КАРКАСНЫЕ, грубо сколоченные из неоструганных досок и опутанные колючей проволокой ворота лагеря широко открылись, пропуская нашу колонну, и снова закрылись: для одних надолго, для многих навсегда…
Многих из нас вынесут отсюда зимой на носилках, замерзшими в самых невероятных позах, и будут сваливать за костеневшие обнаженные тела в большую яму перед входом в лагерь и в противотанковый ров за элеватором.
Стонущая плакальщица-вьюга будет заметать и забивать снегом провалившиеся глазницы и полуоткрытые рты. Когда пройдет необычно суровая для этих мест зима, когда лежащие страшной арматурой груды скелетов, обтянутых кожей, оттают на весеннем солнце, похоронные команды будут укладывать их в ямах плотнее. Зароют землей эти страшные пасти ям, и гитлеровцы распорядятся разбить над ними цветочные клумбы и водрузить большие деревянные кресты…
А сейчас мы разбредаемся по лагерю и знакомимся с нашим новым жильем.
Комендатура, канцелярия, застенки, казармы конвойных, комнаты офицеров находятся перед входом в лагерь, в бывших служебных помещениях элеватора. Как в Яме, над двойным рядом проволочных заграждений, опоясывающих лагерь, возвышаются пулеметные вышки.
Вся территория лагеря разделена надвое высоким проволочным заграждением. В середине его — ворота шириной в четыре-пять метров. Они, как и главные ворота, опутаны колючкой. В левой половине лагеря, за аппель-плацем, в глубине отсека каменный и деревянный сараи (бывшие зернохранилища) и навес — крыша на столбах без стен. Между деревянным сараем и навесом — два смежных прохода для кормления, которые ведут во вторую половину лагеря. Эта половина лагеря служит «отстойником» для получивших баланду. В глубине отстойника, за особым проволочным заграждением, кухня с котлами и большими деревянными чанами для заготовленной впрок баланды. В центре отстойника из-под земли выходит водопроводная труба с краном: воды — хоть отбавляй.
Здесь 15–20 тысяч пленных. На ночь сараи набивают до отказа, но все же значительная часть узников, как и в Яме, ночует под открытым небом. По всему лагерю размешана тысячами ног глубокая жидкая холодная грязь, которая по утрам подергивается застывшей от заморозков коркой. Корка эта проваливается под ногами первых идущих, и снова все бредут и топчутся в вязкой жирной вонючей грязи, которая, как липкая бумага для мух, держит, засасывает ослабевшие от истощения ноги.
День в лагере начинается с того, что двери сараев открываются настежь и в них врываются палочники-полицаи. С гиком, с матерщиной, изощренной бранью, рассыпая направо и налево удары, они выгоняют нас под открытое небо. Сперт и душен воздух в сараях, но там все же тепло, и, выкатываясь гурьбой во двор, мы сразу начинаем мерзнуть и мокнуть, если моросит дождь. Начинается сутолока и давка у проходов, где два раздатчика выдают баланду, черпая ее из стоящих перед ними бочек. Бочки все время наполняются двумя подносчиками баланды. Гитлеровцы могли бы установить определенный порядок и очередность, но они, по-видимому, боятся любой организации среди заключенных, и поэтому везде царит стадный, табунный беспорядок, хаос и свалка. Здесь, как и в Яме, каждый нарочно предоставляется самому себе, будятся в человеке индивидуалистические инстинкты, каждому приходится на первых порах думать только о сохранении своей жизни в этом столпотворении.
Попав в поток идущих к раздатчикам, как сквозь строй, проходишь мимо дюжих псов-полицаев: они обрушивают
на прохожих град палочных ударов. Руками парируешь удары, направленные тебе в голову, подставляешь локти под удары, блокируешь их. Кисти рук и предплечье у тебя будут всегда в синяках, но хоть голова была бы не разбита в кровь, как у многих твоих товарищей.
Молчаливо, стиснув зубы, принимают узники удары палачей. Не укрощают они нас, не парализуют они нашу волю, а ожесточают.
— Бей, собака! Бей, иуда! Бе-ей, твоя сейчас сила и власть! Бей!
Наконец, в котелок (ты счастливец, что он у тебя есть!) получаешь баланду и, лавируя, уклоняешься от встречи с рыскающими около раздачи полицаями, которые, шутки ради, могут ударом палки выбить у тебя котелок из рук.
Отойдя в сторону, сохранившейся у тебя за голенищем ложкой, с тревогой и жалкой надеждой проверяешь густоту сегодняшней порции.
Баланда здесь такая же, как и в Яме: мутная, несоленая жижа с плавающей в ней крупой и иногда двумя-тремя маленькими кусочками буряка. Очень часто в твоем котелке оказываются самые настоящие прокисшие противные помои. Только одно воспоминание о них, об их запахе и вкусе до конца дней твоих будет вызывать тошноту.
Но ты человек, попавший в страшную беду, — в лагерь смерти! Каждый шанс на жизнь у тебя на учете, и ты съешь все, что тебе сегодня дано. Затем целый день до вечера ты стоишь в отстойнике, месишь холодную грязь и стараешься пробраться в толпу товарищей: где теснее, там теплее. И опять думаешь…
Думы, думы!.. Думы о судьбе Родины, борющейся с лютым врагом, думы о судьбе близких, о своей судьбе, о судьбе твоих товарищей, думы в поисках выхода. Сколько дней, недель, месяцев простаивали мы под открытым небом и в дождь, и в снег, подняв воротники шинелей, опустив борты пилоток на уши, думая свои невеселые думы! Когда нет дождя, вынимаю пакетик бумаги и карандаш и делаю зарисовки и наброски к задуманной в Яме серии.
Товарищи интересуются моей работой, ограждают от толчков, услужливо подставляют спину для того, чтобы я мог, положив на нее пакетик с бумагой, «работать с удобством».
— Рисуй, товарищ, рисуй! Нарисуй, чтобы люди после знали и не забыли, что с нами было! — слышу я одобрительные реплики.
— Смотри только, чтобы фашист не увидел твоих «чертежей», а то он так тебя разрисует палкой, что родная мать не узнает! — предупреждает другой.
— Палка — полбеды. Пристрелит, как пить дать! — слышится справа.
— Остаться бы живым да книгу написать! — со вздохом говорит кто-то позади, тяжело, простуженно дыша у моего уха.
Обдумывая темы будущих листов, продолжаю отмечать их в зашифрованном виде для памяти. Сама лагерная жизнь подсказывает композиционные решения, образы.
Вечером, когда отстойник уже набит тысячами людей, к воротам подходят полицаи и открывают их. Каждому, намерзшемуся за день, хочется попасть в сарай. Тысячи людей устремляются к узким воротам, и здесь образуется страшная давка. Толпа заносит людей на колючую проволоку, полицаи глушат палками передних. Слышится брань, стоны, хрипы, вздохи, вскрики сдавленных, поскрипывание столбов ограды, сухой треск рвущихся о проволоку шинелей и характерное дзеньканье отцепляющейся от одежды колючей проволоки.
Как лодка, затертая ледоходом, плыву в толпе, медленно приближаясь к проходу.
Столбы ворот укреплены растяжками — канатами из колючей проволоки, привязанными к кольям, вбитым по обе стороны столбов. Только бы не нанесло на эти ощетинившиеся железными ежами канаты!..
Случилось то, чего так боюсь: толпа прижала меня грудью к колючей тяге. Рядом со мной, ближе к столбу, где канат выше от земли, люди, запаленно дыша, ныряют вниз; кто-то, протискиваясь, увлекает под канат мои дрожащие от напряжения слабые ноги. Ощетинившийся стальными иглами канат, как бульдог в мертвой хватке, медленно, но верно движется к шее, к лицу…
Представив себе, что будет со мной, с моими глазами, когда канат начнет рвать и терзать вместо шинели мое лицо, я прихожу в ужас. Собрав последние силы, резко поворачиваюсь спиной к канату и ныряю под него. Шинель моя, крепко зацепленная колючками, задирается. Закутавшись в нее с головой, барахтаюсь на четвереньках под канатом. Упираюсь руками в холодную грязь, еле отцепляюсь от цепкого каната и вскакиваю на ноги.
Вместе с другими бегу по грязи к сараям. Нельзя назвать, пожалуй, бегом тяжкий переступ ногами с наклоненным корпусом и протянутыми вперед для сохранения равновесия руками. Ослабев от голода, мы не способны бежать…
А в стороне от ворот стоят гитлеровцы и, наблюдая происходящее, весело ржут. Это для них ежедневное увеселительное зрелище.
Вот, наконец, и каменный сарай. Вскакиваю в его двери, прохожу в темную глубину, тускло освещенную дверью и маленькими окнами под потолком. В сарай входят поддерживаемые товарищами подобия людей, с ног до головы вымазанные вонючей грязью. Это затоптанные в давке. Без пилоток (они их потеряли в давке), дрожа от холода и нервного потрясения, широко расставив облепленные грязью руки, они бредут среди людей, отыскивая себе место. Вначале все невольно отстраняются от них. Затем, пока в сарае еще относительно просторно, кто чем может — ложками, щепками, сложенными вдвое ремнями, счищают с пострадавших холодную липкую грязь. Сарай быстро наполняется людьми, громко окликающими друг друга:
— Савченко! Савченко, ты где?
— Ваня, я здесь, давай сюда!
— Полухин! Семен! Ко-о-ля! — слышатся со всех сторон крики.
Помещение набито уже до отказа, все стоят друг к другу впритирку, а в открытые широкие двери с шумом ломятся оставшиеся на улице тысячи узников.
Реберные мышцы от давки устали. Жадно хватаю спертый воздух широко открытым ртом. Сдавленный со всех сторон, не могу глубоко вздохнуть. Хочу выбраться из сарая. Не могу…
«Ох, однако мы все здесь задохнемся!» — приходит в голову паническая мысль и, по-видимому, не только мне одному. Многие вылезают из толпы и ползут один за другим по нашим плечам и головам к выходу.
Постепенно протискиваюсь к выходу. Жадно хватаю ртом свежий воздух.
Поближе к сараям и проволочным заграждениям, где меньше размешана грязь, прижимаясь один к другому и навалившись один на другого, лежат дремлющие и спящие узники. Так сплавляются на льдинах вниз по реке во время весеннего ледохода на Ангаре и Енисее дикие серые гуси…
Разгоряченный давкой в сарае, я быстро остыл и замерз. Холодно, а хочется лечь, уснуть. Земля непреодолимо тянет к себе тяжелую голову. Спать, спать! Подойдя к груде спящих, обернув стынущие колени полами шинели, сажусь на землю и, подняв воротник, наваливаюсь корпусом на лежащего. Мой мимолетный, безвестный друг, проснувшись, не возражает против этого: своим телом в какой-то мере я укрываю его от ночного холода. И мы, не обмолвившись ни словом, засыпаем.
Я проснулся от озноба, охватившего все мое существо. Замерзли руки, ноги, колени, спина, грудь — сама душа замерзла. Скрюченный холодом, еле встаю на ноги. Кутаясь в полы шинели, ежась и стуча зубами, провожу остаток ночи на ногах: не решаюсь лечь на застывшую землю.
В темноте, среди груд спящих, бродят такие же, как я, мученики, и смотрят временами на Восток. Скоро ли кончится эта длинная, холодная, мрачная, проклятая ночь плена?!
Проходя около навеса, вижу висящие, с вытянувшимися носками, уже закостеневшие ноги. На одной нет обмотки: из-под армейских брюк на грязный ботинок выползли серые шнурки кальсон. Кто-то не вынес пыток голода, холода и бессонницы, кто-то не выдержал этой ночи…
Засветился на востоке холодный рассвет, пришло утро, и все началось в лагере сначала…
И пошли чередою дни и ночи упорной борьбы за жизнь, в которой разум твой, как бы отрешившись от тебя, будет рассчитывать каждый твой шаг, будет учитывать каждый шанс, а если нужно, будет принимать мгновенные, быстрые решения.
Вспомнив, как узники Петропавловской крепости, как Ленин в тюрьме занимались гимнастикой, я тоже начинаю заниматься гимнастикой. Днем, отойдя к проволочному заграждению, где относительно просторнее, сняв, если позволяет погода, шинель, делаю размашистые гимнастические упражнения. Проходящий по ту сторону проволоки пожилой часовой-немец в шлеме и с винтовкой за плечом останавливается и, изумленно вытаращив глаза, смотрит на меня. Он, возможно, считает меня помешанным. Я, не обращая на него внимания, продолжаю заниматься своим делом.
— Официр? — спрашивает он, постояв.
— Наин, солдат! — отвечаю я резко в паузе между упражнениями…
Не для развития своего немощного, обессиленного голодом тела, для которого физических упражнений в давках и толкучках лагеря больше чем достаточно, а для укрепления духа делаю я гимнастику…
В тесноте, в толчее быстро размножается наш новый лютый и беспощадный, как фашистская сволочь, враг — вошь.
Начался сыпной тиф. Вспыхнула в лагере и эпидемия дизентерии, распространившаяся с ужасающей быстротой.
С каждым днем, с каждым страшным преступлением (а сколько мы видим их каждый день!) все полнее и ярче показывает нам свое страшное лицо фашизм. Перед нами, обреченными, он не надевает масок, и мы видим ликующее, злобное, отвратительное лицо его.
В городе Хороле фашисты открыли госпитали, куда отправляют часть больных тифом, дизентерией, инфекционными болезнями, раненых и изувеченных побоями. Там, в жутких условиях, в тесноте, без медикаментов и перевязочных средств, ведут героическую борьбу за спасение жизни товарищей советские врачи и санитары из военнопленных. Госпитали завалены тифозными. Раздетые до нага, поражая своей худобой, валяются они в соломе.
В госпиталях проходят практику немецкие врачи Фрюхте и Гредер. Советские люди для них лишь подопытные животные.
После освобождения советскими войсками Хорола в списки военных преступников будут занесены имена и этих врачей.
А на элеваторе зверствуют другие палачи. Под вечер, когда заключенные топчутся в отстойнике, провожаемый их ненавидящими взглядами проходит вдоль перегораживающего лагерь проволочного заграждения главарь банды — комендант дулага капитан Зингер, «Боров», как зовут его узники. Заложив руки за спину, степенно несет он свое громадное брюхо на жиденьких ногах, обутых в лакированные сапоги. Маленькие, настороженные, темно-серые глаза его выглядывают из-под вздернутых верхних век. Тяжело дышащий от жира Зингер сам не может бить узников, но клокочущий злобный крик его, переходящий в визгливый фальцет, то и дело звучит по лагерю:
Партизан! Комиссар! Шиссен!!!
Помощник коменданта унтер-офицер Миллер, кроме обычных «качеств» фашиста, славится тем, что с первого взгляда безошибочно определяет принадлежность к еврейской национальности. Он чистокровный немец, но узники окрестили его кличкой «Финн». Сероглазый, с тонким носом, со стреловидными светлыми усиками над резко очерченными губами, он в сопровождении полицаев ходит среди толп или вдоль строя узников во время различных построений, высматривает свои жертвы. В эти минуты «охоты» ноздри его хрящеватого носа хищно раздуваются. Опознав в строю еврея, он подходит к нему и, улыбаясь, издевательски вежливо, мягким, вкрадчивым голосом спрашивает:
— А ты не еврей?
Получив отрицательный ответ, он обычно говорит:
— А если я посмотрю «паспорт»?
В таких случаях еврей, как правило, подвергнувшийся в детстве древнему религиозному обряду обрезания, смертно бледнеет и говорит:
— Да, я еврей!
Тогда окружающая Миллера свора палочников бросается на уличенного, сбивает с ног, нещадно избивая, заставляет подняться и гонит в группу обреченных евреев, где ему на груди и спине красной эмалевой краской нарисуют шестиконечную звезду — знак обречения. А Миллер торжествующе скалит свои белые крупные и ровные, как клавиши рояля, зубы.
Унтер-офицер Нидерайн, «Усатая собака», совсем не похож на арийца. Резко выделяются на бледно-желтом небольшом квадратном лице его широкие, прямые, черные, сросшиеся на переносье брови. Из-под бровей остервенело смотрят черные, как угли, глаза. Нидерайн — сверхметкий стрелок. Демонстрируя свое искусство, он пулей из винтовки перебивает с первого выстрела провода, протянутые на столбах рядом с лагерем. Это он в Яме убивал с обрыва людей, упражняясь в стрельбе из пистолета. В петлице мундира у него весной 1942 года появится ленточка железного креста. Как ошалелый рыскает он по лагерю, и, как от бешеной собаки, сорвавшейся с цепи, шарахаются от него люди. По малейшему поводу и без всякого повода Нидерайн разражается злобной бранью. Тот, на кого обрушен гнев его, еще живой бледнеет, как покойник, так как пистолет Нидерайна сам вылетает из кобуры. Очень много людей в лагере Нидерайн застрелил лично, и за это свое рвение он и получил, по-видимому, высшую гитлеровскую награду.
Обер-ефрейтор Ганс прозван «Боксером», «Бокс» — его слабость. Он очень любит с одного удара в челюсть нокаутировать немощных узников. Когда очередной, подвернувшийся под руку валится замертво, Ганс, не оглядываясь, косолапит дальше по лагерю, до следующего «раунда». А нокаутированного с трудом приводят в чувство товарищи.
Ефрейтор Судек не имеет клички. Он наиболее крикливый из фашистов. Несмотря на свою крикливость, он, быть может, единственный из всех палачей, тупо добродушен. Но при всем своем добродушии, как младший по чину, он очень исполнителен, и поэтому от его равнодушного добродушия нам не легче.
Кроме Зингера, Миллера, Нидерайна, Ганса и Судека, служивших в лагере на элеваторе до ликвидации его, здесь, как и в Яме, зверствовали многие фашисты, которые приходили в лагерь на отдых от «ратных дел» с фронта. Имена их остались неизвестными узникам, но сами они оставили после себя мрачную память. Выслуживаясь перед начальством, быть может, в тайне питая надежду «зарекомендовать» себя и остаться в лагере до конца, войны, они соревновались друг перед другом в жестокости.
Сознательно сохраняя табунный, стадный порядок в лагере, фашисты зверски уничтожали людей за «нарушение дисциплины». Эти спровоцированные «нарушения» — только повод для уничтожения.
…Под вечер, когда тысячные толпы людей проходят из отстойника в узкие ворота на ночевку в сараи, здесь, в воротах, то и дело образуется давка. Часто под нажимом толпы начинают трещать столбы, и тогда с вышки по сгрудившимся у ворот людям дают «для порядка» длинную пулеметную очередь…
Идущие позади в этих случаях перешагивают через трупы многих убитых. Здесь каждая пуля прошивает несколько голов, и раненых мало — большинство убито наповал.
…В деревянный сарай набились на ночь тысячи людей. Пока еще светло, все с невольной завистью посматривают на человека, висящего под крышей в гамаке из плащ-палатки. Каждый вечер он подвешивает ее на деревянных раскосах, укрепляющих опорные столбы и стропила крыши. Туда добраться по столбам и раскосам не легко, но зато как ему, счастливцу, удобно там спать. Здесь же, внизу, люди стоят один к другому впритирку и на всю ночь обречены на тяжелое полудремотное состояние. В сарае гомон и галдеж. Тысячи людей окликают друг друга, товарищ зовет потерявшегося приятеля, тут и там вспыхивают перебранки.
Сгущается ночной мрак. Чуть-чуть светятся в темноте открытые широкие двери.
— Тише, тише! Слушайте приказ! — сквозь гул и крики еле слышно доносится от входа.
— Тише! Тише! Слушайте, слушайте! — подхватывают тут и там.
В слегка стихнувшем гомоне слышатся слова приказа. «Если через десять минут в сарае не установится тишина, охрана будет стрелять по сараю!» Все понимают, что угроза будет выполнена, и шум немного стихает, но совсем его утихомирить в такой тесноте и давке совершенно невозможно. И ровно через десять минут начинают греметь винтовочные выстрелы. Звуки их усиливаются треском прибиваемых пулями досок. Тишины по-прежнему нет, и методично, упрямо гремят и гремят выстрелы. Тут и там в темноте слышатся вскрики и стоны раненых. Те узники, которые находятся ближе к стенам, замирают, насторожившись, и вздрагивают после каждого очередного удара пули поблизости.
— Тише, вы! Слышите, людей убивают! Тише! Товарищи!.. — слышится в темноте со всех сторон. Но крики увещевающих только усиливают общий шум. Становится жутко от такого бессмысленно жестокого уничтожения беззащитных людей. Вскриков, стонов раненых все больше и больше, и они тоже усиливают общий гомон. В вышине под крышей из мрака нарастает отчаянный вопль:
— Товарищи, помогите! Лопатку прострелили! Братцы, кровью истекаю! Спасите! О-о-о!
Крик постепенно угасает и переходит в глухой стон. Ни какими судьбами не пробраться к раненому в кромешной тьме по сложным переплетам раскосов, да пробравшись, никакими путями не спустишь его вниз. Стон сверху вскоре затихает.
Насторожившись, толпы людей слушают призывы о помощи раненых, хрипы умирающих и грохот выстрелов. Когда стрельба, наконец, прекращается, с разных сторон от стен раздаются просьбы:
— Товарищи, у кого есть санпакет, передайте сюда.
Совсем рядом, в углу сарая, слышатся во мраке приглушенные временами гулом толпы тревожные реплики:
— Потеснитесь, товарищи, дайте место!
— Клади. Осторожней!
— Снимай гимнастерку!
— М-м-м! — мычит, скрипя зубами, раненый.
— Нельзя снять! Фу! Черт, темно, все в крови! — слышится молодой голос.
— На лезвие: режь рубаху, быстро!
— Петро, раскрыл пакет? Клади подушечку на рану!
— Есть!
— Теперь крути бинт, просовывай под него низом ко мне. Так! Опоясывай еще. Туже, туже!
— Пропал я теперь, братцы! — слышится слабый голос.
— Ничего, друже, бывает хуже. Потерпи. Завтра добьемся, чтобы тебя отправили в госпиталь… Если можешь, спи, товарищ!..
Утром, когда в сарае становится светло, взоры устремляются вверх, туда, где висит в гамаке навсегда умолкнувший «счастливец». На плащ-палатке, плотно облегающей мертвое тело, в том месте, где обрисовываются плечи, видно большое темное пятно запекшейся крови…
Фашистов бесит непокорность нашего человека. Она видна во взглядах, в репликах из толпы, в поведении узников. Палачей выводит из себя чувство собственного достоинства у советских людей, отсутствие у них раболепия. Понимая, что для советского человека сильнее всех мук мука унижения, они ищут средства, какими можно было бы унизить его достоинство, надругаться над ним. Каких только мерзких способов ни изобретают они!
Садисты пресытились зверствами в застенках и, чтобы унизить, нагнать ужас, парализовать волю, подвергают узников публичным истязаниям…
В конце дня, когда все узники находятся в отстойнике, в левой половине лагеря, на аппель-плаце устраиваются публичные экзекуции. Идет крупный мокрый снег. В струях и завихрениях ветра падающие снежинки на фоне темных сараев плетут белую сеть, А ближе, перед нашими лицами, черная сеть ржавой мокрой колючей проволоки. Снег облепляет наши головы, плечи, спины; он зудит лицо, и кажется, что по нему ползают мухи. Из комендатуры через главные ворота лагеря валит шумная ватага фашистов и полицаев. Среди них выделяются фигуры приговоренных: они без головных уборов, с пепельно-серыми, страшно напряженными лицами. Никто не знает, в чем они провинились. Их подводят ближе к проволоке, чтобы всем стоящим в отстойнике была видна казнь. Палачи хватают первого попавшегося, спускают до колен его брюки, задирают на спине верхнюю одежду вместе с рубахой и валят ничком на землю. Снежинки падают на обнаженное желтое тело и тают.
Пугает страшная худоба. Даже на расстоянии видно, как выступают обтянутые кожей ребра, позвонки хребта и кости таза… И по этому изможденному телу, вставшие по обе стороны, здоровые сильные люди начинают нещадно бить палками. Толпа пленников за проволокой замирает. В мертвой тишине слышатся только удары палок и одобрительные возгласы фашистской своры, наблюдающей расправу.
— Жги его! Дай прикурить большевистскому агитатору!
— Научи его на свете жить!
— Зо! Зо! Гут![7]
— Бессер! Бессер![8]
Уставших экзекуторов сменяют другие, Но криков жертвы не слышно, Да! Никто не слышит воплей и просьб о пощаде.
«Буцк! Чмок! Хряп! Хряск!» — звучат удары палок по мокрому вздрагивающему телу и костям. Вместе с этим немощным телом вколачивается, втаптывается в грязь твое человеческое достоинство, твоя честь… Все мое существо заливает чувство гнева, омерзения, ужаса, отчаяния. Что ты можешь сделать сейчас, чтобы помочь человеку?! Как прекратить это глумление?! Что ж, кинься на проволоку! Протестуй, кричи!.. Потешь палачей!.. Смеющийся Нидерайн подскочит и выстрелит тебе в рот…
Как мучительно это сознание собственного бессилия!.. Есть же на свете такие муки!
Но удары продолжают сыпаться на обмякшее, бесчувственное тело. Картина отвратительного надругательства над человеком заставляет в ужасе и омерзении закрыть глаза…
— Не закрывай глаза, солдат, смотри! — глухо говорит мне кто-то рядом. — Все запоминай! Все зачти!
Оглянувшись на голос, я вижу незнакомое мне, строгое, продолговатое, заросшее светлой щетиной лицо узника с глубоко посаженными серыми гневными глазами, устремленными туда, где совершается страшное дело.
Глухие удары сердца, как бы вторя ударам палок, отдаются в ушах толчками крови…
Кто-то из узников впереди меня, не выдержав страшного зрелища, валится замертво, потеряв сознание, и виснет на руках товарищей. Ощущение тошноты, шипение в ушах говорят мне о том, что и я сейчас не выдержу и потеряю сознание. Глаза вдруг заволакиваются туманом. Нет! Нет! Нельзя даже и думать о том, что ты не выдержишь! Нельзя!
Посмотри на окружающих тебя товарищей, посмотри на их черные от гнева и горя лица, посмотри, как играют на их худых заросших щеках желваки и горят запавшие глаза!
Учись у своего народа выдержке! Грозное безмолвие его красноречивее всех слов! Придет за все расплата!..
Избитых до полусмерти полицаи, грязно ругаясь, тащат волоком в сторону.
Одного за другим приговоренных грубо раздевают и валят на землю. Снова гнусное глумление, снова отбиваются от костей мышцы, снова ломаются позвоночники и ревут в восторженном исступлении садисты.
Один из избитых шевелится: он очнулся. Бледный, трясущимися руками натягивает он, лежа, одежду и пытается встать. Встал. Поясница его судорожно надламывается, ноги подкашиваются. Сделав два-три шага, он падает на колени, а затем валится ничком в слякоть. Очнувшись, он снова, волоча парализованные ноги, пытается уползти прочь… Пока не откроются ворота отстойника, некому ему помочь…
Снег валит и валит. Лежащие в месиве снега и грязи поруганные тела, как белым похоронным саваном, укутывает снегом метель.
Когда мракобесие и зверства в лагере достигали своего предела и казалось, что над Ямой и элеватором мечется в бешеной свистопляске распоясавшаяся старуха-смерть, когда не было мочи терпеть все это, тогда, обратив свои взоры на Восток, в душе своей мы твердили одно страстное обращение…
Не молитвой к богу было это обращение, ибо если кто и верил до этого в бога, тот потерял здесь веру в него. И ни разу за все время пребывания в лагере я не слышал разговоров о вере: никто не искал утешения в ней, никто не уповал на спасение от всевышнего и никто не упоминал имени его. Только фашистские палачи носили на пряжках своих широких солдатских ремней это имя: Mein Gott mit uns.
И не к матери, выносившей у сердца и вырастившей нас, в беде своей взывали мы в этот час. А обращались мы к тебе, Мать — Святая Отчизна!
О, Родина! Не мифический бог, а ты для нас воплощение всего самого всесильного, всемогущего, олицетворение всего самого высшего, светлого, справедливого! Не выдуманная на утешение скорбящим рабам матерь божия, там, в небесах, а ты, Мать-Родина, здесь, на земле, действительная, единственная спасительница в страшной беде нашей. Родина, освободи, спаси нас!..
Время от времени по лагерю передаются подхватываемые многими голосами вызовы:
— Павлов Петр Иванович из Киева, к воротам: жена пришла!
— Черненко Степан Семенович из Умани, к проволоке: мать пришла!..
Если ты подойдешь к главным воротам лагеря поближе, то увидишь картины скорбных встреч…
По ту сторону проволоки, там, где взад и вперед прогуливается часовой-немец, стоит в черной телогрейке и синей суконной юбке старая худенькая женщина и смотрит пытливо в лагерь. На голове ее серая шаль, на ногах стоптанные, покрытые грязью ботинки, в руках узелок с передачей; на обветренном худом кареглазом лице выражение растерянности и глубокого волнения. Встревоженный, испуганный взгляд ее блуждает по лицам проходящих и подходящих узников.
«Он!.. Нет, не он… Слава богу, не он!..» — читаю я на измученном дорогой, переживаниями и ожиданием лице.
Толпящиеся у ворот заключенные расступаются. Из глубины лагеря медленно идут два узника: они ведут под руки страшное подобие человека. Это подобие человека, повиснув на руках товарищей, еле волочит торчащие из-под короткой, обрезанной выше колен шинели палки-ноги в обмотках, с навернутыми на ступни вместо обуви грязными обрезками шинели. Вот он все ближе и ближе.
Не человек это, чудовище… Не лицо живого человека это, а смертно-бледный, осклабившийся чернобородый череп, увенчанный высоким колпаком развернутой пилотки. Из глубоких затененных орбит скорбно и недоуменно смотрят на мир большие карие глаза с громадными белками Иссохшие, обескровленные губы не в силах закрыть крупных оскаленных зубов, резко выделяющихся на густой черной щетине усов и бороды. Не то смеется, не то плачет это страшное лицо…
Вблизи все замолкает… Вдруг все вздрогнули от страшного, нечеловеческого вопля:
— А-а-а!.. Сы-ы-н!!
— Сын мой!.. — прозвучало сдавленно, почти шепотом. И на весь мир:
— Изверги! Ироды! Что вы творите?!
— Сыночек мой родненький, что с тобой сделали?! — как бы осознав страшную непоправимость свершившегося, зарыдала мать, устремив глаза на сына, подведенного к проволоке.
Упал на землю узелок с передачей… Худые старческие руки судорожно вцепились в колючую проволоку. Как раненная птица бьется, повиснув на проволоке, мать.
— Сынку, мой родненький! Что я теперь делать буду!?. Ой-ой!.. Что я скажу дорогой жене твоей и малым деточкам твоим?!. — всплеснув руками, как на похоронах, запричитала она по-народному, не сводя с сына широко открытых, обезумевших от ужаса глаз.
Видавший виды пожилой часовой-немец, боязливо оглядываясь на окна комендатуры, нерешительно отдирает старуху от проволоки.
— Матка, цурюк! Цурюк, муттер! — твердит он глухо. Затем, махнув рукой, понурив голову, отходит в сторону.
Брови сына сдвигаются, глаза его как бы уходят еще глубже в полумрак орбит и загораются гневом.
— Мать, перестань! Стыдно!.. — вдруг резко бросает он.
Когда стенания встрепенувшейся матери сменяются судорожным всхлипыванием, черты лица сына вновь расслабляются, большие глаза наполняются слезами, и он из глубины души выдавливает:
— Стыдно мне, мама… О-ох! — как сраженный насмерть, вдруг глухо и тяжко вскрикивает он, вскинув голову и вобрав ее в плечи. Медленно стекленеют глаза и приспускаются веки. Падает на грудь голова на обессиленной тонкой, худой шее. С шумным всхлипом вбирает несчастный воздух. Все вблизи замерли и слышат смертно-тоскливое, как шелест листвы:
— Матушка!.. Стыдно…
Ноги сына подкосились, и он всей тяжестью тела, как вздернутый на дыбу, повис на руках товарищей.
А мать… Не нашли еще люди тех слов, тех линий, красок, форм и звуков, которыми можно бы было выразить всю глубину скорби и страданий матери, оплакивающей своего павшего сына! Не потому ли непревзойденные художники прошлого, запечатлевая образ скорбящей матери над телом убитого сына, опускали на лицо ее покрывало?!
И не будет у войны, фашизма более непримиримого, более святого врага, чем обездоленная мать!
Поодаль безмолвно, сняв пилотки, шляпы и шапки, стеной стоят узники, не имея сил поднять глаза и взглянуть на это последнее прощание.
Сырой, резкий ветер шевелит и взъерошивает светлые, темные, черные и убеленные сединой волосы на обнаженных склоненных головах. Каждый сейчас, переживая тяжелое горе старушки, в думах своих, в чувствах своих — со своею матерью, со своей родимой…
Стонет упавшая на колени мать, гладя дрожащей рукой через колючую проволоку волосы замученного сына.
И поднимаются одна за другой потупленные головы. Крепко сжаты руки, держащие головные уборы. Стиснуты до боли заросшие щетиной челюсти. Скорбные глаза устремлены перед собой. Но не видят эти глаза ни проволоки, ни павшего, ни матери его. Смотрят они далеко-далеко… Смотрят они на Восток.
Устремленные вдаль, одну мечту, одно чаяние излучают застывшие, как изваяния, облики…
…Иду от ворот в глубь лагеря, потрясенный виденным.
В стороне от толпящихся узников, опершись плечом на стену деревянного сарая, стоит молодой парень в гражданской одежде и смотрится в маленький осколок зеркала. Судя по его удрученному лицу, видом своим он весьма недоволен.
— Товарищ, дай, пожалуйста, на минутку мне зеркало, посмотрю и я на себя, каким я стал, — обращаюсь я к нему.
Вздохнув тяжело, он передает осколок мне. Трясется не то от холода, не то от пережитого только что волнения моя рука. В маленьком зеркале, зажатом в ладони, то появляясь, то ускользая, смотрит на меня удивленно и растерянно совсем-совсем чужое, незнакомое мне лицо… Неужели это мое — красно-кирпичное, обветренное, полное, одутловатое лицо? Неужели мои — эти ярко-голубые глаза с черными маленькими зрачками, темными окаймлениями радужной оболочки и красными, воспаленными от ветра и бессонницы веками?
Мои глаза были темно-серыми; видно, по контрасту с оранжевым лицом стали они казаться такими голубыми. Впадины щек, орбиты глаз смотрящего на меня из зеркала лица залиты голодными отеками. На страшно старом, усталом, изменившемся до неузнаваемости лице, отраженном в зеркале, выражение удивления и растерянности сменяется выражением огорчения и даже испуга. Не надо было смотреться в зеркало!..
— Да, родная мать не узнала бы меня теперь, — говорю я парню, возвращая зеркальце.
И слава богу, что не может она видеть меня сейчас, в этой чужой, страшной личине!
А в это время в далеком Забайкалье, она, моя мать, получив известие, что я пропал без вести, почти пророчески заявила близким:
— Нет, он жив! Когда наши освободят Киев, он объявится!
И для того, чтобы как-нибудь приблизить этот желанный день, она свои единственные драгоценности — обручальное золотое кольцо и золотые серьги (память покойного мужа — моего отца, погибшего в гражданскую войну) — сдала в фонд обороны…
Время от времени фашисты организуют повальные обыски.
На территории лагеря глубокая грязь, поэтому нас для обыска выводят партиями на выкопанное картофельное поле по соседству с элеватором. Здесь конвой и полицаи выстраивают нас в одну шеренгу, заставляют всех раздеться до нижнего белья, положить перед собой верхнюю одежду с вывернутыми карманами, разложить вещи и головные уборы.
Стоящий со мной рядом узник в шлеме танкиста, снимая с себя синий комбинезон, украдкой вынимает из заднего кармана брюк маленький пистолет и закапывает его в рыхлую землю. Я так же прячу свои документы, наброски и записи.
Вдоль строя идут два немца. Они брезгливо, боязливо, как клубки ядовитых змей, ворошат длинными палками наше барахло. По их настороженным лицам видно, как страшно боятся они нашего завшивленного белья. Приказ есть приказ, но тиф есть тиф.
Дойдя до моих вещей и переворошив их, первый немец поднимает подвязки для носков, сделанные мне матерью из крепкой красной резины. Хранил я их в вещевом мешке не только как память: их можно было применить как жгуты во время ранения. Посмотрев на них, немец что-то говорит второму, показывая ему свою находку.
«Отобрать или оставить?» — по-видимому, спрашивает он. Второй немец недоуменно вскидывает плечи. Первый обматывает несколько раз свое предплечье резиной и показывает приятелю.
«Догадался-таки, с-собака!» — думаю я, смотря угрюмо на него.
После того, как второй немец пренебрежительно машет рукой, первый бросает обратно в мою кучу резину, и оба проходят дальше.
Собирая вещи и одеваясь, я, оглянувшись, незаметно вырываю из земли спрятанное и кладу на свое место. То же делает и танкист со своим пистолетом.
Вечереет. Где-то за сараями садится солнце. Голубовато-серый элеватор и темные сараи проектируются резким силуэтом на лимонно-желтом сияющем небе. Подмораживает. Почти все узники прошли через проходы раздатчиков и сгрудились в отстойнике, ожидая пуска в сарай.
На столб ворот по проволоке, как по лесенке, взбирается молодой худощавый переводчик. Усевшись, словно ворона, он начинает орать, стараясь перекричать шумы лагеря:
— Тише! Тише! Слушайте последние известия! Слушайте, слушайте известия!
Как и в Яме, на элеваторе заведен обычай бросать реплики фашистскому агитатору а виде народных пословиц и поговорок. Начинается своеобразная дуэль.
— Врать — не колеса мазать! Валяй, не замажешься! — иронически замечает кто-то из толпы. Товарищи надежно прикрывают бросающего реплику, она может стоить ему головы.
— С вранья пошлины не берут! Дуй, не стой, голубок! — слышится ласковое стариковское из другого угла отсека.
— Говори почаще, будто двое…
Люди настораживаются, слушают и одобрительными смешками награждают остроумные и ядовитые реплики.
— Слушайте! Слушайте! Доблестные непобедимые немецкие войска наносят сокрушительные удары русским! — завывая, кричит переводчик.
— Хвастливое слово гнило!
— Хорошо петь веселую, да не свернуть бы на похоронную!..
Слышит агитатор реплики и понимает прекрасно их смысл. Но как переведешь их стоящему рядом фашисту — еще накличешь на себя немилость? И продолжает он врать и орать напропалую.
— Слушайте все! Слушайте! Ленинград пал. По Невскому проспекту гуляют доблестные немецкие офицеры и солдаты!
— Высоко поднял, да снизу не подпер! — кричит кто-то издалека звонким молодым голосом.
— Так уж на роду написано: что ни скажет, все соврет! — отозвался рокочущий бас где-то совсем рядом.
— Не поглядел в святцы, да бух в колокол.
— Тише, слушайте! Советы оставили Москву, и непобедимые войска фюрера заняли Кремль! — распинается переводчик.
Реплики посыпались как из рога изобилия:
— Сказывай тому, кто не видывал Фому!
— Не летай за облака, дорожка далека!
— Ври, да знай, наконец, меру!
— Да, вранья много, видно, колокол льют, — изводят глашатая репликами незримые в толпе «оппоненты».
— Наврет, что и в шапку не складешь!
— Хорош богослов: поет с чужих слов, — переходит на личности разговор.
Уязвленный «богослов» начинает нервничать, но не сдается:
— Самые последние известия! Са-а-мые последние известия! Сталин с дочерью улетел в Америку, — провозглашает он, взглянув сверху вниз на немца, как бы ища у него поддержки своему вранью.
— Ух, как понесло, не надо и весло! — громко, неожиданно весело восклицает кто-то.
— Хе-хе-хе! Ха-ха-ха! Го-го-го! — прокатывается по толпе. Все откровенно, зло смеются. Странно и жутко видеть этот убийственный смех на изможденных, заросших, злых лицах.
Немец недоуменно оглядывается, он не знает, как принять этот смех: как выражение радости или как издевку.
— Полно врать, пора и перестать! — веско вступает кто-то в разговор.
— Война на днях закончится, и всех вас распустят по домам! Скоро будете есть дома горячие пирожки! — стараясь перекричать смех и реплики, истошно вопит агитатор.
— Не кажи гоп, поки не перескочишь!
— Верю, верю всякому зверю, а ему — погожу!
— Напустил туману, да не закрыл изъяну! — продолжают «комментаторы».
— Пустой горшок громче звонит! — кричит вдруг кто-то молодо.
— Хе-хе-хе! Ха-ха-ха! — одобрительно прокатывается по толпе.
Последняя пословица окончательно вывела из себя фашистского пропагандиста, он бледнеет от злобы и начинает грязно ругаться.
— Вы… советские агитаторы! Мало вас… лупят перед строем! Подождите… то ли вам еще будет! — грозится он.
— Не кипи, простынешь! — слышится спокойное, остужающее.
— Знаем, знаем, все вы здесь… коммунисты! — брюзжит, сидя на коле, «оратель».
— Нечего на чужого бога пальцем показывать! — врывается в брань уверенный голос.
— Все равно сдохнете здесь от голода, большевики проклятые! — визжит петушок-переводчик.
Улыбки с лиц как будто сдувает ветром. Лица становятся серьезными. Глаза наливаются гневом и ненавистью.
— Угрозы — глупым страх, — спокойно, дуэтом, как сговорившись, отвечают два голоса с разных сторон.
— Поменьше бы калякать, не пришлось бы вякать! — делает «прозрачный» намек предателю кто-то невидимый.
— Кошка скребет себе на хребет! — поддерживает его голос за моей спиной. Один узник, присев за спиной товарища, сложив ладони рупором, гулко, как в бочку, кричит, подводя итог «дискуссии»:
— Эй, ты! Сорока на коле — лети, лети мать твою… и! Расшумелся, как голик на бане!
Эта крепко посоленная реплика, поддержанная вспышкой уничтожающего смеха, окончательно добивает незадачливого оратора, и он, матерясь и цепляясь штанами и полами куртки за колючки, начинает слезать со столба.
— Не трать, куме, марно силы, та иди на дно! — провожает его мягкий, мурлыкающий голос.
— Да, пословица не укор, а почешется и вор, — говорит, ухмыляясь, стоящий рядом со мной чернобородый сероглазый узник в подшлемнике.
Стоя уже на земле, застегивая дрожащими от злобы пальцами куртку, агитатор визжит из-за проволоки:
— Черт с вами! Пухните, пропадайте с голоду, если не хотите есть дома шанежки и коржи с маком.
И тут кто-то из толпы кричит ему во весь голос такое пожелание в рифму, что не только написать, но и намекнуть нельзя. Оглушительный взрыв злого, торжествующего смеха провожает «агитатора».
Короче и короче становятся осенние дни, длиннее холодные бессонные ночи. Все реже оттаивает земля за день. С каждым днем уносит наши силы голод. Но намного мучительнее его изнуряющие повседневные пытки холодом. Целый день, да и ночь, если не удастся пробраться в сарай, мы мерзнем и мерзнем. От холода ломит пальцы и суставы, не гнется закостеневшая спина, озноб пробирает истощенное тело.
Страшна пытка холодом.
Сколько павших духом ушло добровольно из жизни, не выдержав этой пытки! И скольких мук стоило тем, у которых сила жизни брала верх, перенести эту пытку!
Спасаясь от холода, мы жмемся кучками, тасуемся весь день в толпах и, чтобы не отморозить ноги, все время топчемся, топчемся, топчемся…
— Да, хорошо было Достоевскому в «Мертвом доме»: у него все же над головой была крыша! — меланхолично тянет кто-то.
— Не спросят у гуся, не зябнут ли ножки? — бросает прибаутку какой-то остряк, выстукивая ногами дробь чечетки (остряки — всегда остряки: и под пулями, и здесь, на краю могилы).
— Ешь, коровка, овсяную соломку, поминай, красулька, красное лето.
— Да, было время…
И начинаются воспоминания. Не столько, быть может, для людей, сколько для себя рассказывает человек о тех счастливых днях, когда он жил в кругу семьи, приходил домой с работы, шутил и играл со своими детишками.
Все было так просто, так замечательно. А главное свобода!
Было это или не было?
Выслушаешь рассказ незнакомого тебе человека о его счастливой прежней жизни, опустишь глаза, уткнув лицо в поднятый воротник шинели, и сам уходишь в воспоминания…
Вспоминаешь прошлое, минувшее. Идешь снова по своей жизни, словно просматриваешь старую, знакомую, но все равно страшно волнующую тебя киноленту, выхватывая из нее отдельные кадры…
…Я совсем, совсем маленький белоголовый мальчик. Верчусь под ногами взрослых — ушки на макушке. Разворачивается постепенно огромный мир: двор, улица, околица села, поля, синяя-синяя речка Бурла и за ней темный таинственный лес. Мир полон удивительных растений, цветов, насекомых, бабочек, птиц, животных, зверей, добрых, ласковых людей и невероятных чудесных открытий.
— Ах, мама! Мама! Смотри, облака движутся!
— Они всегда движутся, сынок…
В их непрестанно меняющихся очертаниях вдруг начинаю видеть громадные, подвижные, очень смешные физиономии, страшные хари, живые силуэты неведомых сказочных зверей, фантастических птиц и поразительных чудовищ…
— Мама! Что такое море? Это Бурла?..
Очень рано научился читать. И со страниц газет смотрит набранное крупным шрифтом, непонятное до конца, грозное слово ВОЙНА. Все взрослые говорят только о ней. На страницах журнала «Вокруг света» и «Панорама» вижу страшные картины пожаров, убийств, зверств. Это ОНА. ВОЙНА. Почему там, на войне, люди становятся такими злыми?
Вечер. Вдруг темно-синее окно заполыхало багрово-красным светом, затем ярко-ярко зеленым. Выскакиваю вместе со всеми на улицу. Там, потешая своих детей и село, пускает ракеты ФРОНТОВИК.
— Здорово!
Взрослые гомонят, шумят, радуются.
Смотрю в окно: по заснеженной улице черной цепочкой тянутся школьники с ярко-красным флагом и с ними учительница, моя мать.
— Царя свергли! РЕВОЛЮЦИЯ!
По деревенской пыльной улице едет странная тарахтящая, дымящая телега без лошади. Она вызывает переполох среди кур, собак, ребятишек и взрослых. Это приехал на автомашине проводить митинги БОЛЬШЕВИК.
Со съезда кооператоров приехал из Москвы отец. Привез ярко-красный шелковый бант, портрет лейтенанта Шмидта, гармонь и новые песни. ЛЕНИНА не видел, но был на приеме у Цюрупы.
Учеба в новой советской школе. Детская, многолетняя, тайная любовь…
Вот я юный пионер. Мы носим синюю форму, красные галстуки, соломенные шляпы, длинные посохи и отдаем друг другу, как военные, честь. Зубрим на память 25 законов и 27 обычаев юного пионера.
Комсомольская форма «юнгштурм» с портупеей. Пытаюсь «самоуком» заставить гармонь петь отцовские и наши новые, молодежные песни.
1927 год. Окончил школу второй ступени с педуклоном. В шестнадцать лет — сельский учитель в Сибири. Сорок пар пытливых, доверчивых глаз. Трудно.
Морозов, сухощавый, в кожанке, рабочий-двадцатяпятитысячник, уполномоченный по коллективизации, говорит:
— Кобытев! Ты учитель и комсомолец: выступай на сельских сходах — агитируй крестьян вступать в колхоз!
Это еще труднее…
В табачном дыму разгоряченные спором, угрюмые, бородатые лица.
Выступаю. Задыхаюсь от волнения. Как рыба, выброшенная на берег, хватаю судорожно воздух, и все равно выступаю. А через год в поселке Сарбас один провожу крестьянское собрание, убеждаю, отражаю ядовитые реплики, выхожу победителем из горячих словесных схваток. Мне сам черт не брат!
Всю жизнь буду говорить: «Спасибо моим наставникам юности, сельским коммунистам, за науку!»
Комсомол бросает клич: «Комсомол, за гармонь!» Я тут как тут со своею, отцовской. Организуем комсомольской ячейкой досуг и учебу молодежи. Лунные морозные ночи… Дуэли гармонистов под луной. Моя — громче всех. Борьба за сферы влияния. В сердце учителя-гармониста ворвались гурьбой деревенские девчата, одна другой краше, и вытолкнули оттуда многолетнюю детскую любовь…
1929 год. Решил почему-то стать художником. Омский худпромтехникум. На редкость сплоченный, дружный курс. Друзья на всю жизнь. Учеба. Иногда учиться некогда — многонедельные поездки в деревню уполномоченным по ликбезу, по всеобщему обучению, по коллективизации. Гудит и клокочет сибирская деревня…
1932 год. Преподаватель ИЗО в Красноярском педтехникуме имени Горького. Замечательный коллектив. Заливается на вечерах и воскресниках моя гармонь.
Командировка в институт, трудная учеба в Одесском и Киевском художественных институтах. Круты к тебе дороги, искусство! Полюбил великих мастеров кисти…
Классическая музыка открыла чарующий океан звуков. Состарилась, осипла отцовская гармонь, и хранится она как реликвия…
Музеи, галереи, выставки, оперы, концерты, шумные студенческие собрания, трибуна актового зала института, лыжные соревнования в Голосиевском лесу, стрелковые соревнования на полигонах, шахматные бои на турнирах и бег на 5000 метров на стадионах Киева — бег до одури, до помрачнения в глазах… (А все-таки хорошо я пожил!)
У общежития семейных студентов на Дикой я «пасу» на косогорах киевских холмов свою маленькую дочь. Она тоже открывает мир. Камушки, стеклышки, цветочки, букашки, таракашки — все она заметит на земле и отправит себе в рот. Надо вовремя разжать ее маленькие, цепкие и уже упрямые пальчики.
Папка! Не зевай, не задумывайся! (Где ты теперь, моя веточка, где ты, мой молодой росточек?!) Рядом на солнце полощется на ветру разноцветное белье, которое сушит жена, тоже студентка. Очнувшись от дум, трогаю белье и удивляюсь: только что повесили — уже сухое. Жена, смеясь, говорит нараспев:
— Потому, что лето!
И совсем, совсем недавно. Солнечное утро. Небо без единого облачка. Лежу еще в постели, думаю, как провести выходной день.
За открытым окном оживленные разговоры, восклицания, гул самолетов и отдаленные выстрелы зениток.
— Что случилось?
— Летят самолеты, а около них белые шарики появляются — наверное, маневры!..
Подбежал к окну. Высоко-высоко в мареве голубого неба строем летят самолеты, а вокруг них вспыхивают и тают разрывы зенитных снарядов.
— Нет, это не маневры. Это ВОЙНА…
На другой день, в понедельник, всем курсом отправились в райком и заявили о своем желании пойти добровольцами на фронт. Определили всех в истребительный батальон.
Из мира воспоминаний возвращаюсь к действительности.
Я в плену…
Рядом стоит погруженный в раздумья пожилой чернобородый узник.
Какие усталые глаза! Такими они бывают после тяжелой, продолжительной болезни, — видно, много повидали они..
Нервно вскинуты темные брови. Тяжелые веки приспущены. Смотрит в себя. Все лицо излучает внутреннюю просветленность. Временами, как легкое облако на солнце, на лицо набегает печаль. Затем снова оно озаряется светлой улыбкой, такой странной, необычной на этом суровом облике.
Видно, он тоже сейчас далеко-далеко и вновь переживает большие и малые горести и радости своей прошлой жизни…
Гул лагеря покрывает отдельные выстрелы. Страшно слышать эти хлопки: они обрывают в этот миг чью-то такую же, как моя и моего соседа, жизнь… Какое недостойное человечества, страшное дело — убийство человека!
Снова ухожу в себя и теперь думаю о настоящем.
Думы мои, думы мои…
Одна и та же мысль терзает, жжет и не дает покоя: плен, постыдный плен!..
Минует много, быть может, очень много лет, тот, кто пройдет через испытания лагеря смерти, забудет тяжелые страдания голода, холода, бессонницы и болезней, но никогда не изгладятся в его памяти душевные муки, вызванные горечью поражения, унизительным для советского человека бесправием. Далеко ушел фронт, там идет Великая битва за жизнь, а ты в плену, «и этот плен в России». Ты как будто и не виноват в этом — и виноват.
Задумался и оцепенел. Перестал топтаться, и ноги замерзли…
Включаюсь в общий дробный топот.
«Губ, губ! Губ, губ!» — стучат каблуки и подошвы о застывшую землю.
Разрозненный, дробный топот тысяч ног временами подчиняется единому ритму. Сначала начинают шагать на месте три-четыре человека, к ним присоединяются другие, и общий ритм захватывает все больше людей. Мерзлая земля начинает вдруг гулко отзываться на дружный, размеренный шаг на месте.
«Раз! Раз! Раз-два!» — гудит земля ритмом военного марша.
Я очень люблю эти моменты… Закрыв глаза, я представляю себя в могучем военном строю людей, охваченном единым боевым порывом.
«Раз-два!»
В душе звучат призывные фанфары… Поет душа, ликуя. Стихают разговоры и споры. Чувствую, что все испытывают радость от ощущения своей общей силы, и многие, как и я, идут сейчас в боевом строю.
«Раз-два!»
Не открывать бы глаза! Не видеть бы заросших, страшных лиц товарищей, не видеть бы опутавшей нас колючей проволоки и пулеметных вышек!
Нет! Нет! Нет! Слабы и немощны мы каждый в отдельности, но души наши не опутаны колючей проволокой, и вместе мы — еще сила! Скованная, но боевая сила.
«Раз-два! Раз-два!»
В ворота лагеря вталкивают избитого человека. На рукаве его старой куртки намалевана красной эмалевой краской широкая полоса-повязка. Такими полосами метят верхнюю одежду, гимнастерку и нижнюю рубаху беглецов, коммунистов, «неблагонадежных». Держась рукой за обезображенное багровым кровоподтеком лицо, человек входит в лагерь. Его окружает молчаливая толпа. На угрюмых лицах сочувствие.
— Куришь?
— Курю…
— Закуривай.
Самокрутка в лагере — самый большой дар, быть может, дороже котелка баланды. Новичок не может свернуть самокрутку: трясутся руки. Кто-то помогает. Загоревшаяся спичка, огражденная от ветра крепкими ладонями, осветила снизу горячими отсветами скуластое, энергичное, усатое лицо. Зажжена, наконец, самокрутка. Затянулся.
— Издалека, товарищ? — спрашивает белобрысый узник.
Новичок настороженно оглядывает окружающих.
— Говори, не бойсь — свои здесь все! Подойдет «чужой» предупредим. Семен, посторожи!
Жадно затянувшись, помедлив, новичок рассказывает:
— Шел с Умани. Выскочил из лагеря в карьере. Тыщи людей под открытым небом. Мрут от голода сотнями. Страшное дело… Тиф. Дизентерия. Бросают гранаты сверху. Расстреливают из пулеметов. Казнят.
— Точь-в-точь наша Хорольская Яма. Тут, рядом, — шесть километров. Мы все оттуда! — замечает кто-то.
— Слышал… Про вашу Яму по всей Украине слух. Боялся попасть, хотел пройти между Хоролом и Лубнами на Миргород и вот… влип. Место открытое — за несколько километров видно, да и полицаев гибель… Рыскают, как овчарки, по всем дорогам. — Новичок снова глубоко затянулся. — Долго шел, много видел…
— Расскажи! — просит кто-то. Новичок опять настороженно оглядывается и продолжает:
— Стонет Украина… По всем городам, селам, деревням постреляли всех евреев — жуткое дело! Всех — стариков, старух, ребятишек малых… Сразу всех — за один день. Сроду этакого не было — детей невинных и то… В Киеве, говорят, в Бабьем Яру видимо-невидимо положили… Детей живьем заваливали… Крику что было! Кто поблизости был — с ума сходили… Сейчас везде перерегистрировали коммунистов, комсомольцев. Этих стреляют не сразу. Наедет команда — несколько человек отберут — и в яму. Остальные жди своей очереди. Там, где партизанят, в залог людей берут; в случае чего — в расход…
— А есть партизаны? Где? — врывается молодой возбужденный голос.
— Помолчи! Не перебивай! Всему свой черед! — осаживают нетерпеливого. — Рассказывай, пожалуйста! Плотный круг настороженных, внимательных людей сдвигается.
— Есть. На той стороне Днепра, в лесах. Мало пока, но есть. Кабы знать, поискать самому. Одежу дали добрые люди, а документа нету. Кой-кто, вроде нас, — тянутся к Брянским лесам, а не напрямик к фронту: туда сейчас, под зиму, трудно — сам испытал… Лесов здесь мало — все как на ладони…
— Как на фронте? Что люди говорят?
— Что люди говорят? «Все равно не быть немцу на нашей земле!» — вот что говорят. Подробностей про фронт не знаю. Последнее время брел волком — все больше стороной. Но говорит народ, что вышла у немецкой машинки осечка. Дают им наши прикурить. Хотел Гитлер до зимы кончить, да не получилось. Ноябрьские праздники наши в Москве провели, с военным парадом. Сталин выступал…
— Расскажи еще, как людям живется под немцем.
— Слаще некуда. Очищают колхозные амбары. Колхозы не распускают, называют «общественные хозяйства» так грабить сподручнее. Коров обложили — 900 литров в год молока с головы.
— Ну-ну! А при нашей власти — 150.
— Тогда ты был — товарищ, и никто на тебя руку поднять не мог. А теперь тебя зовут паном, а палкой лупят как последнюю скотину, и молчи — иначе каюк! — со злостью продолжает рассказчик. — Закона для них никакого нет. Их начальнички — обчищальнички, что хотят, то и делают. Из наших сволота вынырнула — служат люто, как продажные… псы. Выдают наших. Палачами заделались. Кой-где шлепают и давят таких люди…
— Собакам собачья смерть! — врывается в разговор кто-то.
— и откуда, из каких нор повылазили эти гадюки? — не выдерживает другой.
— Помолчите, не встревайте! Дайте рассказать человеку.
— Гестапо, жандармерия, гебитскомиссары, шефы районов, полицаи, старосты притесняют народ смертно. Слух идет: будут молодежь в Германию гнать, в рабство… Так-то, браты!..
Долгое, угрюмое молчание…
— Ты эту куртку и нижнюю рубаху с повязкой смени, хоть тепла, но смени: конец все равно тебе в ней будет. Либо забьют палками, либо все равно после пристрелят. Ты будешьс ней здесь вроде вне закона, — советует кто-то новичку.
— Мы все здесь вне закона, а с такой повязкой ты будешь здесь под особым законом — законом смерти, полного уничтожения, — уточняет другой.
— А у какого старшины поменять мне эту одежду? — вдруг зло, раздраженно кричит новичок.
— Поменяй одежду свою с тем, кому она совсем не нужна уже будет… — после паузы говорит вполголоса кто-то из кольца людей.
Человек с красной повязкой делает последние затяжки. Его хмурое лицо еще больше мрачнеет. Окружающие молчат в тяжелом раздумье.
Белобрысый узник, видимо, вожак, подумав, глухо говорит новичку:
— Держись нашей компании, браток!
Фашисты неоднократно объявляли, что будут выпускать из лагеря тех, чьи семьи живут на оккупированной территории. По-видимому, для того, чтобы хоть немного заставить людей верить их повседневному вранью, они отобрали человек сто, выдали им отпускные документы — «аусвайсы» и выстроили перед узниками, стоящими в отстойнике.
— Слушайте все! Все слушайте! — кричит переводчик. — Немецкое командование выпускает из лагеря первую партию пленных, живущих на территории, отвоеванной немцами. Смотрите все на этих людей! Если кто увидит здесь еврея, комиссара, коммуниста или человека, который живет не на отвоеванной еще немцами территории, то пусть он укажет на него. Тому, кто поможет разоблачить таких людей, будет выдан «аусвайс».
Угрюмо молчат толпы людей. Многие узнают среди выпускаемых своих товарищей. Видно, фашисты выхватили из толпы первых попавшихся и, не имея возможности проверить их показания, рассчитывают на предательство.
Дается команда: «Поднять аусвайс!» Вся шеренга поднимает белые бумажки.
— Опустить! Поднять!.. Опустить! — и так несколько раз. Народ молчит…
Тогда выпускаемым приказывают разойтись по лагерю.
— Кто опознает среди выпускаемых неблагонадежных, пусть сообщит это любому полицаю, — объявляет переводчик. Полный расчет: предатель, не посмевший выдать товарища перед народом, может выдать его тайно.
Процедура с выстраиванием перед лагерем одних и тех же людей повторяется несколько дней.
Сегодня, когда все, даже сами «аусвайсники», потеряли окончательно надежду, людей с документами подвели к воротам и… выпустили.
Но прежде фашисты вывели из строя трех-четырех человек, отобрали у них аусвайсы, избили зверски палками, намалевали красную полосу на рукавах и бросили обратно в лагерь…
Есть все же иуды, ценой предательства спасающие свои шкуры, — вот что самое страшное!..
— Да, вот пойдут эти ребята с аусвайсами по Украине, и поползут слухи: «Немцы распускают лагеря!» — говорит вполголоса, как бы самому себе, высокий светловолосый парень.
— Хитер! Ох, хитер немец! — отзывается кто-то из толпы.
— Только хитрость на дураков рассчитана, — отвечает высокий. — Ребята-то расскажут, что здесь пережили…
— Может, и не все расскажут — побоятся: под надзором будут дома…
— Да разве народ не знает, что здесь делается! Вон сколько приходит сюда людей своих выручать! Уйдут, везде, всей Украине расскажут…
— Похоже, что это для нас, для тех, кто здесь остался, делается: надейся, жди… и пропадай с этой надеждой спокойно, без шуму.
— На дураков все это рассчитано.
— Не все найдут силы и до дому добраться: ведь не люди, а ходячие скелеты пошли, — вздыхает кто-то.
Действительно, завтра местные жители через проволоку сообщат нам, что несколько выпущенных с аусвайсами, зайдя в первые хаты, наелись досыта и умерли.
— Эх, если бы мне дали аусвайс, я нашел бы короткую дорожку домой! — мечтательно говорит кто-то в толпе.
— А твой дом где? — спрашивают мечтателя.
— Да тут, совсем рядом… за Уралом.
По толпе, как по камышу ветер, прошелестел смешок.
— Среда выпущенных два твоих земляка пошли — отстал ты от компании, браток! — подшучивает кто-то.
— Анберчи-берчи, лишка не ворчи! — обрывает шутника высокий.
— Тихо! «Боров» идет! — вскрикивают у проволоки. Действительно, вдоль заграждения, тяжело дыша, несет свое брюхо Зингер.
В четырех шагах позади него тянется, как собака с поджатым хвостом за хозяином, корявый полицай с дубинкой.
Трудно сказать, кому из двух причитается больше ненависти и презрения. Сквозь стиснутые зубы цедятся реплики:
— Какова рожа есть, такову в люди и несть!
— Какова Улька, такова и Акулька.
Комендант вдруг оборачивается к полицаю и своим клекочущим, гортанным голосом что-то приказывает ему по-немецки. Полицай знает немецкий так же, как Зингер русский: здесь они два сапога пара на одну ногу. Все насторожились. Вытянувшись перед Зингером, держась на фашистский манер руками за штаны, силясь понять, что хочет от него хозяин, полицай смотрит на него, вылупив глаза, и бормочет растерянно:
— Яволь! Яволь![9]
Зингер, разозлившись, переходит, как всегда, на визгливый фальцет и бьет полицая по физиономии. За проволокой вспыхивает злой смех.
— Ха-ха-ха! Го-го-го! — раскатывается по толпе.
— Тянись, тянись, лакей!
— Тянись, иуда!
— Не угодил своему хозяину, холуй! Ха-ха-ха!
— Дай, гepp, еще «пану» по циферблату за верную службу!
— Го-го-го-го!
Полицай, бледнея, тянется все больше и больше, по-прежнему бормоча растерянно:
— Яволь!.. Нихвирштейн![10]
Не приведи ему бог не угодить коменданту и попасть туда, где смеются его бывшие товарищи: жить ему там только до ночи.
Зингер же принимает смех, по-видимому, как одобрение зрителей: он разжигает его. Злобно вереща, он снова бьет холуя по морде.
— Зо! Зо! Гут, герр! Бессер! Нох айн маль![11] — подзуживает кто-то из-за проволоки Зингера.
— Два чина: дурак да дурачина! — прорывается сквозь хохот дерзкая, зажигающая реплика.
Она вызывает еще большую волну хохота, переходящего в грохот.
— Верно! Попал в точку!
— Какова матка, таково и ягнятко!
— Как ни выслуживайся, золотого горба не сделают!
— Лакей есть лакей! — сыплются реплики.
Сзади жидкие аплодисменты — награда за бесплатный спектакль. Они остудили Зингера. Ударив еще несколько раз полицая, он, почуяв неладное, злобно смотрит за проволоку.
Там, с хитрым лукавым юмором, с откровенной иронией, с ядовитой издевкой смеется и зло хохочет страшная своим видом и неукротимой ненавистью плененная, но не покоренная шумная ватага. Видно, сообразил комендант, что, подзуживая его, узники издеваются над предателем и разыгрывают его самого.
Под его лютым взглядом смех и реплики обрываются. Много, много власти у фашиста: стоит ему захотеть — и пулеметчик нагромоздит здесь сейчас горы трупов!
Передние напускают на лица «невинное» выражение. В задних рядах, как рык сдерживающих ярость, но не укрощенных до конца тигров, долго не затихает злое глухое ворчание. Подбежавший на шум переводчик устраняет недоразумение между герром и «паном». Полицай, вобрав голову в плечи, потрусил выполнять приказание, а разъяренный Зингер с переводчиком идут дальше.
У водопроводного крана в отстойнике, где я каждый день тщательно мою свой котелок, прежде чем спрятать его в вещевой мешок, я встретил сегодня своего учителя — доцента Киевского художественного института Рокитского. До гибели нашего полка мы были в одной батарее. Трудно было нам, обросшим, отекшим от голода, узнать друг друга…
— Евген, это вы?! — воскликнул Николай Андреевич и, обняв меня, горько заплакал не то от радости, не то от горя, не то от воспоминаний о прошлом. Трудно, видно, приходится Николаю Андреевичу: он старше меня, ему больше сорока. Лицо его пожелтело, отекло.
Отныне судьба, независимо от нашей воли, будет нас соединять и разлучать в плену до самой его смерти…
— Я видел вас раненным на повозке и не думал, что вы остались живы, — улыбаясь сквозь слезы своей такой знакомой, добродушной улыбкой, сказал Николай Андреевич.
Мы оба обрадовались этой горькой встрече и стали держаться вместе. Встретили мы на элеваторе студента нашего института Навроцкого, киевского архитектора Гречину и его знакомого архитектора Малиновского. (Я не знал тогда, что с последними двумя меня крепко свяжет судьба — нам троим суждено будет вместе перейти фронт и снова встать в строй). К нашей компании присоединился знакомый мне по институту студент архитектурного факультета Костя Демиденко. Это был человек откровенный, смелый в суждениях, что в условиях лагеря грозило опасностью.
Прекрасный товарищ, он не раз выручал меня из беды. Высокий, стройный, с глубоко сидящими в орбитах небольшими глазами, в длиннополой, подпоясанной веревкой шинели, с развернутой пилоткой на голове, он очень похож на ассирийского царя, сошедшего с древнего фриза. Костя полон энергии — до всего и до всех у него дело. Получив вместе со мной баланду, он всегда проверяет содержимое наших котелков: если у меня нет гущи, — поделится со мной. А ведь он сам распух от голода, и это проявление самоотверженного товарищества глубоко волнует меня.
— Костя, — говорю я ему, — зачем это? Ешь сам!..
— Нельзя, мы должны вместе выжить, — резко говорит он тоном командира, и на этом разговор кончается.
Днем наша компания разбредается на пары, тройки, но на ночь мы собираемся в облюбованном углу деревянного сарая. Беседуем, вспоминаем прошлое, обсуждаем наши дела. То начинаем обдумывать, как достать соли, которую не кладут в баланду, и Костя предлагает совершенно фантастические планы. То поочередно рассказываем рецепты приготовления национальных блюд. Костя и тут такие затевает «коржи с маком», что Николай Андреевич вскрикивает от восторга и ругается. Все, услышав такое непосредственное выражение восхищения, смеются. То обсуждаем, какими путями попал в баланду кусок мяса с горошину, обнаруженный в котелке Кости.
Я показываю Николаю Андреевичу свои лагерные наброски. Верный своему педагогическому долгу и характеру, он подробно, долго, обстоятельно разбирает достоинства и недостатки их…
Иногда мы с Михаилом Игнатьевичем Гречиной мечтаем о том, как распишем фресками построенный по его проекту республиканский стадион в Киеве. По злой иронии судьбы он должен был открыться 22-го июля 1941 года…
Мы все, узники, мечтаем о победе, которая принесет нам мир и освобождение. Мечта о ней сейчас, в грозном 1941 году, кажется иной раз мечтой о почти невозможном, но без нее в лагере жить нельзя. Потеряв цель и надежду, здесь не проживешь и дня.
После одной вынужденной ночевки на улице я сильно простыл и заболел. Жжет огнем в бронхах, душит кашель, с каждым вздохом в спину как будто кто-то ударяет ножом, в ушах звенит, голова как свинцом налита.
Костя опекает меня. Сегодня мы опять не попали в сарай и томимся среди людей у входа. Мерцают звезды: будет холодная ночь. Подкрадывается глухое отчаяние…
— Ничего! Ничего! Все будет хорошо, все пройдет! — успокаивает Костя и отводит меня в сторону, к стенке сарая. — Будем спать «валетом». Снимай шинель! — командует он, снимая свою.
Он садится на землю, поджав ноги, и предлагает мне сесть рядом, но только лицом к лицу. Затем ложится спиной на мои колени. Я, сообразив, делаю то же: ложусь спиной на его худые, но теплые колени. Потом мы набрасываем на себя обе шинели, укрываемся с головой и подтыкаем тщательно под себя их полы.
Немного душновато, но зато скоро становится тепло. Приятно греют больную спину Костины колени. У нас с Костей сегодня все общее: и тепло, и дыхание, и думы, и мечты.
Утром, когда я открыл лицо, легкие обжег морозный воздух. Шинели наши покрылись инеем. Но мне стало легче. Не одну ночь проведем мы с Костей «валетом», и недуг мой пройдет бесследно.
С каждым днем все меньше остается узников на элеваторе. Одних, заболевших, увозят в госпитали Хорола, других выносят за пределы лагеря и сваливают в противотанковый ров. Растет и растет страшная груда.
Мы все стали вмещаться в сарай и закрываем на ночь двери. Так теплее.
Утро. В щелях сарая брезжит рассвет. Притихнув, слушаем приближающийся ненавистный галдеж полицаев. Двери со скрипом отворяются:
— Вон! Хватит нежиться.
— Вон! Падаль несчастная! Вон!! — ревут полицаи, орудуя палками. Лица узников, обращенные к дверям, все больше и больше мрачнеют. На дворе идет густой крупный снег. Зима… Пока передние под ударами дубинок выкатываются на улицу, в холод, в пургу, — мы стоим молча и думаем свои невеселые думы.
— А в Яме, рассказывают, совсем мало народу осталось!.. — говорит угрюмо Костя, смотря в распахнутые двери.
И каждый представил себе, как там, в провале, снег заносит сейчас живых и мертвых наших товарищей.
— Пошли! — как бы очнувшись, резко командует Костя, и мы вываливаемся вслед за передними в снежный буран. Снег облепляет наши плечи, спины, головы, попадает за воротник — тает и течет холодными струйками по телу. Прошли «сквозь строй», получили баланду. Она сегодня горячая. Прежде чем съесть ее, грею озябшие мокрые руки о котелок.
Снегопад утихает. Стряхиваем друг с друга снег, и пока отстойник не заполнился, сбиваемся в отдельные кучи, грея друг друга теплом своим. И вдруг видим за проволокой знакомое ненавистное лицо.
Артур на элеваторе!
Да, это он: тяжелая челюсть, глубоко посаженные маленькие злые глаза. Тепло одет. В руках увесистая палка, почтидубина. Лицо разгорячено выпитой самогонкой.
— Он, с-собака! Он, мерзавец!
Артур — одна из наиболее мрачных фигур Ямы. Злобный, гнусный выродок, предатель из немцев советского подданства, он с первых же дней прославился своей ревностной службой. Вооруженный палкой, с повязкой полицая, делавшей его абсолютно безнаказанным за любые беззакония, он без всяких причин и поводов садистски бьет заключенных, раздевает их, меняя отнятую обувь и одежду на самогонку. Трудно перечесть все его преступления перед народом, перед Родиной! И сейчас Артур здесь. Видно, его перевели из Ямы на элеватор.
Артур, встречаемый и провожаемый взглядами ненависти, зло ухмыляясь, проходит мимо проволоки, разделяющей лагерь. Видимо, довольный своей мрачной популярностью, он идет к раздатчикам. Минуя их, врывается в отстойник и начинает иступленно бить дубинкой кого попало и по чему попало. Многие обессиленные, еле передвигающиеся узники валятся замертво от зверских ударов пьяного садиста. Артур безнаказан. Пулемет на вышке, поводя своим черным стволом, сопровождает его «рейд». Безнаказанность распоясывает его скотские инстинкты. Его захватил исступленный, дикий восторг: «Бить! Бить!! Би-и-ть!». Он осатанел. Задыхающийся от бессмысленной ярости, крушит все на своем пути.
И вдруг, вместо того чтобы бежать от него, все, захваченные единым могучим порывом, устремляются к нему. Артура окружает плотная стена измученных узников.
— Ты предатель, Артур!
— Иуда, сукин ты сын!
— Продажный пес! — летят ему в лицо страстные, гневные слова обличения.
Разъяренный Артур бьет дубинкой по парирующим удары рукам, по костлявым, худым плечам, по головам и кричащим лицам.
Кто-то упал замертво на землю…
— Ни дна тебе и ни покрышки, паскуда Артур!
Кого-то, оглушенного, подхватили на руки товарищи.
— Осиновый кол тебе в могилу, иуда проклятый!
— Будь про…
— Ты сука, Артур!
— Прииде за все розплата, зрадник!
— Вы здесь получаете по черпаку баланды! Вы у меня будете получать по полчерпака — как в Яме! Коммунисты… — исступленно, по-немецки и по-русски, ревет озверевший хам, раздавая направо и налево удары.
— Палач проклятый!
— Гнусный выродок! Зверюга!
— Фашистский ублюдок! Родину продал! — кричат со всех сторон сотни людей, потрясая кулаками.
Бледный от гнева, Костя кричит больше и громче всех:
— Шкура продажная! Садист подлый!
Отведя душу криками, я начинаю беспокоиться за Костю: слишком заметно проявляет он свой гнев. Я хватаю его за полу шинели:
— Костя, хватит! Приметит какая-нибудь сволочь, да и самому Артуру в глаза ты много лез… Довольно, ты его не переубедишь, а народ уже отметил шельму… Всю жизнь не забудет… Хватит!
Вырываясь от меня, через головы людей грозя кулаком Артуру, задыхаясь от гнева, бледный, Костя кричит:
— Ты хуже бешеной собаки, подлый изменник!.. Погоди, поставят и тебя к стенке!..
Накал страстей такой, что, забыв и о пулеметах и о каре за расплату, люди вот-вот растерзают изменника. Он сам это, по-видимому, почувствовал. Уже хватаются немощные, слабые руки за палку, тянутся к одежде палача. Еще миг — и повиснут на нем гроздями рычащие, обезумевшие страшные скелеты-люди!..
— В отхожую яму его, гада!! — повисает над ревущей толпой истошный крик.
Не выдержал Артур. Дубинкой пробив себе дорогу, он трусливо бежит. До самого прохода лавиной катится за ним разгневанная, бушующая толпа. Выскочив за ограждение, бледный от испуга, запаленный Артур молча грозит дубинкой. Он не в силах вымолвить и слова от душащей его ярости. Из-за проволоки тысячи возбужденных лиц смотрят на него с лютой ненавистью.
— Иди, иди жалуйся, прихвостень!
— Катись, катись, подлюга!
— Катись, предатель, пока цел! — слышатся гневные крики, поддерживаемые грозным гулом лагеря.
Вытирая рукавом вспотевшее лицо, трусливо, злобно оглядываясь, Артур, плетется к воротам. Пройдя их, скрывается в дверях комендатуры. Ждем расправы. Но никто не выходит. Не видно ни немцев, ни полицаев. Пулемет на вышке молчит. Быть может, немецкий часовой тоже не любит предателей и поэтому не сказал своего «веского» слова?
Как растревоженный гигантский пчелиный рой, долго гудит и клокочет страстями лагерь…
Пришла необычно суровая и снежная для Полтавщины зима. С вечера полицаи отделили сто узников. Отбирали более крепких. Попал в эту группу и я.
Рано утром, еще затемно, нас вывели за пределы лагеря. Мы стоим кучкой у комендатуры, жмемся друг к другу и топчемся, спасая ноги от лютого мороза.
Там, за проволокой, начинается день лагеря. Из сараев серой кричащей массой вываливаются подгоняемые полицейскими дубинками узники. Над толпами в морозном воздухе витают клубы пара.
От сараев через весь лагерь к воротам потянулась длинная процессия.
Заиндевелый часовой открывает сильно скрипящие на морозе ворота. Мимо нас в утреннем морозном тумане, попарно, с носилками в руках, медленно идут и идут, еле волоча ноги, люди-призраки с большими красными шестиугольными звездами на груди и спине.
Темные силуэты костлявых согбенных фигур с островерхими развернутыми пилотками на склоненных головах напоминают изломанные, гротескные фигуры средневековых монахов, сошедших с картин Маньяско.
Это похоронная команда евреев. Они несут и несут на носилках и в бочках, висящих на палках, обнаженные, закостеневшие, скрюченные мертвые тела… Наши взоры невольно обращаются к страшной ноше… Бросается в глаза контраст сине-черных заросших лиц и темных рук мертвых, с их изжелта-бледными телами и восковыми ступнями.
Люди проходят, шатаясь из стороны в сторону, к большой яме, выкопанной метрах в пятидесяти от ворот, сваливают в нее тела и возвращаются назад.
Большие глаза пленников из команды — одни измученные, скорбные, другие хмурые, угрюмые, — смотрят в землю с тупым безразличием. Некоторые люди-тени поднимают глаза. И тогда видишь не тень, а человека… Читаешь на заросшем худом лице его скорбные думы, безграничное отчаяние и печать обреченности от повседневного ожидания смерти. Ибо он знает, этот человек, что все гражданские лица еврейской национальности на всей оккупированной территории давно уже уничтожены, и он тоже обречен, но оставлен фашистами на муки, издевательства и глумление.
У ямы, заложив руки назад и широко расставив ноги, стоит фашист. Он в теплой шинели и пушистой меховой шапке. Что он делает там? Неужели любуется делами рук своих? У одного из подходящих к яме евреев из окоченевших рук выскальзывают носилки — и труп сваливается в снег. И тогда из-за спины фашиста вылетает резиновая палка и бьет несчастного по спине, по голове, по чему попало. Тот хватает голый труп в охапку и волочит его под градом ударов в яму. Не только для глумления над людьми стоит фашистский ублюдок у ямы! Обреченные евреи из похоронной команды часто выносят в бочках за пределы лагеря, вместо мертвых, живых узников и тем помогают им бежать.
В нашей сгрудившейся толпе ни разговоров, ни реплик.
Переходя дорогу, мы преграждаем путь двум евреям с носилками. Они, уступая дорогу, останавливаются совсем близко от нас.
Мой взгляд на какой-то миг встречается со взором впередистоящего. Худое, рыжеволосое, спокойное лицо интеллигентного человека, на минуту оторвавшегося от своих тяжелых дум…
Как много хочется ему сказать!.. И кажется, он кое-что понял. Его глаза говорят мне об этом… Миг, и снова нет здесь человека, он снова там, во власти своих мрачных дум, а быть может, своих воспоминаний…
Из комендатуры, стуча и бряцая прикладами винтовок о пол и ступени крыльца, выходит команда тепло одетых полицаев, оцепляет нас и гонит в Хорол — и по тракту дальше. Один из них, словоохотливый, сообщает, что нас ведут в дорожный лагерь Тодта в село Елосоветское, в восемнадцати километрах от Хорола, где мы будем расчищать дороги от снега.
Молниеносная война провалилась, у немцев появились непредвиденные заботы. Мы стали нужны фашистам как рабочая сила.