Окаменела память,
Крепка сама собой.
Да будет камнем камень,
Да будет болью боль!
В СЕНТЯБРЕ 1941 года, в конце трагической Киевской операции, когда основная группа Юго-Западного фронта во главе с Военным советом с боями выходила из окружения в районе Пирятин — Городище, я находился в передовом отряде, который прикрывал штаб и осуществлял прорыв. 18 сентября во время боя с немецким заслоном меня ранило в ногу. Сутки спустя, оставив подводу с ранеными, я снова принял участие в очередном бою. Во время боя нашего сводного отряда с наседавшими фашистами штабная колонна ушла вперед — в прорыв. Но на другой день, 20 сентября, она была окружена танками, бронемашинами и мотопехотой немцев в роще Шумейково, у хутора Дрюковщина, Сенчанского района. Пробиваясь из окружения, мы слышали отдаленную канонаду того неравного, смертного боя.
После гибели штаба окруженные организовались в отряды и пробивались на Восток, минуя села и хутора, занятые немцами.
Шли ночью по звездам, так как места были открытые и передвигаться днем отряды не могли. Фашисты, обнаружив их, нещадно бомбили с воздуха и рассеивали танками.
Шли без дорог. Они были забиты немецкими войсками, передвигавшимися к новой линии фронта, проходившей где-то у Га́дяча.
Ночью фашисты разбрасывали пикеты танков, бронетранспортеров, мотоциклистов, автоматчиков, которые при свете осветительных ракет и внезапно вспыхивающих фар, как затаившиеся охотники, расстреливали пробирающихся окруженцев.
То там, то тут в ночной степи вспыхивали быстрые ожесточенные бои. На рассвете бойцы отрядов, выйдя на открытые места, разбредались по два-три человека и на день укрывались в копнах, в оврагах и в мелких перелесках. И тогда начиналась охота на людей. Передвижные отряды фашистов, танки, автоматчики на мотоциклах рыскали по полям, обнаруживали одиночек и мелкие группы в укрытиях, уничтожали их и частью брали в плен. Танки сдвигали копны с места и вынуждали спрятавшихся в них солдат выходить под дула автоматов. По берегам рек Сула, Хорол и их многочисленным рукавам, протокам, старицам и притокам фашисты устраивали засады.
Я примыкал несколько раз к группам бойцов, выходивших из окружения, но из-за ранения в ногу отставал. При переходе даже неглубокого болота, вода через дыру от пули в голенище проникала в сапог, рана все время мокла, кисла и, загрязнившись, начала болеть.
Вместе с одним молодым солдатом мы несколько ночей пробирались по звездам на Восток, но на рассвете одного дня, переправляясь в маленькой верткой лодке через узкую, заросшую по берегам речку, мы нарвались на засаду автоматчиков.
Автоматчик толчком ноги отправляет лодку на противоположный берег: охоту намерены продолжить. Сверху, из-за кустов, появляется еще один автоматчик. Зло перебросившись несколькими словами с приятелями, он ведет нас по дороге, протоптанной скотом, вверх на пригорок. Мы идем к селу, которое виднеется.
Невдалеке у окраины села на бревнах сидят под охраной трех немцев пять-шесть наших солдат. Некоторые из них босы, без шинелей, в мокрой одежде. Видно, перебираясь через речку вплавь, они, как и мы, попали в засаду. Лица у одних бледные, у других красные, возбужденные, но у всех одинаково удрученные. Выделяется бледное лицо пожилого пленного с перебинтованной головой, одетого в кожаную куртку. Он слаб от потери крови, глубокие волевые складки идут от скул к углам плотно сжатых губ.
Все вокруг воспринимается мною обостренно… и не забудется никогда.
Гонят коров в село (а не из села, как всегда бывает утром в деревне). Это захваченный немцами эвакуированный скот. Неподалеку от нас проходит колонна немцев. Они поют маршевую, лающую, с пропуском тактов, страшно чужую песню. Через несколько лет, услышав 7-ю Ленинградскую симфонию Шостаковича, я буду поражен тем, с какой силой советский композитор в «эпизоде нашествия» передал ритм, характер, самый дух маршевых песен захватчиков. И в первый раз и всегда после, когда я буду слышать этот мотив, меня будут охватывать чувства тревоги, тоски, лютой ненависти и стыда, — как раз те чувства, которые я переживаю сейчас здесь, сидя на бревнах. Родную землю топчет враг!
Автоматчики чем-то встревожены. Подъехавший мотоциклист с пустой коляской показывает им орден железного креста и о чем-то рассказывает. Один из слушающих, без пилотки, с лысеющей головой и маленькими злыми глазами, долго угрюмо смотрит на нас. Затем глухо говорит:
— Рус, — палец его указывает на нас, — майне комрад[1], — и он показывает в сторону реки: — пу! — И продолжает с ненавистью смотреть на нас. На лице его играют желваки, и я чувствую, что наша жизнь на волоске…
Еще под Каневом политрук батареи говорил нам, что немцам дан приказ сохранять у линии фронта видимость гуманного обхождения с пленными, но в тылу немцы зверски обращаются с ними. И сейчас, испытывая холод смерти, вместе с тем я удивляюсь, насколько исполнительны фашистские солдаты. Потеряв своего товарища, они не трогают нас: приказ есть приказ. Но они, конечно, знают нашу судьбу лучше, чем мы…
Подходят две украинки, по-старушечьи повязанные темными платками, с завернутой в полотенце какой-то едой, и знаками просят у старшего автоматчика разрешения передать нам ее. Он отказывает:
— Эссен дорт[2]. — И он машет рукой в неопределенном направлении.
Женщины, стоя перед нами, сочувственно, скорбно смотрят на нас, и от этого становится еще более стыдно и горько.
— Застрелили они за сараем нашего… — говорит одна из женщин.
— Зачем ты им это говоришь?! — вскрикивает, заплакав навзрыд, другая.
Наконец, немцы усаживают раненого в кожаной куртке на седло мотоцикла позади ведущего, старший автоматчик садится в коляску, и мы трогаемся в путь.
Куда ведет нас эта дорога по неубранным полям, мимо притихших, затаившихся сел, мимо покрытых осенним нарядом украинских перелесков!?
Впереди, справа и слева, идут конвойные с автоматами, позади, треща мотором и колыхая коляской, едет мотоцикл.
Плен! Фашистский плен!..
Я не помню дороги, которую мы прошли в первый день этапа. Потрясенный случившимся, я смотрел только «в себя», — думал о том, как быть, что делать.
Плен! Плен!!!
Бежать!.. Очертя голову, бежать!
Куда бежать?!
Как затравленный зверь, я лихорадочно оглядываюсь по сторонам. Места кругом открытые. Кое-где среди полей — небольшие перелески и отдельные деревья.
Нет, бежать в открытую бессмысленно! И помощи ждать неоткуда. Наваливается глухое отчаяние. Но на смену ему в глубине души снова зарождается надежда. И только она дает силы жить и, превозмогая боль в ноге, идти дальше.
Время от времени навстречу нам, лязгая и грохоча гусеницами, вздымая тучи пыли движутся немецкие серые танки с черными крестами. На них стоят в рост танкисты. Проезжают и легковые открытые машины с чопорно-сухими, как бы безучастными ко всему, фашистскими офицерами в серо-голубых мундирах и фуражках с необычно высокими тульями. Проходят автомашины, груженные пехотой. Как поезда, идут большие серые грузовые машины — фургоны с прицепами. Мы, уступая всем им дорогу, сходим на забитое дорожной пылью жнивье.
— Рус! Сталин капут! Москва капут!!! — смеясь, кричат, обдавая нас пылью, опьяненные своими успехами проезжающие мимо фашисты.
Не гни свою голову, товарищ! Горька твоя судьба, но ты — еще не Россия! Смеется тот хорошо, кто смеется последним…
Идут и идут, как дымовой завесой, окутанные клубами желто-серой пыли грохочущие гусеницами «крестовые танки», гудящие моторами бронетранспортеры с крикливой пехотой, серые машины-вагоны и тяжелые самоходные пушки.
В глубь Родины, как орды Батыя, запыленные, возбужденные, веселые, горланя под аккомпанемент губных гармошек свои маршевые песни, прут фашистские солдаты, Туда, где идут бои, время от времени в небе пролетают тяжело груженные авиабомбами эскадры бомбардировщиков с крестами на крыльях. Делая большие спирали и круги, вокруг них вьются сопровождающие их длиннохвостые, как стрекозы, «мессершмидты».
И чем больше мы глядим на эту вооруженную до зубов черную силу, тем дальше и дальше кажется нам день нашей победы и освобождения.
— Рус! Москва капут, война капут!..
Как далеки были тогда Берлин, рейхстаг и алое знамя нашей победы над ним!..
Временами в хуторах и селах, мимо которых мы проходим, в нашу колонну вливаются новые группы пленных по 5–6 человек. Их конвой присоединяется к нашему, и колонна в концу дня достигает полусотни человек.
Вечереет.
— Шнель! Шнель! Бистро! — поторапливают конвойные. Они, видно, боятся, что ночь захватит нас в степи.
Мы подходим к большому притихшему селу. Над темными силуэтами украинских хат и островерхих высоких тополей, как зарево пожара, полыхает тревожный багровый закат, охвативший полнеба. Мы идем по безлюдной улице, Окна домов, обращенных фасадом к закату, вспыхивают и сверкают раскаленными зловещими отблесками.
Нас загоняют на ночь в помещение школы, но ни есть, ни пить не дают.
Первая ночь в плену… Полутемная школа стала нам первой немецкой тюрьмой. У каждого из нас (сколько бы лет нам ни было), когда мы входим в школу, обстановка ее, запахи ее всегда вызывают в памяти картины далекого детства. Школьная обстановка еще и тем дорога для меня, что в юности я был сельским учителем. И когда я вижу парты, в моей памяти всегда возникают белокурые головки и широко открытые доверчивые и пытливые глаза моих учеников.
Мои усталые товарищи начали, хлопая крышками парт, усаживаться и укладываться на них. Меня охватывает сложное и противоречивое чувство. Все это: лозунги на стене, написанные нетвердыми детскими ручонками, и портрет Ильича в центре стены среди этих лозунгов — все это родное наше и вместе с тем уже и не наше… Подняв воротник шинели и надев крепче пилотку, укладываюсь на одну из парт и пытаюсь уснуть. В щелях закрытых ставень тлеет жар угасающей вечерней зари. Несмотря на усталость, сна нет. Болит натруженная раненная нога. Всю ночь то ныряю в небытие, то просыпаюсь и думаю, думаю и слушаю доносящуюся порой с улицы чужую речь…
Время от времени кричат петухи. Прошла, наконец, и ночь. В щели ставней забрезжил рассвет… Быть может, сейчас нам дадут есть или хотя бы пить? Двери открываются, мы, щурясь от яркого света, выходим из полутемной школы на улицу и строимся в две шеренги. У крыльца школы стоят двое военнопленных в офицерских шинелях и один, уже знакомый нам, в кожаной куртке. Немец через переводчика о чем-то их расспрашивает. Те что-то односложно отвечают, временами отрицательно качают головой. Человек в кожаной куртке угрюмо молчит. Офицер приказывает всем трем встать в строй.
Снова без еды и питья трогаемся в путь. Пройдя несколько километров, мы вошли в небольшое село и были загнаны в сарай. Внезапно мы услышали в воздухе далекий, приближающийся, ровно рокочущий звук нашего самолета. На улице забегали фашисты, где-то поблизости редко, размеренно, «по-немецки» застучал пулемет.
— Наш! Наш! — слышатся радостные возгласы.
— Явился, наконец! — говорит горько кто-то.
Но рокот самолета утих, перестал клокотать пулемет, фашисты успокоились… На улице заурчали подъезжающие машины; снова оживленно зазвучала многоголосая немецкая речь. Дверь сарая широко открылась.
— Вег! Вон! Шнель! Бистро!
Мы вываливаемся на улицу.
— Стройся по два! — командуют встревоженные чем-то конвойные. Мы выстраиваемся в две шеренги, тревога конвойных передается и нам.
— Снять пилотки! — звучит необычная команда.
«Молиться, что ли, нас хотят заставить?» — мелькает в голове мысль.
И вдруг из-за сарая, подобно стае воронья, метнувшейся на добычу, выскочило несколько фашистов в черных мундирах с черепами и «карающими мечами» на рукавах и петлицах. Они идут вдоль строя. Злые, холодные глаза их, выглядывающие из-под черных козырьков высоких фуражек, шарят по нашим лицам. Они явно кого-то ищут. На левом рукаве у некоторые гестаповцев алые повязки с черной свастикой в белом круге. Это нацисты. За ними вдоль строя идет переводчик. Он, шаря глазами по строю, временами взглядывает в ярко-красную книжечку, которую держит в руке. Переводчик приближается к нам. Стоящий в первой шеренге худощавый солдат резко поворачивается к моему соседу слева и бросает:
— Дай закурить!
Переводчик сразу устремляется к нему, ударяет его по плечу и торжествующе кричит:
— Вот он!
С рыком и ревом вся черная стая кидается к нам. Вижу близко-близко злобные, торжествующие, хищные лица.
— Как фамилия? — спрашивает переводчик.
— Иванов, — отвечает схваченный.
— Твой документ? — кричит переводчик и показывает ему открытую красную книжечку.
Я вижу через плечо впередистоящего, что в документе наклеена пожелтевшая фотография схваченного товарища, только там он в офицерской форме с ремнями. Солдат поводит плечами, как бы расправляя их, и вдруг твердо говорит:
— Мой!
— Почему говоришь не свою фамилию?! Коммунист?! — визжит переводчик.
— Да, я коммунист! — еще тверже говорит наш товарищ.
Гестаповцы выдергивают его из строя, окружают и, грубо подталкивая, ведут к крытой серой машине, выезжающей из-за сарая, Слышатся среди бранных незнакомых слов знакомые слова: комиссар, автомат. Пленный оглядывается назад, как бы прощаясь с нами, лицо его бледно, но полно спокойной решимости. Я глянул на соседей: лица их тоже бледны и строги. Головы наши обнажены, и кажется, что мы отдаем последние почести идущему на смерть…
И снова мы, окруженные конвоем, молча бредем по дороге.
В колонну нашу фашисты вталкивают время от времени и гражданских лиц, схваченных как «переодетых солдат и партизан», Среди них есть почти мальчики и убеленные сединою люди.
Вот один из конвойных хватает идущего по обочине босого дядьку и тащит его в колонну. Тот сопротивляется, старается убедить жестами конвойного, что он не солдат. Конвойный поднимает штанину дядька, показывает на штрипки кальсон и злобно рычит:
— Зольдат! Ком!
Грубо втолкнутый в колонну, бледный, растерянный дядько с совсем не солдатской полуседой бородой возбужденно бормочет что-то о несправедливости, о беззаконии…
Закон! В какой сельсовет, к какому прокурору пойдешь ты теперь, дядя, жаловаться на беззаконие?!
Как и в первый день марша, встречные колонны фашистских бронетранспортеров, автомашин, танков сгоняют нас на обочину и обдают удушливой смесью густой пыли и дыма моторов.
Пропуская очередную колонну, пленные, сгрудившиеся в серую кучу на забитой пылью придорожной траве, угрюмо стиснув зубы, молчат. На запыленных темных лицах недобро поблескивают белки глаз.
— Цыплят по осени считают — цедит кто-то сквозь зубы.
Колонна наша растет и растет. Конвой усилен автоматчиками на мотоциклах. К вечеру нас загоняют в большой глинобитный сарай. Как ни теснят нас конвойные, но мы все не вмещаемся в него. Тогда оставшимся велят лезть на чердак. Трещит камыш, которым устлан потолок сверху для утепления, потрескивают и балки.
— Товарищи, а потолок-то не выдержит! — выдыхаю я из себя: меня до боли в ребрах притиснули спиной к стене.
— Ничего, при таких балках он сто тонн выдержит! — находится утешитель.
Пытаюсь уснуть стоя. Болит голова.
Вдруг раздается протяжный глухой треск и приглушенный вопль сотен голосов. Треснули балки. Ощетинившиеся изломами концы их и люди, находившиеся на чердаке, всею тяжестью своей обрушились на стоявших в сарае, придавили, смяли их. Мы, стоявшие ближе к стенам, оказались в шалашах, которые образовались из обрушившихся балок, досок и стен.
Черный мрак… Крики, стоны, вопли задавленных слились в сплошной глухой рев. Воздух наполнился нестерпимо едкой пылью. Ошеломленный, стиснутый со всех сторон, я несколько минут не могу пошевелить ни рукой, ни ногой… Душно, тяжко и страшно…
Наконец, справа потянуло свежим воздухом и стало просторней. Натыкаясь в кромешной тьме на балки и доски обрушившегося потолка, я вслед за другими вылезаю из завала Пробираясь к выходу, я вижу, что вся торцовая часть сарая вместе с дверьми вывалилась. Темноту сарая прорезал искрящийся в пыли луч ручного фонарика. Луч ослепляет привыкшие к темноте глаза. Это в вывалившуюся на улицу гурьбу людей вбежал с фонарем немец. Одурев от случившегося, я кричу ему:
— Декке! Декке![3]
Как будто немец сам не видит, что произошло! Он же показывает мне на то, что освещает остановившийся луч его фонарика. Смотрю туда и вижу: там в луче света, судорожно сучит ногами человек. Его пригвоздил к земле конец сломанной балки. Я бросаюсь к ней, пытаюсь приподнять ее плечом. Это мне не под силу: на балку навалились сверху доски и камышовый настил. Я кричу во весь голос:
— Товарищи! Помогай, спасай человека!
Слышу у самого уха прерывистое дыхание помогающего мне. Чувствую, что позади него присоединяются к нам и другие. Балка, как бы нехотя, медленно начинает подниматься. Придавленный перестает сучить ногами. Отпустив медленно, но верно поднимающуюся уже без моих усилий балку, я вытаскиваю человека, помогаю ему встать на ноги и скрашиваю:
— Цел?
Он, поводя плечами, как бы проверяя целость кистей, хрипло бросает:
— Цел…
Живых выносим на свежий воздух. Там, на поляне, оцепленной конвоирами я освещенной фарами машин и мотоциклов, другие товарищи чем попало перевязывают им сломанные ключицы, руки, ноги… Фашисты огораживают освещенную поляну веревкой, натянутой на колья, и заявляют нам:
— Вайтер — капут![4]
Как бы решив проверить сказанное, один из пленных поднимает веревку и бросается в темноту ночи.
— Хальт! — ревут хором конвойные, направив на нас автоматы. Один из мотоциклистов срывается с места и, освещая впереди себя лучом фары поле, мчится за убежавшим. В колышущемся луче, как ночная бабочка в свете уличного фонаря, мечется человек. Он тщетно пытается уйти в темноту. Черный силуэт мотоциклиста закрывает его от нас. Слышится короткая очередь…
Фашисты встречают мотоциклиста так, как встречают охотника с удачной охоты. Они одобрительно смеются, похлопывают его по плечу. Тот самодовольно улыбается. Нам всем приказывают лечь на землю.
На рассвете все мы невольно смотрим туда, где среди открытого поля темным комком лежит убитый. Нас, построив большим квадратом в одну шеренгу, снова тщательно обыскивают. Снова мы слышим, видно, крепко заученные русские слова: «Часы, ножи, бритвы!»
Из строя доносится:
— Тринкен! Ессен![5]
Один из конвойных машет рукой в сторону нашего марша:
— Ессен унд тринкен — Миргород! Сегодня, — добавляет он по-русски.
Вот куда ведут нас! По злой иронии судьбы мы идем в город с самым мирным названием, в город, прославленный Гоголем!
Когда мы трогаемся, у сарая остаются лежать люди, тяжело покалеченные обвалом. С ними остается мотоциклист с автоматчиком в коляске.
Но вот сарай скрывается за небольшим пригорком. Мы слышим короткие очереди автомата. Я, насторожившись, ждал этих выстрелов. Но страшное опасение — одно, а жуткая развязка, после которой не остается никаких сомнений, — другое.
Позади нас, на бугре, скоро показался оставшийся мотоциклист с автоматчиком. Вглядываюсь невольно в их лица: мотоциклист бледен, автоматчик в коляске совершенно невозмутим…
Муки голода и жажды нестерпимы.
Или потому, что главные силы и резервы фашистов уже прошли, или оттого, что мы где-то сошли с главных путей их продвижения, но на третий день марша немецкие войска нам встречаются реже и реже.
День выдался облачный. Временами у горизонта появляются синие, с рваными краями дождевые тучи. Мы, глотая вязкую густую слюну, как манны небесной, ждем дождя, Одна из туч, изменив свой синий цвет вначале на сине-серый, потом на серебристо-серый, наплывает на нас справа. После налетевшего внезапно резкого порыва ветра, взметнувшего удушливым облаком тяжелую дорожную пыль, на нас пахнуло свежестью надвигающегося дождя. Зашелестели по запыленной стерне, захлопали по пыли дороги, по нашим пилоткам и плечам крупные первые капли. Как и другие счастливые обладатели котелков, на ходу снимаю вещевой мешок и выхватываю эмалевый котелок и держу его перед собой.
«Теньк! Теньк!» — падают на дно его грязные от собранной в воздухе пыли капли и… все… Дождь прошел позади нас. Оглядываясь назад, вижу, как серая шумящая пелена его заволокла пройденные нами холмы и перелески. Еще больше захотелось пить. По дороге ни ручья, ни речки…
Когда уставшие, измученные голодом и жаждой, мы увидели вдали строения небольшого города, все облегченно вздохнули. Как нам хотелось верить, что там ждет нас пища или хотя бы вода!
Нас загнали в какой-то летний военный лагерь на окраине города. Вокруг ржавая колючая проволока на новых, только что вкопанных столбах. Лагерь состоит из двух длинных тесовых бараков и кухни. Измученные, мы валимся на курчавую травку, разбросанную островками по площадке. На ней уже отдыхает пригнанная раньше нас группа военнопленных. Их человек двести. Кое-кто рвет травку и, сдув с нее пыль, жует ее.
У кухни, где в беспорядке разбросаны большие свежераспиленные чурбаки, расселась и ржет большая компания конвоиров.
То, что их потешает и заставляет смеяться, вызвало у меня острую тоску и ненависть к ним. Бледный, худой, пожилой еврей слабыми, трясущимися от страха руками поднимает тяжелый колун и безуспешно пытается расколоть стоящий перед ним чурбак. Здоровенный, сильный, молодой немец с натренированными мышцами рук и спины, играющими под плотно обтягивающим его мощную фигуру зелено-серым мундиром, вырывает у перепуганного и тоскливо озирающегося старика колун и замахивается им на него. Несчастный из бледного становится серым и закрывает глаза, ожидая удара. Могучий удар колуна раскалывает чурбак надвое. Снова и снова омерзительная сцена повторяется; снова и снова весело ржет компания.
Вот оно то, что мы видели только на экранах, в картинах «Болотные солдаты», «Семья Оппенгейм» и чему не всегда, признаться, верили.
Из компании гитлеровцев отделились двое и, взяв винтовки, стали бродить среди сидящих и лежащих на земле пленных. Пинками они подняли с земли танкиста в синем комбинезоне и повели за барак. Настороженную тишину разорвал одиночный винтовочный выстрел.
Оба фашиста вышли из-за барака и так же пинками и ударами прикладов подняли двух евреев. Вручив им лопаты, они повели их, смеясь, за тот же барак. Наслаждаясь их предсмертной тоской, компания на чурбаках ржет. «Во сне это или наяву?» — думаю я, склонив голову на колени и обхватив ее руками. С замиранием сердца жду выстрелов…
За бараками слышатся взрывы издевательского смеха. Это продолжается долго, очень долго… Наконец, двое, что ушли с лопатами, вернулись. Оставив у кухни лопаты с налипшей на них глиной, они идут среди нас. На пути их поджимаются ноги, убираются руки, давая дорогу, ибо все видят, каких усилий стоит этим опустошенным, потрясенным людям поднять ноги и перешагнуть эти небольшие преграды.
Никто больше не просил ни пить, ни есть. Всем стало ясно, что есть и пить нам не хотят давать и не дадут…
В бараке, куда нас загнали на ночь, устроены нары в два этажа.
Ночью, когда все утихло, кто-то зажег спичку, закуривая. Слитый воедино резкий звук пробиваемой пулей доски и грохот выстрела разбудил всех. Затаив дыхание, слушаем, как там, на улице, долго смеются и переговариваются часовые.
— Ауфштейн! Шнель! Бистро! Р-р-аус! — разбудили нас рано утром злобные крики у входа. Все вскакивают с нар и идут к дверям.
Выходя в числе последних из барака, я увидел на одной из нижних коек убитого; воротник его шинели поднят, руки всунуты в рукава, ноги в обмотках поджаты… Пуля, по-видимому, попала ему в голову, и он умер мгновенно.
Подгоняемый конвоиром, стоящим у входа, я выскочил во двор. Там, тесня друг друга и выравниваясь, уже строились пленные.
В какой-то момент я увидел моих товарищей со стороны, и мне бросилось в глаза то новое, что появилось на их лицах в эти дни. Давно небритые, осунувшиеся, загорелые, запыленные лица стали строже и собраннее. Если в первые дни каждый переживал свое несчастье в одиночку, то сейчас в психике каждого, по-видимому, заработали какие-то социальные колесики, — каждый почувствовал необходимость искать опору в «широком плече» незнакомых, но своих людей.
За минувшие три дня начали завязываться какие-то знакомства, кое-кто встретил людей из своей части; кто-то нашел старых знакомых, которым можно было довериться, на которых можно было опереться. В строю выделялись бледные лица раненных и помятых во время обвала; бросались в глаза белые бинты перевязок и коричневые, черные, синие одежды задержанных гражданских лиц.
Потеснив товарищей, я встал в строй. И тут я увидел стоящую перед нами большую свору конвоиров. Они надели стальные шлемы, как перед боем. Вооружены они автоматами и винтовками. За спинами у них болтаются противогазы в гофрированных цилиндрических коробках. Сбоку у ремней висят фляги, обшитые сукном, и плоские штыки.
Прозвучали незнакомые слова какой-то команды. Конвойные забегали, оцепили нас плотным кольцом. Со скрипом и треском распахнулись ворота — и голова нашей колонны вышла на дорогу с указателем-стрелой на новом столбе и с подписью на немецком языке: «На Хорол — 42 км».