Город мелькал за зеркальными окнами вагонов.
Он загорался вечерними огнями, он искрился, был полон обещаний, эффектов, событий, он бурлил, шумел, кипел, кружил голову — несравненный Санкт-Петербург!
Жизнь была прекрасна! Империя праздновала столетие Отечественной войны — победу над Наполеоном. Праздновала и свои кровавые победы над «врагом внутренним». А над столицей, славя сущее и всевышнего, на целые версты покрывая другие шумы, растекался тяжелый звон соборов, монастырей, часовен — Исаакия, Казанского, Преображенского, Владимирского, Троицкого…
Поезд мчался, блестя сине-голубым и желто-коричневым лаком вагонов первого и второго класса.
Они летели к осенней прелести резиденций («Уж небо осенью дышало…») — рантье, банкиры, промышленники, «прогрессивные» социологи, талантливые адвокаты, властные инженеры, модные поэты, бородатые славянские деятели, владельцы газет, небеременеющие дамы, популярные депутаты, проповедники смелой морали, образованные филистеры, благородные рахитики, непонятые натуры, идеалисты с брюшком. Они летели, чтобы испытать радость, подъем, чтобы развлечься и послушать один из последних в сезоне концертов — в Павловск…
Полнокровные, все более входящие во вкус деловой жизни, увлекаемые примерами Запада, давно избавившего себя от примитивности феодального строя, представители третьего сословия империи Российской — буржуазии — вкушали радости капиталистической эпохи. Функционировали промышленность, торговля, банки. Показатели — биржевые курсы, дивиденды — головокружительно возрастали… Стремительно развивалось промышленное производство России. Взлетали цены на землю, на русскую пшеницу. Текли через банки иностранные кредиты, ибо порядок в России, казалось, был «незыблем». Росли новые и новые предприятия: «Двигатель», «Капитал», «Прогресс», «Рекорд», «Универсаль», «Экспресс», «Энергия». Названия звучали уверенно и вызывающе. Концентрация сил порождала у буржуазии притязания на прямое соучастие в управлении империей. Внутри общества возникали необычайные противоречия.
На различных участках конкуренты то дружно шли вместе, то расходились, то схватывались насмерть. Кровь бурлила, страсти накалялись.
Сплетенные тысячью кровных, правовых, финансовых и психологических нитей с деловым миром, выступали на арену деятели интеллигенции новой формации. Шли сложные процессы брожения, распада старых и кристаллизация новых групп в искусстве. На глазах рушились и истлевали старые теории, корнями уходившие в дворянскую культуру XIX века. Становившаяся на ноги новая промышленная аристократия выдвигала своих учителей и идеологов.
Создавались своя литература, свой театр, своя философия, отвечавшие определенным потребностям и вкусам буржуазии.
Некоторые промышленники влюблялись в старину, — их пленяли серо-голубые просторы Петербурга, белые колонны, золото Исаакия и Адмиралтейской иглы… Но большинство новых магнатов увлекалось пышностью безвкусных особняков с их вычурными формами, обнаруживавшими величайшее безобразие, вопиющую убогость и вульгарность вкуса их творцов.
В Петербурге вырастали палаццо деловой знати каменные громады с фасадами поддельного ренессанса, напыщенная имитация старых дворцов…
Презрительно кривя губы, дворянство оценивало это «наглое» вторжение примерно так: «Некультурные, безродные, фабричные воротилы хотят перещеголять старый барокко и русский ампир… Вандализм вкусам…»
Павловск!
Господа петербуржцы наслаждались красотой вечернего северного неба, переливами опаловых, сиреневых, серо-голубых, бледножелтых тонов, шелестом добела просвечиваемой фонарями листвы, шуршанием гравия, запахами ресторанов, цветов, травы, табака, напоминавших о путешествиях, о пространствах, о морях, о пристанях и вокзалах Кисловодска, Ялты, Биаррица, Довиля, Трувиля, Лидо… Этим господам приходили на ум то мысли о природе, ее благости и чистоте, то нежно-раскаянные мысли о собственной бренности, то мысли о собственных делах.
Вокруг все двигалось, пульсировало… В темных аллеях возникали неизвестные, слабо различимые силуэты; приближаясь и попадая в боковые, падающие сверху лучи электрического света, они превращались в живых, влюбленных мужчин и женщин. Непрекращающийся поток новизны таил в себе невыразимый интерес и неисчерпаемое разнообразие, содержал в себе ошеломляющие возможности. Но они оставались нераскрытыми, недоступными, утаенными, так как господа не разрешали себе больше того, что позволяли расчеты и приличия.
В поощряемой империей войне каждого против каждого, каждого против всех и всех против каждого, что укладывалось в невинную формулу: «каждый — кузнец своего счастья», — эти люди наглухо замкнулись друг от друга. Господа чинно передвигались по парку, подчиняясь законам, охранявшим порядок империи…
Среди жадно-любопытных, незамечающе-равнодушных, светлооко-наивных и просто безразличных взглядов, среди шепотов и приглушенных восклицаний — злых, глупых, остроумных, бретерских — прокладывала себе путь группа молодых людей, старавшихся не походить на всех.
«Они» шли, разглядывая всех в упор, манерами и костюмами своими раздавая пощечины общественному вкусу и вместе с тем забавляя господ. «Они» перебрасывались словами:
— Зеледело!
— Веселёж!
— Грехож!
Это было похоже и непохоже на русский язык. Казалось, что Даль утонул в безднах «их» словесных «открытий».
«Они» хотели производить впечатление особых, ни с кем не связанных существ. «Они» хотели быть предтечами новой фантастической «будетлянской» жизни. «Они» хотели доказать, что все органические восприятия жизни, все рефлексы — у них иные, что «они» попрали все традиции, что «они» постигли четвертое измерение и раздавили жалкую планиметрию. Так хотелось «им».
Но в действительности все это сводилось к одному: «Epater les bourgeois»[28].
Господа разглядывали их по-разному: с улыбкой, с любопытством, с участием, с недоверием, с презрением: «они» не дрались, не кусались, от них пахло знакомыми духами; «они» были даже интересны и не походили на этих, ну как их… рэволюсьенеров…
Господа, приглядевшись, амнистировали их. Приговор был окончательный и обжалованию не подлежал. Господа своим безошибочным классовым чутьем сразу определили их безвредность. «Они», эти экстравагантные молодые люди, рассчитывали на это, знали это, понимали это, но делали вид, что не замечают амнистии, что непримиримое отношение к ним бесспорно. Ведь «они» — бунтари! Но непримиримости не было… Ее и не могло быть, ибо в движениях молодых людей, в их внешнем виде, а главное, в их образе действий не было опасности, которая чувствуется мгновенно, той опасности, которую ощущают господа при встрече с молчаливыми, невзрачно одетыми рабочими…
Молодые люди, презиравшие медленно шествовавших по гравию господ, все-таки тянулись к ним. Одна почва взрастила их. «Они» жили ненавистью и притяжением к этим людям, рожденные этими людьми. «Они» буйствовали, придумывая какие-то «пространства = гласным». «Они» тщетно пытались силами маленькой кучки людей (а еще лучше — в одиночку!) опрокинуть все законы эстетики. «Они» были гибридами загнивающих западной и русской буржуазных культур, зараженными их тлением. «Они» были плотью от плоти тех, кто вызывал их протест.
И никто из наблюдавших за порядком в империи не схватил бы этих молодых людей за шиворот, и никто, в ответ на их «бунтарство», не стрелял бы в них.
Господа глядели им вслед… О них говорили:
— Что за экземпляры?
— Кажется, сим-воль-исты…
— Mais non![29] Фу-у-исты…
— Ах нет, вообще — исты…
Внезапно, подчиняя все своим ритмам, поплыли первые фразы симфонии. Тема была пронизана бряцанием доспехов, звоном металла. Она взлетала со стремительностью боевых колесниц, устремляясь ввысь — к звездам.
Музыка овладевала людьми.
Музыка совершеннейшей чистоты и прозрачности сложными ходами, озаряющими взлетами и сокрушающими падениями постепенно доводила даже этих пресыщенных людей до смиряющей тишины молитвенного экстаза. Слезы — действующие как-то очистительно и в то же время служащие почтенным доказательством тонкости натуры и наличия музыкального понимания — дрожали на ресницах дам…
— До слез…
— Как волнительно…
— А дирижер? Какая страсть!..
Господа радовались «приобщению» к тайнам искусства, особенно потому, что все совершилось сравнительно быстро и со всеми удобствами…
Штраусовский вальс первыми тактами, казалось, усилил благоухание цветов… Нежный и мечтательный, он беспечно и сладостно кружил головы, вызывая призрачные ночные образы Дуная, сладко-щемящие воспоминания о бальных залах, красивых женщинах конца минувшего века — пышных и элегантных, о помпезной Второй империи, о Вене, о Париже — «этих упоительных далеких источниках очарования и изящества».
Желудки свершали благотворный процесс переваривания принятых в шесть часов, до поездки в Павловск, изысканных обедов…
Вальс убаюкивал и нежил…
Свисток очередного поезда заставил всех вздрогнуть. Произошло несколько сот мгновенных, свирепых и молчаливых бурь в оскорбленных этим кощунством господских душах, и только пять — шесть тактов вальса, во вновь наступившей тишине, вернули им то блаженное состояние, которое должны были уважать все.
Мингрельского полка поручик под звуки вальса нашептывал соседу:
— Недавно успокаивал на Кавказе стервецов, из тех, кои, так сказать, вознесены ныне в Государственную думу… Был и в Персии на усмирении. Отправились мы из Баку по каспийским водам в Энзели и «справа по отделень-ям!» по Персии. Курите, пожалуйста, я с Кавказа привез… Ля-ля-ля, как чудесно, слышите? Инструкция была — «учинить серьезное возмездие бунтовщикам по своему усмотрению ввиду бессилия персидского правительства». Инструкцию выполнили с блеском! Эффект колоссальный! Даже в Англии забеспокоились, насколько передавали… Ну, как табак? Ля-ля-ля… Прелестный вальс… Да… Тихо все стало в Персии — поверите ли, необычайно тихо. На базарах даже галдеть перестали. Идешь, расступаются. Все консулы приглашают. Вот, так сказать, значение силы… Я раньше как-то не задумывался над этим. У нас, в юнкерском, не до этого было… Но тут, знаете, ночи, Персия, «все пред тобой трепещет» — и именно тут я осознал, так сказать, мощь России… Трепет…
Мингрельского полка поручик был взволнован…
Большинство слушавших вальс не хотело ощущать того, что с ними происходит, произойдет, а между тем за каждой житейской мелочью вставали противоречия, которые неотвратимо вели к столкновению двух мировых групп контрбалансирующих империалистических держав. Быстро[30] и интенсивно развертывались поиски рынков. Биржевики скупали бумаги и акции, раздували цены, устраняя нормальные критерии, разжигая в людях ненасытность, ведя беззастенчивую спекуляцию… Акции распространялись с поразительной легкостью, суля необычайный рост доходов участникам сотен азиатских, африканских, ближневосточных, дальневосточных, трансокеанских и прочих безгранично рискованных предприятий.
Все указывало на приближение бурь…
Шли непрерывно столкновения интересов. Вдруг, сразу, внезапно все останавливалось и сотрясалось…
…Агадир! «Пантера»…[30] Осложнения! Франция потребовала у Германии обратно все краткосрочные кредиты. Отлив денег вызвал панику, бумаги упали и обесценились на десятки процентов в день. За одну неделю сентября 1911 года держатели бумаг в Германии потеряли больше, чем за весь ошеломляющий американский кризис 1907 года. Нормальные европейские расчеты остановились, и в четыре грандиозных главных банка Франции полился поток баснословных капиталов. В полнейшей зависимости от них было все население Европы, имевшее хотя бы малейшее касательство к деньгам. Иммобилизация обескровила все. Изымались вклады, лопались мелкие фирмы… Банкротства, крахи, драмы, самоубийства, беды прокатились по тысячекилометровым пространствам, властно вторгаясь даже в сибирские деревни пониженными ценами на русское масло-. Армии и флоты приводились в движение.
Гроза рассеялась в последнюю минуту… Инцидент был исчерпан лишь потому, что не все державы были готовы к войне. Лицемерные обозреватели «Temps», «Times»[31] и «Нового времени» писали: «Таким образом, материальные интересы, служившие прежде яблоком раздора, благодаря прогрессирующей связанности цивилизованных стран, начинают функционировать в роли миротворцев».
Успокоенные мнимым международным затишьем, верхи русской буржуазии старались взять от жизни все, вплоть до штраусовских вальсов на последнем концерте сезона в Павловске…