрой – кофеек, ждем его, вдруг он звонит по мобильнику: „Мне плохо стало. Я тут возбудился, но по-хорошему! Чего я купил, я еще такого не покупал!“

Вот он зарадовался, и ему в голову ударило. Пришел домой: „Ну, всё, – говорит, – девчонки, картину купил – никогда такой не попадалось!“ А самого бьет озноб, мы его одеялами накрыли, вызвали скорую. Он: „Да не надо скорую, пройдет“. С врачами не особо ладил, а у него гипертоническая болезнь. Определили криз. Но, видимо, была аневризма в связи с обилием положительных эмоций. Саня так нам и заявил: „Кто от жадности, от злости погибает, а я – от радости!“

Леонид Болеславович, муж-то Зои Ивановны, профессор, сказал: „Надеяться только на чудо“. Вот мы и надеялись обе.

Ровно неделю Саша лежал в реанимации. К нему никого не пускали, пока Лёня Тишков, как врач врача, попросил завотделением пропустить жену и сестру.

Тот сказал:

– Я боюсь ту черноволосую женщину. Она сидит и чего-то бормочет ему низким голосом… по-грузински. Они что, грузины?

– По-французски, – ответил Лёня. – Она по-французски с ним говорит. Он же ее слышит, понимает…

У Саши как раз спала температура. Ой, хорошо, мы думали.

И надеялись, надеялись.

В храме святителя Николая Мирликийского в Толмачах около Третьяковской галереи отпевали нашего Сашу ликующей песней:

– Христос Воскресе!..

– Да веселятся небесная, да радуются земная, яко сотвори державу мышцею Своею Господь, попра смер-тию смерть…

– Пасха красная, Пасха, Господня Пасха! Пасха всечестная нам возсия! Пасха! Радостию друг друга обымем! О Пасха! Избавление скорби, двери райские нам отверзающая!..

А на кладбище одновременно с Сашей хоронили генерала. Оркестр играл марши, солдаты палили из ружей.

– Правда, Сане понравилось бы, – сказала Саша, – что его салютом провожают?

В ночь на сороковины тетке Але, той самой, чьи первые часы племянник разобрал на винтики с колесиками, приснился сон, что он заходит в ее старый еще дом, замерз – с улицы. „А я как раз борщ наварила, – она говорит, – в огромной кастрюле. Вот он к этой кастрюле – нюхает прям: „Ой, хочу, хочу!““

Они с Таней собрались и поехали в Москву, борщ варить. То думали: ехать – не ехать? А после этого сна решили: едем! Сели на автобус, приехали, наварили борща и давай всех борщом кормить, люди после работы приходили. Ели и слушали, что это Саша борща попросил.

А на стене над диваном висела та картина, какая коллекционеру Заволокину за всю его долгую жизнь ни разу не попадалась, чего он за пятьдесят с лишним лет не видел никогда и не покупал: обыкновенный деревенский пейзаж на берегу реки, несколько желто-коричневых домов, стоящих рядком, открытый дворик, желтые бельевые веревки, на них полощутся от волжского ветра две простыни. Двумя мазками написана фигурка молодой женщины, рядом мальчик на трехколесном велосипеде.

И воздух, такой легкий прозрачный воздух, какой бывает только на высоких волжских берегах, пронизанный солнцем, ясный, чистый, каким мы легко дышали, когда были детьми.

Предыдущая главаГлава 7 из 9Следующая глава