Вот вспоминаю. Дрались у нас петухи на проулке. Дрались так, что даже я плакал. Все, все петуха нашего били. И я – плакал. Но не потому я плакал, что было его жалко. Нет, я плакал потому, что его били – все, особенно – Фетюшин петух.
Он был как генерал. Ноги толстые, в перьях. Гребешок у него широкий, красный. Он и сам был красный – весь, сиял как радуга после дождя. Сталин. Это у него кличка была такая. А наш петух был тощой, ноги сухие, долгие. Гребешок у него узенький, всегда побитый, бывало, глядя на такого петуха, выразиться даже хочется – Гитлер. И мы так его и прозвали.
– Он, мам, даже Рузвельта боится!
– И Рузвельта боится?
– Ой, мама! Он его как увидит – вот так голову пригнет! – И с проулка бегом на двор удирает.
– Ну это уж никуда не годиться! Если на своем проулке петух не хозяин, его надо заколоть.
Мы его хотели заколоть. Но мама сказала:
– Погодите! Несите его в избу.
Мы его принесли в избу. А мама достала, как сейчас помню, темную бутылку из залавка. В ней был самогон. И она налила его в ложку, говоря нам:
– Открывайте ему рот пошире.
Брат Волька держал его. А я ему рот открыл, – клюв точнее, – и мама влила туда ложку самогона, говоря нам:
– Вот теперь несите и бросьте его на дворе.
Мы отнесли на двор – и бросили его на землю. А как раз по двору расхаживал Сталин, Фетюшин петух. Наш к нему подскочил и, недолго думая, запрыгнул на него. И по башке, по башке ему!
Мы с братом прыгали от радости. Мы кричали:
– До мозга! Продолби ему голову до мозга!
И наш – молодец какой! – продолбил ему голову до мозга. Сталин – глядим – перевернулся на спину. И ноги свои он толстые, в перьях, поднял над головою своей.
– Ой, какой молодец! – сказала мама. – А хотели мы его зарубить.
Эх, – сосед подал голос со своего двора, – обрадовалась! Ты зачем напоила его, своего замухрышку?
– Я – а? Нет, я его не поила!
– Не поила. А почему ж он такой?
– Какой?
– Он стал, негодяй, как Гитлер!
– А он такой у нас, – говорит мама, чуть не плача от смеха.
А сосед ей говорит, тоже чуть не плача – от досады, что его такого «генерала» побил наш «ефрейтор».
Да он, впрочем, стал у нас хороший, даже и внешне стал он хороший – такой петух почему – то вызывает к себе уважение, так что даже ему хочется насыпать и зерна, и пшена, и горошку с орехами!
– Дядь, дай нам пшенца, – попросил Волька.
– Ну да, – отвечал он слезно. – Я стану кормить его, такого негодяя! – А пшено у него было, потому что он телеги делал дома, на дворе. Ему платили зерном за это, а нам всем, остальным колхозникам, ничего не платили; все тогда в колхозе работали мы бесплатно – за «палочки». Впрочем, и нельзя сказать чтобы уж совсем бесплатно: я всегда носил штаны и рубашку из мешковины, конечно, мама ее выкрасит, но не потому чтобы стал я красивее, нет, это потому, знаете, чтобы скрыть: мешки – то колхозные! И мы таскали: к примеру, когда наши матеря в пойме конопли молотят, мы таскали домой семя, а с бахчей – огурцы, помидоры, арбузы, дыни. Этого да того немножко, оно и выходило, что не совсем мы бесплатно. Мы, как бы сказать, натурой получали – а деньгами: нет, нам долго не платили, если мне не изменяет память, уже только при Хрущеве стали, наконец, платить колхозникам деньгами.
И как, спрашивается, заповедь «не кради» соблюдать было тогда нам, колхозникам?!
Ничего. Мы нашли: и зерна, и пшенца, и горошку. Всего мы нашли. Мы его так стали кормить, нашего «замухрышку», что он выправился. И уж теперь он с родного проулка не убегает от Блясова петуха. Нет, он его догонит и начинает внушение делать – показывает территорию, за шею его схватит и водит его по проулку, как бы говоря:
– Ты вот тут, сосед, не ходи! Это моя территория! Понял?
Ладно, – отвечал тот ему покорно. – Это территория не моя. Отныне она твоя, сосед!
А дядя Митя Блясов, увидавши такое, тоже как сошел с ума. Он – за сердце схватился, говоря:
– Господи! Что творится? Нашего петуха побили. И кто? Замухрышка! Нет, так не может быть. Видеть такое – это выше моих сил! – Но нам с братом, конечно, наблюдать такое – на родном проулке! – приятно, до того приятно, что и мне тоже хочется себя показать. И я показываю: так Нужду отдеру (шабра, то есть), что нас хоть фотографируй! Драка такая, что мы весь проулок залили кровью.
И дядя Митя, конечно, тоже своего петуха напоил. Не самогоном: он даже купил бутылку водки, говорит, специально для этого.
Тете Нюре он так говорил.
– Он его, своего Рузвельта, – белый у них петух, терял перья он из хвоста, я находил их по всему проулку, белые перья, и говорил маме, что Рузвельт ходит по нашему проулку, мам, как хозяин.
– Ну и что же! Тебе бы уж, и по проулку чтобы не ходил? Так, сынок, жить нельзя. Надо с людьми жить дружно, в мире.
– Давай еще раз…
– Чего?
– …напоим?
– Иль он бьет нашего?
– Нет пока, но – может!
– Вот когда, – говорит, – побьет… Тогда мы посмотрим!
А дядя Митя кормил своего, – я же все знаю, – отборным зерном, пшеном да с орехами. Разгрызет лесной орех и сам – то он не съест ядрышко, а – выплюнувши на ладонь – поманит своего он петуха, говоря:
– На, милый, на! Набирайся сил, Рузвельт! – Так он любил своего петуха.
И вот, однажды я забежал к ним в избу. И с восторгом сказываю:
– Дядя Митя, дерутся?!
– Но-о?
– Мить, – тетя Нюра ему говорит, – сходи за водой.
– Да погоди ты со своей водой, – отвечал он, надевая фуражку военную. А может пилотку, – у него и пилотка была, ее носили Шуня (Шурка) и Витя – сыновья, одного возраста с нами: Шуня – Волькин ровесник, и Витя – мой. – Там петухи дерутся! – объясняет дядя Митя жене, тете Нюре, потому, де, мне некогда. Пошли за водой Шуню.
– Он на Суре.
– А чего он там делает?
– Рыбу ловит капланом. Он – кормилец. А ты…
Но нам было некогда ее выслушивать, бабьи жалобы, – мы побежали на проулок. А там – там уже шла война, турецкое сражение, или – если хотите – Сталинградская битва. На траве уже, там и здесь – кровь. И наша мама говорит с обидой:
– Мить, это нечестно! Зачем ты его напоил?
– А ты напоила, – ей возразил дядя Фетюшин, – это честно? Так ему, негодяю! Так ему!
Рузвельт побеждать стал нашего. И вот, казалось бы, надо их разнять? Кровь же льется – трава уже стала красная. Но нет: это так не может быть, чтобы наш уступил Блясову. Не-эт.
– Петя, – говорю я нашему петуху, слезу смахивая с носа, – д-дай ему! Д-дай!
Рузвельт, будучи пьян, так отвалтузил нашего, что я, уткнувшись маме в колени, заревел:
– Ой, не могу! Умру, мамочка, если он не отомстит!
Мы его с братом, – когда он пришел с реки и принес пескарей – много, бидон трехлитровый наловил, бывало, обязательно наловит до верху, а мама их жарила на коровьем масле и со сметаной и непременно с яйцами, до того вкусно, что мы таких пескарей уплетали за обе щеки, – мы нашего петуха, «замухрышку», поймали и сделали ему внушение, говоря:
– Что ты нас позоришь? Тебя даже бьет Додонов – Черчиль!
Да его даже Додонов петух стал побеждать. Ой даже Черчиль! Уже его мы опять собрались заколоть. Потому что он, Додонов петух, залетит на сарай – и орет на всю Большую улицу:
– Эх, я и отодрал его, Митькиного петуха! Всю голову продолбил ему!
– Ладно, – сказала мама, несите в избу. Еще разочек напоим. И, если он уступит ему – Черчилю: все, голова твоя, петя, пойдет под топор!
Черчиль, почувствовав силу и власть над слабым Гитлером, стал смело доходить до нашего проулка. Он и кур даже наших стал водить за собой. Я смотрю: найдет червяка, либо в траве букашку – «ко – ко – ко!» – зовет наших кур он.
А наш Адольф на дворе: он клюет месиво из картошки и мякины, как бы этим нам сказывая: «Я большего и недостоин». Но вот, когда мы его снова, опять напоили. Он – выбежал на проулок. Черчиль курам сказывает: «Погодите. Вон бежит ко мне соперник». Наш петух, не добежав до него так метра с два, остановился. Перья поднялись у них у обоих дыбом. Как ветром подняло их! Молча, опустив носы свои в траву, говорят они друг другу:
– Эх, я т-тебе и дам! Сейчас полетят куски по закоулочкам!
– Посмотрим! Это еще, друг, мы посмотрим!
– Ты пьяный? Тебе сейчас море по колено!
– Нет, я не пьяный. Я – выпимши.
Вот точно так и дядя Митя говорил, когда если тетя Нюра ему выговаривала: «Да ты никак пьяный?! Тебе сейчас море по колено!» – «Я, – бахвалился он, – знаешь ли ты, как бил фашистов?!»
Вот и для пьяного петуха, как и для пьяного мужика, нету границ для бахвальства. Он не боится теперь ничего. Он прямо бежит и не останавливается. Но, правда, соперник пригнется – и наш пролетает через него: мимо! И вот так, опять они так. Наш и рад бы его схватить за шею, но тот не дается. Пригнется – и наш снова мимо.
– Прямо, – хвалит его дядя Митя, – как боксер!
– Чемпионат мира! – говорит дядя Фетюшин, потирая руки от удовольствия.
– Чересчур, – мама говорит, – напоила!
– А зачем ты поишь? – тетя Анюта Додонова спрашивает.
– А зачем он бьет нашего?
– А затем, что он сильнее!
– Эт мы ща посмотрим!
Хороша была драка, даже можно сказать – битва. Вся Большая улица бой этот наблюдала. Час, не менее часа такая продолжалась битва. «Куликовская битва». Потому мужик, Матвей Куликов, это сказал так:
– Они лягут на поле брани! Но – не уступят друг другу!
И точно. До того была битва сурьезная, что и наш петух, и Додонов петух. Оба истекали кровью. И оба они окривели. Ну а такие петухи – это уж не петухи.
Наш Адольф, до того ослаб, что на нашести не мог он уже запрыгивать. Картина печальная: стоит около погребицы, всю ночь он – на одной ноге, уже мало что видя. А главная беда – та, что наши куры стали на чужих дворах ночевать. Мама – цып – па! цып – па! – зовет их. А на дворе, поглядим, никого. Гитлер. Один наш петух – подойдет, поклюет немножко.
– Ну где они, – спрашивает мама, – ты за ними почему не смотришь? Где твои сударушки?
– Стук – стук, – стучит он клювом по зерну.
Это клюет он так. Видно, тоже недовольный. Одним глазом он смотрит на двор соседа.
Мы с мамой, взявши мешок, идем к соседу.
– Дядь, а у тя нету наших кур?
– Я не знай. Адяте, чай, посмотрим, – говорит он маме. А мне: – Ты до скольки считать умеешь?
– До ста, – соврал я. – Я до ста еще не умел – но мне хотелось! А сосед говорит:
– Ну, это столько нет у меня кур! Девять кур и петух – это будет сколько? Одиннадцать?
– Нет, – говорю я с ним несогласный, – это десять.
– А, – удивляется он. – Петух с нулем? Это – сколько?
– С круглым нулем, – уточняю я.
– А какие еще нули бывают: продолговатые бывают?
– Нет, – говорю я, не бывают. Нули все круглые.
– А стоят они где? Сзади или спереди?
– Сзади. А спереди – не бывает!
– Много ты знаешь! Нули – они спереди стоят и сзади. Идемте посмотрим!
Солнышко садится, поэтому в сарае, через щели, видно: лучи закатного солнца, как в клубе кино, хорошо освещают нашести.
– Ты сколько насчитал? – он спрашивает.
– Десять и три.
– Эт сколько?
– Десять и три.
– Тринадцать, что ли? – спрашивает он, сомневаясь в моей цифре.
– А ты сколько насчитал? – спрашиваю я.
– Десять и две? Это – сколько? – спрашивает он прищуриваясь.
– Десять и две, – говорю я ему смело.
– Двенадцать? Двенадцать, что ли?
– Да. Это будет – двенадцать!
Мама берет трех и сажает в мешок. Но дядя ей говорит:
– Ты сколько штук сняла? Три?
– Три.
– Верни одну.
– Почему?
Я насчитал двенадцать. От двенадцати отнять две – сколько будет? – он спрашивает меня.
– Десять, – говорю я. И считаю оставшихся.
– Сколько осталось? – спрашивает он у меня. Я ему опять отвечаю:
– Десять.
Теперь он считает. И говорит:
– А я насчитал одиннадцать?! – говорит так радостно, что мама еще одну сажает в мешок, говоря:
– Чем больше, тем лучше! У нас не одна сударушка не пришла домой!
– Считай еще! – велит мне дядя. – Я почему – то насчитал девять штук теперь.
– С петухом? – спрашивает мама.
– Да. Нет, без петуха, мам, – путаюсь я в арифметике. Однако – теперь считаю я – и у меня почему – то девять вышло.
– Выкладывайте одну обратно! – говорит он маме.
Но доставать из мешка – ей почему – то не хочется. И она говорит:
– Если одна ваша, то завтра она сама прибежит.
– Ну, – соглашается сосед. – А если не прибежит?
– Прибежит, – говорит ему мама. Они все завтра прибегут к вам на двор.
– С нулями? – спрашивает он.
– Да, – отвечает она, – с яйцами!
Но вот уже мы их принесли домой. И мама говорит петуху, который стоит на одной ноге возле погребицы:
– Несем? Скажи-ка слово свое – да построже!
– К Сталину! Он настоящий петух!
Мы их, вытаскивая по одной из мешка, сажаем теперь на нашести. И чтобы им было нескучно, петуха сажаем к ним. Но он – падает вниз на сено.
Теперь мы идем к Додоновым – я вперед мамки бегу. Я, прибежавши кричу:
– Тетя-а! Тетя Анюта!
– Да ты чё орешь? Стой! Стой! – говорит она корове, которая, услышав мой крик, стала хвостом колотить по спине хозяйки. – Ай чего случилось?
– У нас ни одной курицы нету!
– Ой, Господи! Я думала – война опять началась!
– С кем? – спрашивает мама. – Опять война-то, Анют, началась?
– С Америкой! – отвечает она из-под коровы. – И Рузвельт на нашестях об этом кричал. Ой, Маша, – говорит она маме. – Наш Черчиль войну объявил Кузнецову.
– А чего?
– Подрались ноня. Я напоила его – а им досадно.
– Вы чего пришли, – говорит она, вылезая из-под коровы и унося дойницу на крыльцо. – Брысь, – говорит она кошке, которой молока хочется.
– Мы пришли, – говорит мама, рассматривая мешок с дырою, – за курами. У вас нету наших?
– Может, и есть. Адяте посмотрим.
Мы зажигаем фонарь – потому что на дворе теперь сумерки, практически в сарае ничего, уже ничего совсем не видно.
– Ты до скольки считать умеешь?
– И эта туда же! Но я ей сказываю:
– До мильена!
– Какой ты прыткий! Ты вчера-то считал еще до десяти только?! Кто тебя научил?
– Дядя.
– Фетюшин?
– Да.
– Вы и у них были?
– Были.
– Сколько было у него ваших?
– Три.
– Сколько еще не хватает?
– Шесть.
Она считает, говоря:
– Если я вам отдам шесть, то сколько кур у нас останется?
Я сейчас скажу. Пересчитаю всех и скажу:
– Десять и три, – говорю я.
– Эт сколько? – спрашивает она.
Я молчу. А она сказывает:
– А говорил: я умею до мильена считать!
– Сколько осталось? – говорит она, потому что мама трех уже посадила в мешок.
– Петух с нулем, – говорю я на всякий случай. Может правильно, а может и нет. – Правильно?
– А это сколько? – спрашивает она озадаченно.
– Десять, – говорю я. – Петух с круглыми нулями.
– Он что, – спрашивает она, – несется?
– Нет, – отвечаю я. – Так говорит дядя Фетюшин.
И мы теперь несем кур домой. Я, увидев каляску с прутом, прошу у ней:
– Теть Анюта, дай мне покатать.
– Чего?
– Каляску с прутом.
– Она Витькина, – говорит, – у него и проси.
– Но он – на Суре. Чего делать?
– Ладно, – говорит она мне на ушко, – бери. Но утром, дай слово, что вернешь? Поклянись, что вернешь?
– Ей Господи, – клянусь я, – верну!
И вот теперь мы, счастливые, идем домой с мамкой.
– Садись, мам, – говорю я, как говорят шофера, – подвезу!
– В кабинку? Или – в кузов?
– В кабинку, мам.
– Еще бы: мать родную да не посадить в кабинку.
А ночь уже, слышно:
– Три танкиста, – поет дядя Митя Блясов, – три веселых друга! Экипаж машины боевой!
Мама с мешком – на двор, а я бегу к дяде Мите, который сидит на завалинке и поет – под балалайку. Он хорошо играет на балалайке.
– Тр-р-р! – останавливаю я «машину». – Садись!
– Куда? – спрашивает он, даже перестав петь.
– В кузов.
– Зачем?
Поедем немца добивать! Все на Берлин!
– Ети ев корень! – говорит он, и балалайку кладет в сторону. – Вот это команда! Товарищ капитан, разрешите обратиться!
– Обращайтесь, – разрешаю я рядовому обратиться к капитану.
– Можно мне еще сто грамм выпить? За Родину! За Сталина!
– Можно! – разрешаю я.
– Спасибо! Ой, родной мой! Вот за это спасибо! А ты – со мной? Выпьешь?
– Нет, – говорю я решительно.
Он пришел с войны контуженый, речь у него была не совсем чистая. Он слова произносил, как ребенок:
– Почому?
Я на дежурство заступаю ночью!
– Да, – говорит он крякая и вытирая губы рукавом, пьет по-солдатски. – Это конечно! Нельзя?
– Нельзя!
– А Гитлер – то живой?
– Живой. Но уже падает с нашестей!
– Плох, совсем плох! Мария, – обращается он к маме, которая идет с мешком уже опять за нашими курами. – Ты за Родину со мной выпьешь?
– Нет, Митя. Нам не до этого.
– А за Сталина?
Нам, – сказываю тебе, – не до этого!
– А чего?
– Куры не ходят домой.
– Вот беда какая! – смеется он. И, взявши балалайку, продолжает песню.
А мы к ним на двор, уже там слышно – тетя Нюра подоила корову. Ставит она дойницу на крыльцо, а кошка трется у ног ее: просит молока парного.
– Вы чего с мешком, – спрашивает, – кур собираете?
– Да. Трех нет – а остальные дома.
– Идемте посмотрим. На, – дает она мне фонарик «даймон», – свети.
Вот это – фонарик. Всем фонарикам фонарик. Армейский. Я, взявши его в руки, пускаю луч. Он до того яркий, что в сарае делается светло, как днем.
– Ты до скольки считать умеешь?
И тут все та же арифметика. Умножение и деление. То есть я еще умножать не умею и делить не умею. Но я знаю: если посадить трех кур в мешок – это умножение того, что называется в хозяйстве достатком. А деление – это когда если делят их, кур: вам – три, а нам – девять. Так тетя Нюра делит!
– И еще петух, – говорю я. – Сколько будет?
– Одиннадцать, – говорит она, подмигивая маме.
– Нет, – говорю я решительно, – это будет десять.
– Молодец, – хвалит меня тетя Нюра. – Он будет у тебя, Маша, счетовод. Из него выйдет землемер!
– Выйдет! А что же останется? – смеется мама – товарищ капитан, заводи машину!
И вот теперь везем (на маминой спине!) кур-то мы на наш двор. Но на проулке нас встречает тетя Оля – мамина сестра, говоря:
– Слышала, сестра, слышала!
– А чего?
– Да говорят: Сталин побил Гитлера? Вот я, – показывает она на мешок, – принесла.
– Кого?
– Мао Цзе Дуна!
– Вот это по-братски! Вот за это спасибо!
Мы идем на двор – сажаем кур на нашести. Мы и ее петуха, Мао Цзе Дуна. Его тоже сажаем на нашести.
– Не упадет? – спрашивает мама. – Не упадет он с нашестей?
– Да ты чего, – отвечает ей сестра тетя Оля. – Это такой петух, что не упадет и с крыши!
– Кукареку! – заорал наш Гитлер. – Я, дескать, петух настоящий! Зачем принесли вы соперника?
Но Мао Цзе Дун лучше. Этот утром раньше всех спрыгнул с нашестей. И когда куры слетели и, было, уже хотели пойти со двора на проулок. Он закричал:
– Куда-а?
– Да мы, петь, только погуляем на проулке.
– Отставить! Я вам погуляю! Так погуляю, что лучше не надо!
И залетел на сарай, возвещая на всю Большую улицу:
– Ку-ка-аре-ку-у! Отныне здесь – я! Я начальник двора!
И вот, судари, теперь нашим ушам слышно: ему все откликаются – Сталин. И Рузвельт. И Черчиль. Есть на дворе у нас хозяин. Он не допустит теперь, чтобы куры покидали родной двор. И нам слышно, он говорит:
– Куры: без петуха дуры!»