К книге
Слуга господина доктораЧасть вторая ОСТРОВ СВЯТОГО ЛЮДОВИКА. XXIII
98%
Часть вторая ОСТРОВ СВЯТОГО ЛЮДОВИКА. XXIII
42

— Нет, ну скажите, — продолжал он, отдышавшись, — вы ощущаете разницу в возрасте?

Мы, только что осторожно повозились, оберегая мой покосившийся нос. Дело происходило в Государственном ботаническом саду им. Цыцына, и хрен его знает, кто такой был этот Цыцын. Идея сожрать промокашку в ботаническом саду принадлежала мне, и Марина, желая сделать приятное нам с Даней, отправила нас на рекогносцировку. Мы шли по платановой аллее, кое-где попадались корявые, старые секвойи, отдельными островками рос изнеможенный бамбук. Разумеется, я ощущал себя Мафусаилом, особенно пройдя к саду короткой дорогой через кладбище, но по привычке врать Стрельникову, сказал (перед тем позаботившись о думающем лице), что на удивление разницы в летах с ним не ощущаю, то есть, отнюдь. Стрельников успокоился, убежденный окончательно в нашем духовном сродстве. Я обозревал запущенный экзотический ландшафт поверх распухшего носа, Даня рассеянно поглядывал сквозь темные очки — те самые пластмассовые уроды, подаренные некогда Робертиной. Я отдал их Дане в минуту раздражения — мы примеряли их перед зеркалом. Надевал я — отражался привычный биологический ублюдок. Примерял Стрельников — он был молод и хорош собой. Вновь я, вдохновившись видом его красоты, нацеплял солнцезащитные стекла — старый мопс, эстетический позор мужского пола. Надевал Стрельников — молод и хорош. Что за удивительные очки! Пришлось расстаться с ними.

Мы попрыгали у загородки японского садика — он был закрыт в тот день. Потом послонялись по аллеям с задушенными сорняком многолетниками. Я разрабатывал маршрут завтрашних прогулок, Стрельников озабоченно смотрел в небо, сгустившееся облаками.

— А если завтра будет дождь, — издалека начинал он, — мы все равно съедим промокашку?

— Нет, — отвечал я с деланной уверенностью, — промокашка хороша в погоду.

— А… — неопределенно тянул Стрельников и тотчас продолжал, — а может, все-таки съедим?

— Знаете что, тогда, пожалуй, без меня, — надувался я, недовольный, что нельзя сожрать промокашку прямо сейчас.

С утра хлынул ливень.

Стрельников прибежал на Арбат, опоздав двумя минутами к назначенному сроку. В глазах его был ужас разочарования, но тут же мы вперегонки стали уверять друг друга, что как пить дать дождь скоро кончится — если он такой сильный, не может же он идти весь день. У Даши восстановилось дыхание и мы пошли к Смоленке за Варечкой.

Явно дождь не собирался заканчиваться. На лужах вздувались пузыри, вода текла по переулку сплошным потоком, едва сдерживаемая бордюрным камнем. Варя, в неизменном пончо на кустодиевских плечах, сообщила, что успела промокнуть ногами. Сад старика Цыцына накрывался, и я неуверенно предложил зоологический музей. Обменявшись серьезными взглядами, все отправили в рот по промокашке, и Стрельников потребовал, чтобы его ссудили двадцатью пятью тысячами на очередные очки — он ничего не желал пропустить из сегодняшнего дня.

Как обычно, на подступах к музею все в четыре глотки принялись орать, что их не берет, что знакомо всякому любителю психоделиков. Музей, как водится, был забит дохлыми шкурками с паклей вместо нутра, отчаянно тянуло нафталином. Я заинтересовался скелетом малого полосатика, потом теткой, которая, невзирая на усугубляющийся нафталин, пила чай с бутербродами. Стрельников, покорный моей инициативе, изучал содержимое китового желудка, Варечка зычно хохотала промежду костей, ступая мокрыми туфлями. Было скучно и действительно «не брало».

Мы вновь оказались на улице, поливаемые из небесных хлябей, забрели в подворотню театра Маяковского, чтобы составить план. Там, в подворотне, мы минут сорок выбирали, идти ли нам в бар «Русские гвозди» или же по старинке в «Рози О’Гредис», с тем чтобы как всегда выбрать последний. Потом мы двинулись по Собиновскому переулку, пересекли Новый Арбат и далее пошли к Воздвиженке. Я был об руку с Варей, Даня с Мариной позади нас. И Марина и Даня вполне оживленно о чем-то шутили, кажется, они выдумали какой-то персонаж и сочиняли теперь ему биографию. Я огорченно подумал, что за ними нужен глаз да глаз — лишившись общества признанных остроумцев, Даня и Марина, скупенько одаренные юмором, снижали планку нашей компании. Впрочем, Даня и сам знал за собой, что Насреддин он тот еще, и прибавлял всякий раз, что это семейная черта. Марина, вопреки очевидному, упорствовала в доказательствах своего острословия — ах, никак не убедительно.

Москва была чужая, словно увиденная впервые: едва я увидел «Рози О’Гредис», как улыбнулся кабачку, словно старому знакомому. Я уже говорил Тебе, что в моей фантазии этот бар существует только под промокашкой. Я был бы удивлен войти в него как-нибудь, и чтобы при этом не качались стены, чтобы лица у людей не были особо розовы, чтобы вечная материя не перетекала за конечной формой предметов.

Мы, хохоча, заняли столик подле телевизора. «Как неловко, как неловко…» — повторял я себе, сдержанно улыбаясь. При этом, заметим, я полагал себя Вирджинией Вулф или кем-то из ее персонажей — в строгом платье, с точно подкрашенными губами, в вуале. Кем были остальные — не знаю. Надо полагать, что Марина опять была белой собакой или Пятачком — никакой изобретательности. Варвара поражалась видом чипсов и отнимала у Дани очки. Стрельников плакал всякий раз — глаза его наполнялись крупными слезами, и мне было приятно это видеть, потому что у него были очень красивые глаза.

— Ну-ка Даня, крошка моя, — обращалась к нему Варечка, сопровождая слова хватательным жестом, — дайте очки.

— Варечка, — умоляюще взывал Даня, — ну дайте мне посмотреть тоже, ну хоть немножечко…

— Даня, не капризничайте, — отрезала Варя, нацепляя предмет соперничества.

— Ну что же, — соглашался Даня, — тогда я, пожалуй, всплакну.

— Да, да, — оживлялся я, — только, пожалуйста, поплачьте слёзками.

— Хорошо, — покладисто кивал он и обливался слезами. Я внимательно смотрел ему в лицо, и мне казалось, что он слишком далеко от меня — хотелось придвинуться к нему и утешить, но это могло выглядеть непристойным, тем более что я был Вирджинией Вулф.

Потом Стрельников пошел писать и мне пришлось через четверть часа идти выручать его, пораженного красотой кафеля. Как ни странно, я самостоятельно дошел до туалета — видимо, во мне было слишком сильно чувство ответственности за студента — иначе я не решился бы. После того Стрельникову вздумалось прогуляться в одиночестве. Мне страшно было его отпускать, но я рассудил, что нельзя быть чрезмерно навязчивым в своей опеке и отпустил его. Он уходил минут на пять, перед чем мы вдвое дольше прощались. Я говорил, что буду ждать его не сходя с этого места и думать только о нем; он уверял, что непременно вернется, «только очень ждите». Он ушел, а я остался — на душе у меня стало тяжело и я даже едва не спел «Черного ворона», представляя стрельниковское мертвое тело на поле брани — все оружие разбито, голова мечом пробита, из гортани кровь течет, сбоку солнышко печет. Вняв Даниному примеру, ушла и Варечка, потом Марина пошла искать ее, а я, вконец расстроившись и растерявшись, утратив всех собеседников, выбежал на улицу и стал аукать Даню. Он не откликался, и я с тоской подумал, что утратил его навсегда. Поделиться горем мне было не с кем, потому что ни Вари ни Марины рядом не было, и я был уверен, что они уже не вернутся. Надо было забирать вещи и идти домой, но отчаяние мое превосходило способность физического действия. Я присел на тротуар и стал горевать. Из-за угла вышел Стрельников с сообщением, что он опять писал. Меня так поразило, что Даня часто писает, что я стал искать этому медицинское обоснование. Урология вообще слабое место у мужчин. А вдруг Даня заболеет и умрет? Мне хотелось поделиться с ним опасениями, но я боялся его напугать. Пусть уж лучше живет в неведении и погибнет молодым — не самый скверный конец.

Однако же дождь перестал и небо стало совсем синее, без единого облака. Перемена эта в погоде была странная и стремительная — я связал ее с тем, что мы съели промокашку. Из-за угла показались Варя с Мариной — большие, смеющиеся — я был рад им, а то я нервничал, как собака колли. Сбив всех в стаю, я предложил быть главным в нашей компании и принимать решения. Предложение было отклонено с преимуществом в два голоса. Варя взяла машину, и мы поехали к старику Цыцыну. В пути Варя отнимала у Дани очки, Даня дважды попросил остановиться пописать, я ехал недовольный своим провалом и с удивлением замечал, что встречный машине ветер проходит сквозь мое тело, словно меня и нет вовсе. «Не может быть», — думал я и поражался соединению слов «быть» и «может». «Быть, — думал я, — быть…» Это казалось мне удивительным, я усмехался не без ехидства. «Может, — думал я тут же саркастически, — может…» Надивившись каждым «может» и «быть» в отдельности, я соединил их в целое и залился смехом: «Может быть! Может быть!» — думал я про себя и поражался нелепости мира, который стоит на понятиях типа «может быть».

Мы покинули машину у западного входа в сад — это были старые высокие ворота, фланкированные дорийскими колоннами. Даня тотчас запросился в кусты, и я проводил его, опасаясь отпускать одного. Затем мы пошли в розарий. Без промокашки, я думаю, розарий Государственного ботанического сада место довольно унылое. Вот уже лет десять как клумбы заброшены, стоят без надзора, цветы мельчают, зарастают сорняком, становятся жертвой несдержанных рук случайного прохожего. Однако же цветов есть и немало — при иных сохранились бирки с именами, но это редко. Чаще они стоят сами по себе, красивые и ничьи.

Я прилег на бордюр подле розы — огромной и насыщенно розовой, изысканно пышной, с глубокими тенями. За ней исступленно синело небо, и эта розовая роза, это синее небо так поразили меня: так отчетливо видел я в расширенный зрачок каждый лепесток, каждую жилку, всю эту вопиющую красоту селекционной флоры, как не видел уже, должно быть, лет двадцать. Однажды бабушка ОФ на даче подарила мне две розы — вроде этой, только алую и белую. Я был так ошеломлен видом цветов, что смотрел в них неотрывно битый час, и запомнил их до сегодня. С годами я утратил способность вглядываться в окружающие меня предметы, но ЛСД возвращает ее.

— Взгляни, какой цветок, — обратился я к Марине, здесь же бродящей в своих мыслях.

— Что же, — сказала она, простояв в размышлении минуты три, — он довольно пошл.

«Дура, — подумал я, — ничего не понимает. Ни-че-го».

— Однако, он очень красив, — отвечал я, не желая с ней спорить.

— Но зауряден. Впрочем, тебе всегда нравилась посредственность.

Мы оба замолчали, глядя на цветок. Он яростно цвел, видимо, распустившийся только сегодня. Но тут же и видно было, что собственная красота забрала все его силы, и завтра он уже поблекнет, отяжелеет и не остановит на себе влюбленного взора поэта.

— А мне он нравится, — тупо сказал я, с чисто мужским желанием оставить за собой последнее, пусть дурацкое, слово. Почувствовав, что надо еще что-то дополнить, я пояснил, — он такой красивый, одинокий. Нет, представляешь, такой красивый и такой ничей.

Мне захотелось сорвать его, и я даже потянул руку, но Марина остановила меня как-то плаксиво, что нехорошо разорять клумбы, и вообще, нашлась она, сорванный цветок очевидно завянет пока мы будем гулять.

— Сорвешь, когда пора будет уходить, — сказала Марина. Я рассудил, что она права, и оставил розу цвести.

Даня и Варечка разбрелись по розарию, покуривая и улыбаясь. Стрельников курил по-прежнему «Черный Жетан», все менее и менее бывший ему по карману, Варя — свой неизменный «Винстон» с откушенным фильтром. Я вновь заботливо сбил компанию в стайку и мы пошли вдоль прудов. Стрельников отстал метрами десятью и свернул к тростниковой заводи. Девушки залезли в кусты черемухи и возбужденно принялись объедать ягоды. Я пришел в отчаяние, что все разбрелись — мне казалось, что теперь Даня не найдет к нам дороги, я вернулся к нему, настойчиво и скорбно встал за его спиной. Он обернулся, разведя розовые губы в улыбку, и опять вперился взглядом в тростник. Я стал шумно вздыхать и сопеть, покуда он досадливо не встал и не пошел за мной. Мне казалось совсем невозможным разлучаться с ним, о чем я не таясь заявил. Он предложил мне руку и мы пошли под руку, как пара. Надо было выручать женщин, которые не могли остановиться в поедании черемухи. Вместо того мы оба присоединились к ним и долго и поспешно объедали куст, находя вкус ягод космически прекрасным. Потом я, внутренне считая себя все-таки главным, завел всех в девственный уголок, к сырому поваленному дереву. Место показалось очаровательным — припоминаю, там валялись бутылки, пластиковые стаканы, дырявые кульки, думается, в эти же кусты гуляльщики заходили оправиться. Даня тотчас пристроился отдельно от всех дивиться кустом папоротника. Марина находила себя очень грязной, о чем сообщала с полуминутным интервалом, меняя слова местами и подыскивая убедительную интонацию. Варе пришло на ум, что она не красива — она достала косметичку и принялась намалевывать тени вокруг глаз. Потом ей показалось, что очки зажились у Дани и она потребовала их назад. Стрельников было пробовал сопротивляться, но Варя в который раз за день отрезала:

— Даня, не капризничайте.

Поглядев вокруг сквозь стекла, Варя отметила некоторую неопрятность обстановки.

— Да-да, все очень грязное, — подтвердила Марина.

— Друзья! — воскликнул я, желая пошутить, — знаете ли кто я? Я — инкарнация покойного Цыцына.

Все воззрились на меня, пораженные. Даже Даня отвлекся от папоротника.

— Ну, — сказала Варя, — объясните в таком случае, почему тут все так запущено?

— Да-да, — тотчас подключилась Марина, — в чем, собственно, дело? Нам бы хотелось объяснений.

Я перепугался превыше меры, что придется давать отчет, и попытался скрыться. Но, преодолев шага два, я вернулся, взял Стрельникова за плечо и шепнул ему: «Сбежим от них!»

— Почему вы мне все время мешаете? — огорчился Стрельников, с неохотой покидая папоротник. Однако же он покорно сопутствовал меня. Мы утаились в зелени ольховника. Грязная и некрасивая дамы что-то кричали нам вслед, угрожая преследованием. Мы же выбрались на дорожку, и пошли под нависшими ветками куда глаза глядят. На пути повстречался какой-то человек преклонных лет, которого мы по моей инициативе миновали в убыстренном шаге — мне показалось, что тот совершает непристойные действия. Стрельникову я об этом не сказал и всячески скрывал подозрения, возбуждая любопытство попутчика — он захотел вернуться, но я повис на его руке и насильно оттащил подальше. Там я остановился и стал смотреть на его лицо.

— Почему вы так смотрите? — спросил Стрельников с наивностью Красной Шапочки.

— Я хочу понять, как тут все устроено, — пояснил я почему-то строго.

— А, — сказал Стрельников и покорно замер, чтобы я мог лучше разглядеть. Его лицо, красивое как обычно, сейчас показалось мне маленьким, худым и уж очень юношеским. К тому же кожа, такая тонкая и чистая, какой я допрежде ни у одного мужчины не встречал, состояла, как выяснилось, из многих элементов. В ней сочетались зеленый и розовый оттенки, иногда отчетливо не смешиваясь, кое-где прорастала первая щетина — разрозненные полумиллиметровые волоски пронзали его лицо вызывая мое промокательное удивление. Постояв довольно, Даня сказал: «Ну ладно, я стесняюсь», и мы пошли дальше, для себя неожиданно выйдя к девушкам, уже расположившимся на траве ввиду муравейника. Даня вспомнил, что давненько не мочился. Я тихонько овладел его очками и стал смотреть на мир. Все расплылось, не видно было ничего. Я с ошеломлением понял, что это обычный вид, в каком действительность предстает его очам без оптического прибора. Он был сокрушительно близорук! Обпромокашенное сознание тотчас продиктовало мне новую концепцию Дани: его рассуждения, которые так часто казались мне наивными и нелепыми, в основе своей имели слабое зрение. Как можно было рассуждать о мире, лишенном формы? Я подумал тотчас, что следовало бы просить его снимать очки почаще. Мне вдруг показалось, что очки — мой враг. Чем больше Даня будет в них смотреть, тем меньше он будет принадлежать мне. Я вдумался в эту мысль и додумал ее до конца. На это ушло минут сорок.

Между тем реальность неспешно возвращалась. Но, как всегда под ЛСД, казалось, что не старый мир вернулся, а просто ты привык жить в новом. Дышалось по-прежнему легко и чудесно, усталость совсем не чувствовалась. Мы не без труда выбрались из сада и поймали такси до Смоленки.

Прибыв к исходной позиции, все остановились для совещания, что делать дальше. Промокашка уже была на излете, но расстаться мы не находили в себе сил.

— Я хочу выпить водки, — сказал грубый Даня. Марина с осуждением посмотрела на него, чего тот не заметил без очков (это заметила Варя).

— Меня так долбит! — воскликнул он с эмфазой. Он имел в виду, что для него промокашка все еще не кончилась.

— Ну что, может, пойдем к Мамихиной? — предложила Великолепова. Все согласились за неимением других предложений — Данино высказывание все сочли за риторическую фигуру. Марина приобрела бананов и груш, и мы, пересекши Садовое, направились к дому Марининых родителей — по стечению обстоятельств там же квартировала Светлана Мамихина, одноклассница и старинная подруга Вари и Марины.

Из отчета Варвары Великолеповой

Я увидела Даню в первый раз после Марининого дня рождения, после какой-то пьянки, во всяком случае, когда мы все с тяжелейшего бодунища — я, Марина, Бриллиантов, Скорняков и Мамихина (по-моему, в таком обществе) — встретили Вас и Даню Стрельникова. Должна вам сказать, что из этой пары я заметила только Вас. А потом, когда Вы ушли, мне сказали, что этот Ваш спутник был Даня, о котором я была уже наслышана, но так — ни о чем не говорили особенном. Во всяком случае, не говорили ни о том, что он в Вас влюблен, ни что Вы в него влюблены или в этом духе. О нем говорилось как о студенте, с которым Вы очень много проводите времени. Если бы мне рассказывали что-нибудь особенное, то я, может быть, и вглядывалась в Вашего спутника. Вовсе не заметила Даню.

Фактически первый раз я обратила на него внимание, когда мы ели промокашку. То есть, может быть и до этого, но когда я сейчас пытаюсь вспомнить, то вижу, как мы ели промокашку и как я тырила у Дани очки. Как раньше того он махал майкой в окно — тоже помню. Арсений, очень сложно вернуться к этим первым впечатлениям. Я помню Даню — его, машущего майкой, нас всех у старика Цыцына, у Мамихиной, когда было маленькое шоу, как мы потом все поехали на «Фрунзенскую» — это я все помню и помню всех.

Да, и, конечно, из первых впечатлений — он был очень недурен собой. Но, при всей моей склонности к недурно выглядящим юнцам, у меня не было к Дане никакого влечения вовсе. Может быть, из-за его телосложения, которое, как Вы знаете, можно назвать несуществующим. Отсутствие полового ощущения его красоты, кстати, удивляло — я смотрела на него и думала: «Такой красивый, такой молодой». Это вселяло надежду, что, может быть, у меня наконец-то изменились вкусы.

Но в целом, как Вы и сами помните, первые впечатления были очень позитивные. Он был милый мальчик, он был очень смешной — он был смешной, как Мамихина. Когда он хотел сказать остроту, это у него не получалось, но сам по себе — его поведение было смешно и веселяще. Он не был одержим хамством, он был милым и трогательным. И очень смешно смеялся. Я помню, что мы все ужасно хохотали (он действительно напоминал Мамихину, с которой он тогда еще не был знаком и с которой он был так жестоко познакомлен).

Означенная Мамихина, уже бегло отмеченная на страницах моей рукописи, входила в круг «цвета нашей молодежи». Понятие «цвет молодежи» ввела в обиход Варечка, обозначив им линзу, полученную при пересечении моей и Марининой компании. Нет сомнения, Мамихина удовлетворяла всем качествам «цвета», то есть была цинична, болтлива, влюбчива, склонна к авантюрам и пустому просиживанию в кухнях смоленских подруг. Она, как уже говорилось не раз, принадлежала тому же учебному классу, что и Варечка, Чезалес, Ободовская, то есть вместе с ними ездила в Америку встречаться с Рейганом для политического урегулирования международных отношений. Мамихинскому легкомысленному перу принадлежала песня, которую покорно выслушал Президент, и ей, Мамихиной, также как и прочим, он жал руку и целовал ее. Я видел фотографии Марины, Мамихиной и прочих в прессе — в самом деле, это было нашумевшее турне: знаменитую песню кроме Рейгана слушал, конечно, Горбачев, и Президент ООН, которого я забыл, как зовут, и еще какой-то финский Президент — самый незначительный (о нем редко упоминали). Всем было известно, что Мамихина поэт и в свободное время пишет стихи. Я был ознакомлен с некоторыми ее звездными опусами. Кроме песни «Мы все за мир!», была еще популярна «Песня выпускников», исполненная на последнем звонке. Помню только финальные строки: «Летите, голуби, летите, Да будет пухом вам земля». Мамихина уверяла, что слова про пух наиболее подходящие для прощания со школой. Так же пользовалась известностью «молитва Мамихиной о десятом „А“», венчаемая призывом: «…и молю, чтоб нас всех пронесло». Смысл стиха был, конечно, обратный тому, какой угадывал поверхностный читатель. Мамихина сочиняла стремительно, много и беззаботно.

Кроме того поэтесса всегда бывала влюблена в один и тот же соматический тип: то и дело она появлялась с сообщением о «высоком блондине с огромными миндалевидными глазами». Надо полагать, что Мамихина неважно различала блондинов и не вполне вдумывалась в смысл слова «миндалевидный», потому как в превосходном числе все ее влюбленности были чередой прыщавых уродцев. Впрочем, Варя в минуты раздражения, равно как и Марина в рассудительности ночных бесед выводили, что Мамихина отнюдь не настолько влюбчива, как зарекомендовала себя, а скорее горделива и коллекционерка — легион миндалевидных блондинов был необходим для соблюдения сладкого реноме половой разбойницы.

Красавцы были обречены. В своих атаках Мамихина бывала стремительна, как конница, и грозна, как артиллерия.

— Алло, Дима? — звонила она незадачливому юноше, — это Света.

— Какая Света?

— Это неважно. Давай встретимся?

Как правило, ей отвечали «нет», что нисколько не умаляло ее пыла.

— Так, ты отвечай по порядку: «да» или «нет».

— Нет, — мямлил собеседник.

— Я что-то не поняла. Так «да» или «нет»?

— Нет!.. — извивалась жертва.

— Та-ак, — с наслаждением длила муки Мамихина, — ты не юли. «Да» или «нет»?

Она неизменно добивалась своего — во всяком случае, так явствовало из ее слов. Надо, конечно, учитывать, что другой вруши, количественно равной Мамихиной, Смоленка не знала. Мамихина врала самозабвенно и всегда, не затем, что имела при этом какую-то цель — она врала маниакально, упиваясь самим моделированием лжи. Уличаема она бывала неукоснительно, потому что в вымысле не знала различия между правдоподобием и фантастикой. Видя, что к ее рассказам теряют интерес, Мамихина подбавляла жару. Так, по ее словам, с одним из миндалевидных приобретений она подобрала на улице ящик с наручниками и понесла его в укромное место, но при этом уронила, так что ящик отдавил молодому человеку ногу. Тот, рассвирепев, выхватил наручники и кинул ими в Мамихину, но она ловко увернулась. Не теряя самообладания, Мамихина вырвала две пары наручников и швырнула ими в красавца. Тот, увидев, что военные действия начаты, выхватил три пары наручников… Кончилось, по-моему, тем, что он приковал Мамихину, как Прометея, всеми наручниками к забору и грубо овладел ею под щебет соловья (Мамихина была не чужда сентиментальности). Потом Мамихина чудесным образом отковалась, а наручники все растеряла в темноте. А дальше…

Мамихина никогда не заботилась о развязке своих историй, потому что ее всегда останавливали прежде.

Послужной список Мамихинского эроса не исчерпывался безликими (преимущественно умозрительными) красавцами. Известно, что в свое время, уже весьма давнее, и она и Чезалес, ее ближайшая подруга и конфидент, обе влюбились в молодого психолога Павлова, арбатского христосика, воспитанного на Ремарке. Они познакомились с ним на каком-то психологическом тренинге, где Павлов — в буйных кудрях и с действительно миндалевидными глазами — выступал педагогом. Он был самовлюбленным импотентом, но в любовном кураже на это не обратили внимания. Чезалес страдала пассивно, Мамихина от отчаянья вышла замуж за павловского друга, унылого поэта и переводчика Вову Коломийца и немедленно родила ребенка на злобу Павлову, который, как и можно было предположить не будучи Мамихиной, не обратил на это внимания. Роды прошли как-то неудачно, на почве чего у нее развился рассеянный склероз — болезнь неизлечимая и даже полагавшаяся смертельной до последних времен. У Мамихиной стали отказывать ноги и временами, как думали новые знакомые, мозги. Но старожилы Тюхиной биографии утверждали, что умом болящая отроду крепка не была, хотя и дурой ее назвать было неловко, чаще ее называли «балда» или «дурында», то есть ласковыми эвфемизмами.

Последние полгода она, прогнав мужа-игрока, коротала досуг в придумывании любовных похождений и малом бизнесе — она основала фирму, руководимую по привычной методе:

— Я не поняла, вы готовы заключить с нами контракт?

— Нет.

— Так, давайте по порядку. Так «да» или «нет»?

Вот к ней-то, к этой Мамихиной, мы и отправились вчетвером — Чезалес, Варечка, я и Даня.

Из отчета Светланы Мамихиной

Часто бывает так скучно. Сидишь и думаешь, чем бы наполнить вечер. Но броситься на поиски «смысла» — извините.

В один из таких вечеров раздается звонок в дверь. Это были друзья — Варечка, Мариша, милый друг Сенечка… «Ой, — сказала я себе, — а это что-то, возможно, интересное…» В дом позади всех вошел некий персонаж с на удивление красивым лицом и вообще — ничего. «Мамихина, — сказала я себе, — возможно, что-то будет».

Мы все идем на кухню, усаживаемся пить чай (или что-то еще) и ведем непринужденную, легкую беседу обо всем и ни о чем (в общем, не помню я уже, о чем). Я посматриваю оценивающе на персонажа — персонаж смущенно опускает голову и краснеет. «Ого, — сказала я себе, — А это даже забавнее, чем я думала!» Принимаю «боевую стойку» (ну, в шутку пока):

— Простите, а как вас зовут?

— Даниил.

Все хором:

— Даня Стрельников!!

Персонаж неестественно смеется.

— А я Света Мамихина или просто Тюха! Будем знакомы!

Кладу руку ему на коленку и смотрю в глаза со значением. Даня пытается улыбаться непринужденно, но что-то его явно тревожит. Мариша вперивает в меня укоризненный взгляд:

— Мамихина, оставь мальчика. Выбери для охоты другую жертву.

— Ох, Мамихина, Мамихина… — говорит тут же Великолепова проникновенно.

Тут же включается Сенечка, как кажется, восторженно:

— Да уж, Мамихина, наслышаны мы про ваши подвиги, наслышаны.

(То есть, все с удовольствием поддерживают мою игру. Ура!)

— Да, я вчера познакомилась со статным «персонажем»… — рассказываю о себе какую-то байку, полуправду-полувымысел, довольно эпатирующую, с дальним прицелом. Все смеются, бросают фразки типа: «Ну, Мамихина, ты в своем репертуаре». Даня Стрельников все ниже и ниже опускает голову, натужно смеется и нервно перебирает пальцами.

— Арсений, — говорит он, — не будете ли вы так любезны показать мне, где здесь туалет?

«Ого, — сказала я себе, — мальчик как-то проявился», — и вслух уже произнесла:

— Пойдемте, Даня, я вас провожу.

— Ой, нет, лучше Сеня. Я вас боюсь!

«Оп-па! — сказала я себе, — Интересно — это игра, или он действительно застремался? Это мы выясним эмпирически».

— Ну что ж, Даня, пойдите по коридору до упора и налево. Не буду я вас сопровождать. Не заблудитесь.

— Спасибо.

Даня уходит.

— Мамихина, не пугайте мальчика, — говорит Арсений приглушенным голосом, — Он еще не адаптировался. Ему неловко.

Даня возвращается. Я решаюсь на артиллеристскую атаку.

То, что я делала дальше, само по себе достаточно банально (я клала ему ноги на колени, почесывала спину, делала массаж плеч, кормила из ложечки мороженым и т. п.), но интересно не это. Персонаж — должен же он был понимать, что это игра — он даже подыгрывал, но совсем не интересно, как будто он… говорящий манекен. Слово найдено! Все стало на свои места. Манекен — это был манекен. Я-то все терялась, кого же он напоминает…

Пришло время расставаться. Я провожала друзей до лифта, мы весело о чем-то трепались. Они ушли, уведя с собой красавец-манекен, а я осталась одна, и на меня опять навалились скука и опустошение. Праздника не получилось.

Признаться, я здорово переволновался за Даню. У меня словно заново произошло перераспределение жизненных ценностей по категориям «свое» и «чужое». Моя жена, моя подруга и подруга жены и подруги, по праву прожитых рядом лет претендовавшие быть «своим», вдруг дистанцировались от меня на психологические мили, а Даня, этот мальчик, о котором я пока ничего не знал, кроме того, что он красив и что он привязан ко мне, вдруг ощутился мной как некая духовная собственность, нуждающаяся в защите и опеке — увы, — осуществить которые я стеснялся. Я, уже совсем привычный к Мамихиной и ее шалостям, сейчас смотрел на нее перепуганными глазами юнца и видел двадцатипятилетнюю женщину, можно сказать, тетку, которая разбрасывала свои разрушенные склерозом ноги, притязала касаться до него с шутливой эротикой. Это было ужасно, ужасно, нелепо, ужасно нелепо, нелепо до ужаса!

Стрельников замкнулся, я чувствовал себя виноватым перед ним, словно был с Мамихиной в сговоре, и, чтобы как-то утешить его, стал напевать финал второго акта «Аиды». Я пел за скрипки, за альты, за хор, за литавры, иногда, в подобающих моментах, тихонечко ныл гобоем. После «Аиды» я в той же манере исполнил квартет из «Риголетто» для сопрано, меццо, тенора и баритона. Потом арию Калафа.

Разговоры исчерпали себя. Мы вышли на Плющиху, затем к Девичьему полю, оттуда свернули в Хользунов переулок и пошли мимо моего университета, мимо анатомического театра и парка Мандельштама. Я все мурлыкал под нос, стараясь быть слышным Дане, перешел к арии Чио-чио-сан, которую запищал уже совсем тонким голоском, за пределами мужского диапазона.

— Арсений, — возмутилась Варя, — прекратите немедленно.

— Почему? — вскинулся Даня, — Он очень красиво поет.

Моя музыкальная душа зашлась в оргазме.

— Даня, не капризничайте, — привычно осадили его.

У метро «Фрунзенская» Даша простился с компанией — торопливо, желая поразмыслить о прошедшем дне в привычном ему одиночестве. Напоследок он тем более неуклюже, что постарался сделать это вежливо, попросил отпустить меня на пару слов. Соизволение было дано с дополнительным пошлым хихиканьем. Стрельников отвел меня дальше, чем следовало, чтобы быть неслышным, и торопливо спросил:

— Ну так что, до воскресенья?

Я подтвердил положительно.

— Во сколько? К двенадцати? Да?

Я опять согласно кивнул.

— А если она не уедет? Что тогда? Я не хочу выглядеть глупо.

— Уедет, — сказал я, — на крайний случай можете позвонить.

— Нет, я звонить не буду. Я приеду к двенадцати.

— Ну, привет.

— Пока.

— А может, все-таки, останетесь до завтра? Уже поздно.

— Нет, нет, я поеду, — сказал он и поспешно сунул мне руку, — до свидания.

— До свидания.

— Пока.

— Пока.

Он едва не бегом миновал турникет и стал спускаться по эскалатору. Я проводил его взглядом и вернулся к девушкам.

Таинственный разговор, происшедший между нами, был прямым следствием задуманного мною плана.

«Нашел ты мед, — ешь, сколько тебе потребно, чтобы не пресытиться им и не изблевать его. Не учащай ходить в дом друга твоего, чтобы он не наскучил тобою и не возненавидел тебя», — назидал Соломон, второй после бабушки ОФ авторитет моей жизни (Притчи. 25. 16–17). Вняв ему, я рассудительно решил объявить мораторий на встречи с Даней — о частоте и протяженности которых никто не мог догадаться, также как предположить, что возможна столь интенсивная ранняя дружба между столь несходными натурами.

— М-да, м-да, — разминался я перед сентенцией, — У людей, пожалуй, столько же способов чувствовать, сколько точек зрения, но различия в номенклатуре ничего не меняют в дальнейших рассуждениях. Всякие отношения, которые случается наблюдать на земле, рождаются, живут и умирают (или возвышается до бессмертия), следуя одним и тем же законам. Зная их конечность, не лучше ли прервать их на пике, и тем адресовать в вечное?

— Знаете, нет уж! — хлопал Даня по столу рукой, — не надо мне этого. Слышал я уже это.

Я философически покачивал головой на пылкий протест юного друга, но про себя констатировал: «Правильный ответ, молодец». Тут же я начинал с другого края, предлагая паллиативную меру — прерваться до поры, чтобы вновь очертя голову кинуться в странную, не по нашему циничному веку трепетную дружбу. Так появилось слово «мораторий» вместе с предложением не видеться неделю.

— Как, неделю… Дня три!

Дане стало тут же стыдно за свою простодушную искренность, он надулся и сказал:

— А впрочем ладно. Неделю.

— Ну и, конечно, никаких звонков. Побудем в тишине.

— Что, не звонить?.. — Даня опять, позабыв гордость, выдал себя и оттого рассердился еще больше. В дальнейшем он самолюбиво не возвращался к этой теме и ужать сроки моратория не притязал. С воскресного вечера им. Цыцына до воскресного утра, когда Марина отъезжала на отдых в Турцию, начиналась жизнь порознь, определенная моей волей раздумьям и романтической тоске друг по другу.

Сейчас, возвращаясь к дому, я подумал не без холодности, которой не знал Даня, что оставаться эту неделю на Арбате мне не было смысла и я, сославшись на заботы о диссертации, переехал в Матвеевку, к маме — читать книжки, гладить кошек и грызть яблоки.

Пожалуй, здесь бы мне и стоило бы закончить эту непомерно разросшуюся часть моей книги, но авторская интуиция подсказывает, что в ней недостает крошечного эпизода, смысл и значительность которого прояснились в дальнейшем. Это рассказ о судьбе Юджина, куклы, погибшей в мое опрометчивое отсутствие в июне 1996 года.

* * *

Юджин появился незадолго до встречи с Мариной и объяснить причину его появления не представлялось возможным, не впадая во фрейдизм. Мне и сейчас кажется, что несколько дней, что я работал над его созданием, впрочем, как и последующее время, пока он у меня жил, если слово это применимо к бездушной материи, я не задавался ответить, почему, собственно, жизнь моя оказалась тесно связана с рукотворным предметом, наводящим ужас на неподготовленных. Может быть, я впаду в вульгарный мистицизм a la mr. Strachov, если скажу, что руки мои не ведали, что творили, и побуждала к творчеству меня некая тайная, самому мне неведомая сила, что жила внутри меня.

Я пребывал в состоянии черной меланхолии, воспоследствовавшей крушению многолетних иллюзий, разочарованию в любви и дружбе, обостренному осознанию одиночества и прочие мелочи; это было то состояние, которое обычно обозначают расхожим и безликим словцом «депрессия». Я не любитель этого слова «депрессия» и пользуюсь им только чтобы избавиться от навязчивых сострадателей. Я знаю слово «тоска» и нахожу его весьма соответствующим знакомому мне состоянию. Так вот, в тоске я зашел в аптеку (как мне хочется сейчас написать, за мышьяком (настолько я вчувствовался в трагизми собственной жизни, но это было бы противно действительности). Кажется, я зашел погреться. Блуждая взглядом по прилавку, я с удивлением увидел за невеликую цену гипсовые бинты — вещь редкую и в обиходе никчемную. Как уж они появились в розничной продаже, я уразуметь не могу, — потом уже сколько лет я их не встречал. Я купил все, не вполне сам понимая, зачем они мне.

Не помню, говорил я Тебе или нет, ах, да, Ты же сам был свидетелем — я неплохо ваяю, наивно, конечно, но видно, что пойди я по этому пути, из меня вышел бы толк. В свое время я работал с глиной и лучше того — с фаянсом. Но что делать с гипсовым бинтом? Единственное, что приходило на ум, так это поп-артовская скульптура в человеческий рост, воспроизводящая анатомические подробности моей фигуры. Я заперся в ванной и уже через полчаса вынес на просушку пару очаровательно белых гипсовых ног — сходных с моими, но, несомненно, более и удачно полных, с сильными икрами (за счет толщины бинта — у самого меня тонкие ноги). С большими сложностями были воспроизведены руки, но они тоже удались, хотя над кистями пришлось работать подолгу и вышли они очень хрупкие. Торс помогала лепить мать, охочая до всяких дурацких акций творческого плана. Члены, собранные воедино, имели вид забинтованного безголового трупа, сидящего, правда, в кресле в самой непринужденной позе.

Главную сложность представляло лицо. Если своей фигурой я был в целом доволен, за исключением худобы (меня даже приглашали в балетную школу при ГАБТ — это было, правда, лет двадцать пять назад), то лицо мое мне никогда не нравилось. Я любил только очень красивые лица, а мое таким не было. Оно было миловидным в юные годы и одухотворенным в зрелые, так, во всяком случае, находили мои друзья. Я же сам себя видел уродом и всегда желал лишь одного — быть ослепительно красивым. Природа в неизбывной мудрости своей распорядилась иначе — вот что значит, бодливой корове бог рог не дает. Слепок не годился и я, избрав другой материал, более тонкий в работе, чем гипс, сотворил кукле лицо, красотой превосходящее моего экс-друга Сережку Малышева и немногим не дотягивавшего до юноши с рекламы «L’adieu aux armes»[20] (les parfums pour homme; france) — с трагическими глазами, в шлемаке с розами и пузырем одеколона в форме лимонки. Глаза делать было опасно. Я не хотел, чтобы у куклы был пугающий прямой взгляд, и попросил друга, Петю Полянского, художника, прорезать в маске глаза навроде как у будды, словно моя тварь сидит погруженная в состояние трансцендентальной медитации. Петя прорезал узкие восточные глаза, которые я потом, уже дома, доковырял до европейских, как у «Прощай оружия».

Фигуру в целом я выкрасил в кобальтовых тонах, чтобы она не вполне имела сходство с манекеном, но, раскрашивая, я старался соблюдать анатомические нюансы — на ногах я нарисовал ультрамарином волосы, обозначил на торсе соски и пупок. Ниже пупа я задумался. Казалось, в избранной мной эстетике, необходимо было воспроизвести и детородные органы, но тут меня взяло стеснение. Я не мог помыслить себя снимающим гипсовый слепок с этой подробности своего организма (не говоря о технических сложностях), тем паче казалось мне безобразным ваять его вручную, потея от сладострастия. Я рассудил, что моему гипсовому чаду не к чему писать и размножаться, если его главная задача — сидеть подле моей кровати для радости глаза. Волосы и пупок нужны были для красоты, но срамной уд? Это-то на что? — думал я, ханжески поджимая губы. Затем вслед я одел гипсового юношу в свои вещи — джинсы, любимую рубаху, в белые носки, я отдал ему почти новые кроссовки, так что он окончательно сблизился со мной во внешнем облике.

Я назвал его Юджин. Имя появилось как-то само собой, без связи с образом, а просто за необычность для русского слуха.

Юджин сидел в кресле в непринужденной позе, склонив голову к плечу, в грустной задумчивости. Крашеная солома обрамляла синеву его лица крупными локонами. Я мог долгими часами сидеть против него и как зачарованный смотреть на то, как он раскинул свои длинные, молодые ноги, на всю его ладную фигуру, которой я, кажется, завидовал, забывая, что это моя фигура. В нем было пять шарниров, и иногда я менял ему позу, чтобы вновь поразиться необычности этого создания в моем доме.

Появление скульптуры было воспринято, как и надо предполагать, неоднозначно. Соседка тетя Ира возмущенно спрашивала у матери, почему Арсений не изваял красивую девушку с высокой грудью. Мать переадресовала вопрос мне — я не нашелся. Как-то наш дом визитировала дама-экстрасенс, соискатель ученой степени доктора психологических наук. Та с ходу определила, что у меня рассеянный гастрит, что я астенический невротик, судя по положению кровати. Перед Юджином она остановилась в оторопи и нескоро произнесла: «Не понятно. Но лучше это убрать».

Мой друг Муля любил Юджина не меньше моего. Придя ко мне, печальный и праздный, тогда еще не очень пьющий, он садился вместе со мной напротив фигуры и разглядывал гипсового юношу сосредоточенно и с робостью. Надо заметить, что консервативному Муле редко кто нравился с первого взгляда, пожалуй, до Юджина — никто. Забавнее всего расспрашивал про Юджина Петя Полянский.

— Скажи, а на ночь ты его раздеваешь? — спрашивал мой друг.

— Нет, — отвечал я, — а зачем?

— То есть ты не кладешь его в постель?

— Нет… — тянул я раздумчиво. Мне в самом деле это не приходило в голову.

— А почему? — серьезно спрашивал Петя. Кажется, он правда недоумевал. Я некоторое время думал сам (наши беседы с Петей были долгими и немногословными) потом отвечал просто:

— Понимаешь, у него коленки не гнутся. И потом, гипс-то хрупкий…

— А, — понимающе кивал Петя, — тогда не надо.

Прочие к Юджину отнеслись с почтительной настороженностью — в его присутствии, бывало, стеснялись говорить, понижали голос. Его любили разглядывать, но избегали к нему прикасаться.

Оля Рыбчинская, девушка, которая с студенчестве была напрасно влюблена в меня, прослышав про Юджина позвонила осененная: «Я не думала, что ты так одинок». Кроме нее никто не догадался — а ведь в те месяцы я был готов выть от одиночества. Я испил ту меру отчаянья, которая была мне по силам в двадцать четыре года. Конечно, сейчас я рассматриваю такие количества как суточную порцию, но тогда, на излете моей печальной юности, мне было многовато. Появление этого пустого в буквальном смысле болвана спасало меня от тоски. Уходя на работу, я прощался с ним, возвращаясь, я первым делом шел к нему. Я мог быть уверенным, что он дожидается меня, что он никуда не денется, как исчезают существа живые и переменчивые. Это была совершеннейшая копия меня — опять-таки в высшей степени буквальности, в нем даже была частица моей крови (я порезался, снимая неостывший гипс при помощи ланцета). Он был красив и грустен, и я мог сливать избытки сострадания, в ту пору никем не востребованного, пытаясь заглянуть в прорезанные, как у будды, пустые глаза.

Дружба с собственным слепком протянулась около пяти месяцев — ровно до поры, как я встретился с Мариной и Ободовской, и началась новая пора моей жизни. Некоторое охлаждение к Юджину тотчас сказалось на его внешности, он как-то потускнел и запылился, кроме того, его обобществили кошки и теперь украдкой точили когти о его колени.

— Слушай, по-моему, у Юджина сифилис, — без обиняков сообщила мать, — от него то и дело что-нибудь отваливается.

Мне захотелось ей тотчас надерзить, но я сдержал себя и сухо отвечал, что в скором времени займусь починкой. Однако досуг заставлял себя ждать и я с прежним легкомыслием продолжал предпочитать Юджину Марину и Ободовскую. Кисти рук у мальчика рассыпались, кто-то из племянников отдавил ему ногу. Он, сиротливый и заброшенный, сидел, неестественно перегнув шейный шарнир, и косился в пол. В редкие встречи, когда я приезжал к маме с Арбата, я поправлял ему осанку, смахивал пыль, но все равно Юджин продолжал отцветать. Последний месяц мать, воспользовавшись моим отсутствием, перетащила его на балкон, на губительный для гипса влажный воздух. Я осудил ее, но вернуть гипсового друга на прежнее его место опять же не потрудился.

Не в первый день объявленного Дане моратория я обратил внимание, что не вижу Юджина. Как только я понял, что его нет, я, сам себе неожиданно, вдруг проникся таким живым, не наигранным отчаянием, что слезы брызнули у меня из глаз. Я кинулся к матери, я кричал на нее в исступлении, как последний раз лет, наверное, лет в четырнадцать. Я даже не знал, что сказать, а оттого только бил кулаками по стене, топал ногами, наконец, совершенно зареванный, как подросток, едва одевшись выбежал на улицу и там гулял часа четыре, пока, обратившись к доступной мне доле здравого смысла, не рассудил, что особенного ничего не произошло, мол, видать, игрушка отжила свой век и такова, стало быть, ее судьба.

Но что за бесы сидели в гипсовой кукле? Какую часть себя я приговорил быть заключенной в этом магическом предмете? И что сулило мне освобождение чар рукой моей жизнелюбивой, совершенно не мистической матери? Кто мне мог ответить на эти вопросы, кроме времени?

26 мая 1814 г.

С удовольствием замечаю, что я еще подвержен порывам сильной впечатлительности. Я только что вернулся из Французской оперы, где слушал «Севильского цирюльника». По соседству со мной сидел молодой русский офицер, адъютант генерала Ваиссикова или Воейкова, что-то в этом роде. Мой сосед, молодой офицер, был столь обаятелен, что если б я был женщиной, то он внушил бы мне совершенно стихийную страсть — любовь Гермионы к Оресту. В его присутствии я чувствовал какую-то робость, во мне зарождались волнующие чувства. Я не осмеливался глядеть на него прямо, а наблюдал его украдкой. Я чувствовал, что если б я был женщиной, я последовал бы за ним до края мира. Какая огромная разница между французами, бывшими в театре и моим офицером! До какой степени все в нем исполнено простоты, суровости и в то же время нежности! Какой французский офицер может выдержать сравнение с тем русским, который был моим соседом! Какая естественность и в то же время какая величавая простота характера! Если бы женщина внушила мне такие чувства и впечатления, я мог бы целую ночь провести в поисках ее жилища.

Я думаю, что неверность моей участи, случайность моей скитальческой судьбы увеличивают мою чувствительность и делают меня легко ранимым.

Ф. Стендаль.[21]

Париж, остров св. Людовика.

1997.

Предыдущая главаГлава 42 из 43Следующая глава