Теперь, прежде чем двигаться дальше, надо понять, почему симпатии гвардии (и не только гвардии) оказались на стороне Константина, достойного сына своего отца, запятнанного уголовным преступлением, солдафона, исповедующего принцип абсолютного подчинения.
Разумеется, Константина за те годы, что он жил в Варшаве, несколько забыли. А новое поколение гвардейских офицеров и просвещенных молодых людей не знало его вовсе. Но люди среднего возраста помнили его прекрасно и понимали, чего от него можно ждать.
Та же графиня Нессельроде писала: «Все эти люди, которые желают его, станут проливать горькие слезы!»
Командир гвардейской бригады генерал-майор Сергей Шипов, о котором у нас еще пойдет речь, назвал Константина «злым варваром».
Но большинство было все же за цесаревича. Почему?
Главным образом потому, что проконстантиновское большинство опиралось преимущественно на слухи. Николай был тут – весь на виду. С ним все было ясно. Константин именно по причине долгого отсутствия внушал неопределенные надежды, всегда связанные с переменой государя. Про него смутно толковали, что он хочет отменить крепостное право. (Уже после воцарения Николая к Константину в Варшаву ходили крестьянские ходоки с жалобами.) Гвардия знала, что в Польше у Константина служат не двадцать пять лет и даже не двадцать три, а всего восемь. Знала, что солдатское жалованье в Польше выше столичного, что кормят там лучше. Петербургскому гвардейскому солдату не было дела – да он и знать этого не мог, – что Константин существенно регламентирован конституционным устройством Польши. Измайловец или московец готов был считать цесаревича – старого суворовского служаку! – прямым отцом русского солдата и ждал от него послаблений.
А офицерство?
Полковник Булатов писал из крепости великому князю Михаилу Павловичу: «После кончины отца отечества по городу носились разные слухи насчет престола, большая часть народа желали иметь государем царствующего в то время его императорское высочество цесаревича Константина Павловича, в опытности, доброте души, щедрости, надеялись, что будет введено устройство в государственных делах, и немалую цену давали, что не будет поселения, на стороне ныне царствующего императора была весьма малая часть. Причины нелюбви к государю находили разные: говорили, что он зол, мстителен, скуп, военные недовольны частыми учениями и неприятностями по службе, более же всего боялись, что граф Алексей Андреевич (Аракчеев. – Я. Г.) останется в своей силе».
Подполковник Батеньков показывал на следствии: «Я, однако же, сему (замене Николая Константином. – Я. Г.) радовался, полагая, что при государе цесаревиче изменится совершенно внешняя политика, греческие дела примут благоприятный оборот. Священный союз рушится, военные поселения не будут продолжаться и что вообще двор наш примет некоторый народный характер, имея императрицу, не совсем чуждую нашего языка и нравов и рожденную не для престола, а государь, затрудняясь в фамильном быту, искать будет в своем народе.
Против особы нынешнего государя я имел предубеждение по отзывам молодых офицеров, кои считали его величество весьма пристрастным к фрунту, строгим за все мелочи и нрава мстительного. Сверх того, казалось мне, что со вступлением его на престол множество пруссаков вступят в русскую службу и наводнят Россию, которая и без того уже кажется как бы завоеванною».
(По словам близкого к Федору Глинке Григория Перетца, повсеместно осуждалась «взыскательность бывшего тогда великого князя Николая Павловича… коего описывали скупым и злопамятным».)
Если характеристики Николая почти совпадают у недалекого Булатова и у широко мыслящего, образованного Батенькова, то характер надежд на Константина существенно разнится. Булатов мыслит категориями среднего офицерского слоя: государь с добрым сердцем, щедрый, порядок в управлении наведет. Батеньков смотрит куда шире. Он на первое место ставит проблемы внешнеполитические. Он из офицерской элиты, смертельно оскорбленной тем Александром, который после славных походов 1813–1814 годов стал душой охранительного Священного союза, тем Александром, который предал греческое дело. А европейские революции, задавленные Священным союзом монархов, и восстание греков, подавленное турками с молчаливого согласия александровской России, были для этой декабристской и продекабристской среды делом трагически личным, связанным с освобождением самой России. Батеньков знает, что когда-то юного Константина императрица Екатерина прочила в константинопольские императоры и собиралась завоевать для него турецкие владения. Отсюда и надежда на прогреческие симпатии цесаревича. Батеньков знает, что Польша управляется конституцией, и верит, что привыкший к ней Константин не сможет придерживаться принципов Священного союза. Он приспосабливает семейные обстоятельства жизни цесаревича к своим «славянофильским» воззрениям, и польское, то есть славянское, происхождение будущей императрицы кажется ему «народнее» немецкого происхождения Александры Федоровны. Он рассчитывает, что отторгнутый своей женитьбой от придворных кругов Константин будет искать опоры в народе.
Все это были, разумеется, иллюзии – но иллюзии, много нам объясняющие. Только будучи доведен до крайности, умный и проницательный человек мог впасть в такое трагическое заблуждение.
И в одном только решительно сходятся столь разные Булатов и Батеньков: оба верят, что Константин упразднит военные поселения и, стало быть, придет конец власти Аракчеева.
Проконстантиновские иллюзии Булатова и Батенькова, очевидно, покрывают основной спектр надежд русского офицерства – и гвардейского прежде всего – на нового императора.
И было еще одно обстоятельство, которое они, быть может, и не формулировали для себя в словах, но которое не могли не сознавать. Как это ни странно, но Константин, участник суворовского похода в Италию, участник и активный свидетель Наполеоновских войн, воспринимался ими как человек своей эпохи, с которым можно на каком-то этапе найти общий язык. Которого, во всяком случае, можно и потерпеть, с которым можно некоторое время и послужить. В Николае они видели явление принципиально чужое. Он был человеком иной эпохи, наступления которой допустить было нельзя. Те качества, что они в нем видели, – скупость, холодная жестокость, абсурдный педантизм, бессмысленная злопамятность, – были и чертами его грядущей эпохи.
Розен в мемуарах воспроизвел характерный случай: «Когда великий князь Константин Павлович, в минуту строптивости своей молодости, на полковом учении, с поднятым палашом наскочил на поручика Кошкуля, чтобы рубить его, тот, отпарировав, отклонил удар, вышиб палаш из руки князя и сказал: „Не извольте горячиться“. Учение было прекращено, через несколько часов адъютант князя приехал за Кошкулем и повез его в Мраморный дворец. Кошкуль ожидал суда и приговора, как вдруг отворяется дверь, выходит Константин Павлович с распростертыми объятиями, обнимает Кошкуля, целует его и благодарит, что он спас его честь, говоря: „Что бы сказал государь, что бы подумала вся армия, если бы я на учении во фронте изрубил бы своего офицера?..“ Когда великий князь извинился перед обществом офицеров всей кирасирской бригады, то рыцарски объявил, что готов каждому дать полное удовлетворение; на это предложение откликнулся М. С. Лунин: „От такой чести никто не может отказаться!“» Константин отшутился.
От Николая ничего подобного ждать не приходилось. Когда в 1820 году пятьдесят два офицера Измайловского полка решили уйти в отставку из-за грубости Николая Павловича, то дело было с трудом улажено отнюдь не извинением.
Когда в 1822 году в Вильне Николай, командовавший гвардейской дивизией, перед строем лейб-гвардии Егерского полка кричал капитану Норову, герою Наполеоновских войн, члену тайного общества: «Я вас в бараний рог согну!» – оскорбив тем самым полк, то дело кончилось отнюдь не извинениями и «рыцарскими предложениями», а отставками и переводами в армию.
Тот же Розен вспоминал, как в июне 1825 года, за полгода до восстания, гоняя беглым шагом изнемогающий от жары и усталости лейб-гвардии Финляндский полк, великий князь «начал угощать до того времени еще не водившимися любезностями и ругательствами. Наконец велел трубить отбой, мы остановились: он подъехал к нашим колоннам бледный, сам измученный зубною болью, и, как выражались тогда, пошел писать и выговаривать: скверно! мерзко! гадко! и то дурно, и то не хорошо, и того не знаете, и того не умеете, – наконец, когда досада переполнилась, он прибавил: „Все, что в финляндском мундире, – все свиньи! слышите ли, все свиньи!“… На другой день его высочество, после учения, подошел к нашему офицерскому кругу и слегка коснулся вчерашнего дня, и слегка извинился. Но через две недели нам опять досталось…» На этот раз великий князь закончил свою выходку знаменитой сентенцией, имевшей ясный смысл: «Господа офицеры, займитесь службою, а не философией: я философов терпеть не могу: я всех философов в чахотку вгоню!»
Николай исповедовал хамство как важный аспект имперской идеологии.
Его поведение не было результатом природной грубости характера или избытка темперамента. Он действовал совершенно сознательно. И не скрывал этого. В главе своих записок, рассказывающей о том времени, когда он командовал бригадой, Николай вспоминал: «Вскоре заметил я, что офицеры делились на три разбора: на искренне усердных и знающих; на добрых малых, но запущенных и оттого не знающих; и на решительно дурных, т. е. говорунов дерзких, ленивых и совершенно вредных; на сих-то последних налег я без милосердия и всячески старался от оных избавиться, что мне и удавалось. Но дело было нелегкое, ибо сии-то люди составляли как бы цепь через все полки и в обществе имели покровителей, коих сильное влияние сказывалось всякий раз теми нелепыми слухами и теми неприятностями, которыми удаление их из полков мне отплачивалось».
Николай понимал, что он борется не с отдельными людьми, но с общественным явлением…
Любопытно, что после 14 декабря «норовская история» в начальственных головах безошибочно связалась с историей тайного общества. Командовавший тогда полком генерал Головин писал позже официальному историографу М. Корфу: «Беспорядок, происшедший в Вильне между офицерами лейб-гвардии Егерского полка во время командования моего этим полком, без всякого сомнения, находится в связи с печальными событиями, ознаменовавшими 14 декабря 1825 года. Из донесения моего от 8-го марта 1822-го года командовавшему тогда 1-ю Гвардейскою дивизиею великому князю, ныне царствующему государю императору Николаю Павловичу, видно, что главнейший виновник вышеупомянутого беспорядка капитан Норов принадлежал, как после оказалось, к тайному обществу злоумышленников, имевших самые преступные намерения»[39]. Отстаивание гвардейским офицером своего достоинства даже в пределах привычных понятий дворянской чести сливалось в сознании начальства в конце александровского царствования, а тем паче в николаевское, с мятежным духом. Такова была государственная идея, которую олицетворял молодой император.
Ясно, что психологически Константин как личность и как политический типаж был им понятнее и ближе, чем Николай, и в роковые дни, когда их мысль работала особенно стремительно и остро, завтрашние мятежники, вчерашние реформаторы, догадывались, что в империи Николая им места не будет. Не физически – затаиться и выполнять служебный ритуал они смогут. Но внутренне им придется перестроить, сломать себя – или уйти, спрятаться в имениях, в своих кабинетах, в своей частной жизни. (Они еще не знали, что и частная жизнь в грядущую эпоху не будет спасением.)
Александр Бестужев на следствии так объяснил свою приверженность присяге цесаревичу: «Я с малолетства люблю великого князя Константина Павловича. Служил в его полку и надеялся у него выйти, что называется, в люди. Я недурно езжу верхом; хотел также поднести ему книжку о верховой езде, которой у меня вчерне написано было с три четверти… одним словом, я надеялся при нем выбиться на путь, который труден бы мне был без знатной породы и богатства при другом государе».
С одной стороны, это признание – тактический ход, чтобы представить свои действия в виде понятном и безобидном. Но с другой – есть в этом признании серьезный смысл.
Мы знаем, что в случае воцарения Константина вождями тайного общества положено было общество законсервировать и стараться занять важные посты – для будущих акций. И в этой ситуации Бестужев, очевидно, и собирался действовать именно так, как говорил своим следователям. И чрезвычайно существенно то, что он верил – при Константине кавалерийский офицер без знатности, богатства и связей сможет сделать карьеру только личными достоинствами: искусством верховой езды, увлеченностью своим – кавалерийским – делом (книга о верховой езде!). При «другом государе», то бишь при Николае, этих средств, приемлемых для порядочного человека, явно окажется недостаточно.
Ссыльный Пушкин, узнав в Михайловском о присяге Константину, писал 4 декабря Катенину: «…как поэт радуюсь восшествию на престол Константина I. В нем очень много романтизма: бурная его молодость, походы с Суворовым, вражда с немцем Барклаем напоминают Генриха V. К тому ж он умен, а с умными людьми все как-то лучше; словом, я надеюсь от него много хорошего».
Обдумав ситуацию, лидеры тайного общества предположили: при Константине, в котором, казалось, жив был дух той эпохи, когда двадцатилетние храбрецы становились генералами, можно будет лихостью и офицерской сноровкой «выйти в люди». А «выйдя в люди», получив полки и дивизии, на этом новом уровне влияния потребовать реформ. То есть остаться собой, остаться в своем активном историческом слое. Выполнить долг.
Надеялись же они, убрав – так или иначе – с политической сцены Николая, договориться, опираясь на гвардейское большинство, с Константином о введении конституции.
Константин все же был для них человеком славного прошлого, первой половины александровского царствования. А Николай – человеком зловещего, туманного будущего…
А генералитет? Милорадович? Бистром? Другие, о которых речь впереди?
Вряд ли они не знали, что такое в действительности Константин Павлович. Но при всей своей осведомленности они были поставлены перед четким выбором – Константин или Николай. (Вопрос об одной из вдовствующих императриц мог встать только после того, как отпали бы кандидатуры великих князей.) И эту альтернативу они решили одинаково – каждый из индивидуальных соображений.
Для Милорадовича Константин был старый боевой товарищ, личный друг. Милорадович, зная отвращение Константина к государственным занятиям и к самой мысли о троне, рассчитывал, что при нем он, Милорадович, будет вторым человеком империи, как при Александре был Аракчеев. При Николае он ни на что подобное рассчитывать не мог. Но вполне возможно, что им двигали не только карьерные расчеты. Правитель конституционной Польши более соответствовал полулиберальной и антикрепостнической позиции Милорадовича, чем Николай.
Как относился к Константину Бистром, мы не знаем. Но что он терпеть не мог Николая – это ясно. Кроме их служебных взаимных неудовольствий дело было еще и в принципиально различном отношении к солдату и службе. Николай был тиран, хотя и из высокопринципиальных соображений, а Бистром – командир суворовского типа, любящий солдат и любимый ими. Бистром не обладал политическими амбициями Милорадовича, но перспектива служить под началом своего недавнего подчиненного или же остаться не у дел не могла его радовать.
Для генералов, занимавших посты менее значительные, авторитет Милорадовича и Бистрома значил много. Было и еще немало личных и служебных причин, о которых мы просто не знаем.
Во всяком случае, и участники генеральской оппозиции, совершившие «государственный переворот» 25–27 ноября, и будущие мятежники 14 декабря в первые дни междуцарствия, пытаясь оценить обстановку и сделать выбор, учитывали факторы как бытовые и служебные, так и высокополитические, вплоть до внешнеполитических.
И те и другие понимали кризисность, переломность момента. И потому – рисковали.