В московских газетах опубликован протест «писателей, художников и артистов» против вандализма германцев. Подписанный уважаемыми именами, этот документ должен был бы иметь большое, даже историческое значение, как голос избранных людей, неподкупных стражей совести и достоинства народного. Если в обычное мирное время такой коллективный голос редко выходит за пределы родной страны и обладает значительностью «события внутреннего», то теперь, когда каждое из борющихся государств представляет собою как бы единое лицо, он приобретает характер и значение факта международного, далеко выходящего за границы России. Ведь не самих же себя, не русских только, хотят убедить писатели в вандализме германцев, а желают естественно в протесте своем миру предоставить суд над позорными деяниями, перед миром выражают чувство своего негодования. Так же поступают с своей стороны и германцы: и их известное заявление-протест, подписанное также писателями и учеными, рассчитано на широкое международное распространение и такое же влияние.
К сожалению, опубликованный протест едва ли может достигнуть столь важной цели и в силе своей не соответствует важности задачи. Причины этого кроются и в содержании его и в форме, решительно неудачной. Написанный языком вялым, мало похожим даже на обычный язык сильной русской литературы, составленный в выражениях неопределенных и даже темных, не сразу и не совсем понятных, полный какой-то внутренней нерешительности, он прискорбно напоминает обычные решения наших интеллигентских третейских судов, где судьи, в своем мягкосердечии, больше всего стараются о том, как бы не обидеть ни той, ни другой стороны. Очень возможно, что такая форма является отчасти вынужденной: естественное желание собрать больше подписей, и притом людей, далеко не одинаково мыслящих, заставило составителей смягчить весь тон, сгладить резкие углы и самый коренной смысл заявления разбить на несколько частных и порой даже противоречивых смыслов.
Однако если это так, то приходится пожалеть дважды: и о напрасном труде составителей, и о том, что даже в оценке настоящей войны, со всеми сопутствующими ей явлениями, <такими> как вандализм немцев, все же находится достаточное число разномыслящих в самой среде руководителей общественной мыслью, в среде наиболее правомочных представителей народной совести нашей. Кстати, я не заметил, чтобы петроградские газеты перепечатали указанный протест; судя по этому печальному признаку, едва ли протест дойдет до заграницы, — тем более что в переводе может окончательно затемниться и без того достаточно неясный смысл заявления (протестом называю его я, а в подлинном он вовсе не имеет определяющего заглавия, именуясь просто «От писателей, художников и артистов»).
Я очень извиняюсь перед уважаемыми товарищами-литераторами, подписавшими заявление, за эту мою невольную и запоздалую критику, бесплодную и отчасти даже вредную по отношению к совершившемуся факту; и только важность переживаемых событий и то чувство ответственности, которое я испытываю наравне с остальными, позволяет мне выступить с отдельным мнением, которое в некоторых частях даже совпадает с мыслями их общего заявления.
Так, я всецело и без колебаний присоединяюсь к первой части заявления, где выражено возмущение «жестокостями и вандализмом» германцев, — но уже в этой первой фразе я натыкаюсь на слово, которое, на мой взгляд, совершенно не соответствует правде переживаемого. Там сказано: «…творимых германцами в той кровавой брани народов, свидетелями которой суждено нам быть». Когда весь наш народ волею судеб призван к ужасному бранному делу, когда десятки и сотни тысяч наших сограждан гибнут в невыносимых страданиях на полях бесконечно длительных битв, — мы, русские писатели, художники и артисты, не можем быть только свидетелями: мы всем сердцем нашим, нашим страданием и болью, всей нашей мыслью и душой являемся участниками происходящего. И это отнюдь не придирка к неудачному слову: к сожалению, тон именно свидетельства слишком характерно выражен в дальнейшем тексте заявления.
Так, утрированным бескорыстием свидетеля звучат эти странные слова: «Уже прорастает широко брошенное ее (Германии) рукой семя национальной гордыни и ненависти; пламенем может перекинуться ожесточение к другим народам. И громко раздадутся тогда голоса ослепленных гневом — голоса требующих мести и отрекающихся даже от всего великого и прекрасного, что было создано гением Германии на радость и достояние всего человечества».
На какие народы, куда пламенем может перекинуться «уже прорастающее семя национальной гордыни и ненависти», как намекает заявление? Кто это уже загорается национальной гордыней и ненавистью: французы, бельгийцы, поляки или мы, русские? И против кого, собственно, тогда этот протест: против германцев, которые разрушили Лувен, или против французов, бельгийцев, нас самих, которые пока еще ничего не разрушили, да и не собираются разрушать?
Дальнейшие слова заявления гласят: «Но заставим себя помнить гибельность таких путей…» — очевидно, речь в значительной степени идет о нас самих: направленный против германцев, протест непонятным образом повернулся против самих протестующих, и голос возмущения превратился в шепот страха за самих себя, недоверия к собственной культурности. Странное недоверие! Странная двойственность обоюдоострого протеста, одной рукой поражающего несомненно виновных германцев, а другую руку поднимающего против ни в чем не повинных друзей и самих себя! А что это за робкие слова обо «всем великом и прекрасном, что было создано гением Германии на радость и до-стояние всего человечества»?
В то время, когда вся радикальная часть действующей и мыслящей Европы идет на ратное поле как на священный подвиг за мир и свободу народов; когда непримиримый антимилитарист Эрве с улыбкой готов послушать «тщеславную песню старого галльского петуха»; когда социалист-министр Вандервельде со слезами собирает документальный материал, свидетельствующий о бесчестии германских войск; когда маститый и глубокочтимый П. Кропоткин называет войну «освободительной» и считает несомненным, что торжество Германии «принесет Европе новое и еще более суровое порабощение»; когда французские синдикалисты уже разоблачили всю двойственность, моральное и идейное бессилие и прусскую сущность германского социализма, — в это самое время русские писатели, художники и артисты с бесконечными колебаниями и грустной нерешительностью что-то говорят о «широко прорастающем семени национальной вражды и ненависти», пламя которых «может перекинуться и на другие народы», трогательно заботятся о «гении Германии», совершенно умалчивая о том, что и у французского народа, и у нашего, и у бельгийского и т. д. также есть свой гений, создавший немало прекрасного и великого. Вместо ясного, твердого и смелого утверждения нашей воли к войне и победе над реакционной Германией, свинцовым грузом вот уже десятки лет лежавшей и на нашей свободе, писатели, художники и артисты в своем воззвании к «родине и всему цивилизованному миру» дают что-то половинчатое и бессильно-интеллигентское, сложившееся под множеством противоречивых влияний. Еще раз: я глубоко убежден, что многие из подписавшихся думали и чувствовали гораздо больше, сильнее и ярче, чем это дано в заявлении, имеющем, помимо прочего, характер некоторой случайности, — но оно является фактом, с которым все мы вынуждены считаться. И поскольку и мой голос, как немолодого уже писателя, является важным наряду с другими голосами, я зову отнюдь не к раздору, не к разъединению сил, а, наоборот, к вящему их и крепчайшему соединению в борьбе за наше общее благо и священную цель: человечность…
И прежде всего, к гордости нашей, я не вижу решительно никаких оснований опасаться, чтобы мы, в России, ослепленные гневом или ненавистью, когда-либо «отреклись от всего великого и прекрасного, что было создано гением Германии». Те обычные при всякой войне отрицательные явления, как крикливый патриотический лубок, травля отдельных немецких подданных, отказ (да и то временный) ставить пьесы немецких авторов, — имеют значение поистине ничтожное и остаются на низинах нашей жизни; да и тут надо быть справедливым к себе и сказать по чистой совести, что даже такие проявления духа слепого и темного в этот раз чрезвычайно редки и малозначительны. Важно отметить, что наша архаически-реакционная печать, которая обычно и бывала создательницей патриотического неприличия и диковоинственного шума, в этот раз не без основания настроена против войны и гораздо даже более, чем мы, заботится о германском гении, горькими слезами оплакивает Вильгельма, которому хоть и удалось разрушить «жидовский Лувен», но дальше идти не даст все тот же «жидовский кагал».
Сейчас не настолько хороша погода, чтобы подробнее выяснить всю важность и значительность этого факта; важно лишь то, что с низов нам не приходится ожидать отречения от даров германского гения, а скорее наоборот: излишнего их утверждения. Что же касается интеллигенции нашей, то мне кажется смешною сама мысль о том, чтобы когда-нибудь мы отреклись от даров немецкого гения, разлюбили Шиллера, перестали читать Канта и Шопенгауэра, забыли Лассаля и Маркса и в печку выбросили Гёте. При самом сильном напряжении фантазии невозможно вообразить русского музыканта, который отказался бы от Вагнера, русского социолога, мыслителя, философа или практического общественного деятеля, который пренебрег бы колоссальным идейным опытом, накопленным Германией. Это просто невозможно. Но даже и найдись такой, в виде разительного исключения, он не мог бы осуществить своего отказа, не разрушив тем самым всей своей личности: дары германского гения уже давно поглощены нами, вошли в нашу кровь и плоть, организовались, стали нашей наследственностью.
Ибо наша настоящая русская гордость заключается в том, что мы, по счастью, умеем ценить, любить и почитать все великое и прекрасное, под какими бы широтами и в каком бы народе оно ни родилось. Начиная с призыва варягов и Владимира, искавшего за морем лучшую веру для своего народа, продолжая Великим Петром и поднесь — Россия с ненасытимой жадностью зовет к себе учителей изо всех стран, с радостью приветствует всякий талант, который может ей хоть что-нибудь дать, широко раскрывается для идеи. И естественно, что старый и богатый Запад, сам вскормленный молоком Рима и Греции, корни своей мощной культуры скрывающий в неисследимой глубине прошлого, стал для нас неиссякаемой сокровищницей идейного, тысячелетиями накопленного опыта.
Но если Европа, по слову Достоевского, является для нас второй и даже первой родиной, то для идеи Европы Россия давно уже стала вторым отечеством, порою лучшим, чем первое, — подобно Америке для эмигрантов. Нигде так хорошо не живется идее, нигде она не имеет столь страстных прозелитов, как у нас; и на каком бы языке ни начал говорить писатель и философ, он очень быстро становится русским, переживается нами с болью и трепетом, занимает почетное место в божнице.
Нынешней весной мне пришлось слышать жалобы в Риме, что при наличности своей довольно бедной текущей литературы, итальянцы совсем не переводят и не знают не только нас, русских, но и англичан, и французов, и немцев. Те же жалобы слышал я много лет назад и в Берлине, хотя и не в столь резкой форме; последнее же время, как известно, сами немцы жалуются на другое: на засилье в Германии русской литературы, что воистину смешно и может свидетельствовать только об ихней нетерпимости: переведено в Германии ничтожное количество русских произведений. Но и Франция, и Англия, и Америка также мало переводят у себя иностранцев, довольствуясь собственной литературой, что далеко не всегда оправдывается ее настоящим состоянием.
И конечно, они от этого теряют, ибо теряет всякий, кто не знает. Варясь в собственном соку, не расширяя сферы чувственного и идейного опыта введением новых и расово чуждых элементов, женясь, так сказать, на кровных, — они суживают свое миросозерцание и мироощущение, а национальное свое сгущают порой до степени уродства, чему пример та же самодовлеющая и ограниченная Германия.
Как известно, германцы мечтают в лице своем возродить могучую Римскую империю, и в этой романтической мечте своей черпают даже особые силы. Но они забыли, что одним из древнейших зданий Рима является Пантеон, что у широко смотревших римлян, наряду с их римской идеей, существовал и алтарь «неведомому богу». И им не удастся стать новым Римом, пока место Пантеона у них занимает Аллея Побед и алтари ставятся только Бранденбургским Курфюрстам. Излишек национально-сгущенного самочувствия хорош только при защите, когда слабому приходится отстаивать свою самобытность перед лицом сильнейшего, но при нападении с широкими целями он вреден.
При этих условиях опасаться, что мы когда-нибудь можем отречься от даров немецкого гения, повторяю, нет никаких оснований. Можно почти с уверенностью сказать, что ни один народ не обладает даром такого совершенного понимания красоты и величия, как русский, такой широтой и свободой восприятия, не связанного мелкими национальными или иными чувствами. В этом наше богатство; этим свойством нашим объясняется и тот необыкновенно быстрый рост России за последнее столетие, которого мы сами как будто не замечаем и не ценим единственно по скромности. Отсталые во многих других отношениях (что мы и сами хорошо знаем), — в области духовной культуры мы достойны идти рука об руку с наиболее передовыми народами света; и никаким силам реакции никогда не удастся втиснуть наш свободный и широкий дух в узкое русло национализма с его ужасной нетерпимостью и подменой высокого солнца, для всех равно сияющего, местными фонариками.
И совершенно излишне, как то сделано в воззвании писателей, художников и артистов, — «напоминать гибельность таких путей»; наш путь намечен давно, и колеи его так глубоки, что не случайностям даже мировой войны стереть и загладить их.
И как мы не откажемся от Шиллера, — раньше германцы сделают это, — так не сделаемся мы шовинистами и милитаристами, каков бы ни был исход войны. И в этом отношении некоторый страх воззвания, что «пламенем может перекинуться ожесточение к другим народам», и напоминание «гибельности такого пути» мне представляются необоснованными, вызванными не столько реальными объективными причинами, сколько субъективным настроением людей, несвоевременно занявших свидетельскую скамью.
Стоит даже только поверхностно оглянуться на пройденный нами исторический путь, чтобы убедиться […] русского народа для культа милитаризма […]. Наше воинство всегда имело ограниченно деловой и рабочий характер, были ли это стрельцы Грозного или даже по прусскому образцу («гений Германии») обученные и сорганизованные солдаты Павла Первого; с развитием же в России гражданственности и с осуществлением всеобщей воинской повинности, […] славная армия наша стала лишь частью по необходимости вооруженного народа. [Специфический «воинский дух», самодовлеющее горение на алтаре Марса,] […] [гордое самоуслаждение и самообожание, какое находим мы в германской армии, всегда были чужды русскому воинству.
Когда я вижу на улице Берлина только трех солдат, марширующих со смаком и необыкновенной энергией, или трех таких же офицеров, гуляющих по Тиргартену и среди дружеской беседы не теряющих всей строгости прусского равнения, они дают мне больше чувства войны, чем целый корпус наших солдат, проходящих по Москве или Петрограду.] Нельзя объяснить, не нарисовав, в чем тут особенность: она во всем жреческом облике прусских героев, точно в каждую минуту предстоящих богу войны и крови, она в самом воздухе Берлина, в мрачном виде его марширующих домов и стратегически распланированных улиц. Там — это каста, там это избранные, красота для красоты, искусство для искусства. Они не часть народа, как в России, а весь народ только материал для них, стремя для их ноги. Там частное поглощает целое, армия покрывает народ.
И этой связью нашей армии с народом как с целым многое объясняется в истории наших неудачных и удачных, как настоящая, войн. [Если германец еще со времен ландскнехтов готов драться и убивать кого угодно, не доискиваясь причин и поводов, то у нас только «народные» войны, понятные если не разуму, то чувству народа, ведут наши войска к победе и вскрывают в них такую силу, такое несокрушимое упорство, такую высокую доблесть, перед которой с недоумением останавливаются противники, обманутые нашими неудачами в какую-нибудь японскую войну.] Войска как будто те же и все то же, с той лишь невыгодной разницей, что противник гораздо сильнее и страшней, а эффект совсем другой, весьма неожиданный. Но неожиданный для них, которые так мало нас знают, он не должен удивлять нас: мало пригодные для авантюр [и милитаристских наскоков, — для войны с высшими целями], наши войска обладают всею силою и доблестью народа.
И ожидать, что ожесточение и ненависть перекинутся к нам, что волна безудержного прусского милитаризма может подхватить и нас, — нет никаких оснований, кроме излишнего недоверия к себе и своим далеко еще не испробованным силам. Те же всем известные отклонения от начертанной мною схемы, которыми достаточно обильно наше далекое и недавнее прошлое, в значительной степени навязаны и нам извне и родиной своей — как это ни странно — имеют все ту же Германию, с которой ныне так мужественно и самоотверженно борется Россия. И вовсе не надо нам, писателям, брать под свою высокую руку и охрану «гений Германии», с его великим и прекрасным. Поскольку он действительно гений, он не нуждается ни в чьей защите и предстательстве, а наоборот, сам защищает нас, устами Гейне, Шиллера поддерживая нас в борьбе с теперешней Германией; а поскольку его истинная сущность искажена иными многообразными проявлениями германского ума, силы и таланта — нам надлежит подвергнуть его серьезной, основательной, вдумчивой и честной проверке и без дальнейших колебаний отделить пшеницу от плевел.
Это следовало сделать уже давно, а теперь, когда Россия вступает в новую историческую фазу существования, это сделать необходимо… Да, я понимаю тот честный страх, который могут вызвать мои слова, и сам отчасти разделяю его. Действительно, до самого последнего времени борьба в России за нашу самобытность носила чрезвычайно непривлекательный характер и даже в самых честных руках вскоре превращалась в орудие реакции и порабощения слабейших; и очень страшно при таких условиях вступать в борьбу с германизмом, предчувствуя, что нежелательные союзники очень быстро исказят и загадят смысл наших поступков и на место необходимой переоценки ценностей подставят глупейшую «германофобию». Но — условия меняются с каждым днем, мы это видим. А затем — в данном случае мы будем иметь дело не с слабейшим, не с тем, зависимое и бесправное положение которого должно удерживать на наших устах даже самые справедливые упреки: нет, мы имеем и будем иметь дело с [сильнейшим и уже во всяком случае] равносильным.
И как в войне с Германией мы являемся стороной обороняющейся, а не нападающей, так и здесь, в борьбе с германизмом, задача наша ограничивается самообороной, возвращением духа нашего в его естественные границы, восстановлением тех особенностей нашей души, мышления и жизни, морали и эстетики, политики и общественности, на которых с давних пор лежит тяжелое ярмо пруссачества. Ведь если про Германию говорят немецкие мыслители, что в последние годы она подверглась «опруссению», то с не меньшим правом это может быть сказано и про Россию, ее ближайшую соседку, ее материальный, идейный и политический рынок.
Работа предстоит огромная, и только при высочайшем напряжении всех духовных сил страны она может быть приведена к надлежащему концу. Дело не в криках, как бы громки они ни были, не в язвительных насмешках, не в бойкоте всех немецких фамилий и немецких мыслей — [все это вредные пустяки, которые кончатся вместе с войной.] Необходим вдумчивый, спокойный и честный анализ всех отправлений нашей жизни, начиная со школы, построенной вовсе не по классическому, а чисто прусскому образцу, и кончая самой манерой нашей мыслить и чувствовать; начиная с бюрократии нашей и кончая нашими способами ведения общественной борьбы. Ибо, поистине, мы сами не знаем той границы, где кончается давнишнее, вековое опруссение русской жизни и русского духа.
Как наши аракчеевские военные поселения вовсе не были изобретением русского ума, а пришли к нам из Германии и явились как бы прообразом и предчувствием того, во что должна будет превратиться сама Германия, — так и многие другие отвратительные стороны нашей жизни представляются мне заимствованными из того же мутного источника. Всякие наши «анти» и «фобии», [страстное обожание дисциплины,] от которого порою не могут уйти даже свободнейшие, постоянные попытки начала живой жизни подменить началами механическими, разрушение сложной личности и сведение ее к узкой абстракции, [пышный расцвет полицейских начал — ] все это в значительной степени данайские дары «германского гения», принятого вовнутрь целиком. Превосходные мыслители, но очень плохие психологи, единственные в мире логики, но не провидцы, не художники, не пророки, — они самый мир живых идей подчинили железной армейской дисциплине и табель о рангах ввели в философию. Не это ли имел в виду Роллан, когда бросил крылатое слово о «милитаризации интеллектуальной сферы»?
Когда началась война и печать всего мира заговорила о Вильгельме, я невольно вспомнил щедринского Угрюм-Бурчеева и с тех пор не могу отделаться от этого образа. Это он, с его стеклянным невидящим взором и непреклонным идеализмом, дико отрицающий реальный мир с его живыми силами; это он, решивший остановить течение реки, разъяренный, обиженный, не понимающий, почему не останавливается река; это он, Аракчеев, с его неописуемо тупой мечтой о военных поселениях, о человеке, превращенном в заводную куклу, о времени, претворенном в механические часы. Теперь этот же самый модернизованный Аракчеев-Вильгельм пытается с такой же яростью остановить течение всей жизни — и мы видим, сколько ужасов, сколько крови, страдания и слез принесло это человечеству.
И, протестуя в своем заявлении против вандализма и зверства германцев, писатели, художники и артисты остановились, к сожалению, на полдороге, а потом чуть ли не повернули назад: к охране того самого «гения Германии», который наряду с прекрасным создал и нынешний кровавый день. Ведь нет же на свете ничего случайного, и не может быть случайным вандализм, и зверство, и самый милитаризм, и думать иначе значило бы в самом корне подрывать наше право и способность судить о вещах. Пусть даже капитализм — но если при одинаковых условиях развития капитализма во Франции и Германии немцы зверствуют, а французы нет; если они зверствовали и вандальничали еще в 71-м году, то надо же поискать другую, не столь механически-немецкую причину. Вот в собрании религиозно-философского общества г. Эрн провел прямую линию от Канта к Круппу; я не знаю, насколько доказательна была его речь, чувствуется излишняя поспешность и резкость в его выводах, но, во всяком случае, она ставит вопрос глубже и правильнее, чем то сделали писатели в своем неудачном заявлении. Да и сами они, упоминая о германских «поэтах, ученых, вождях общественных и политических, которые добровольно» вступили в союз с милитаризмом, невольно выводят вопрос за узкие рамки безответственной случайности.
И главной причиной неудачности заявления «от писателей, художников и артистов» является, как можно думать, то обстоятельство, что время еще не наступило для такого протеста. [Как самая] война [застала нас врасплох, так] и связанные с нею и ею возбуждаемые вопросы еще только смутно намечаются в тумане кроваво-дымных далей. Каждый день мы меняемся, сами того не замечая, и недалеко то время, когда наши же портреты, написанные с нас перед самой войной, потеряют всякое сходство и будут казаться почти карикатурой.