К книге
Слуга господина доктораЧасть вторая ОСТРОВ СВЯТОГО ЛЮДОВИКА. XVI
81%
Часть вторая ОСТРОВ СВЯТОГО ЛЮДОВИКА. XVI
35

Нет сомнения, женщина чувствительна к поэзии, она даже может быть поэтична, но истинная поэзия избирает для жительства мужское сердце.

Между тем сутки клонились к вечеру. Мы уже пришли к метро, прежняя досада моего друга сменилась настроением созерцательным, да и я, в чаянии загладить обиду, рассказал ему о своих прародителях в обычной для себя гротескной манере. Он успокоился.

Пора была расставаться. Но мы почему-то все мялись, вспоминали подруг, живущих неподалеку, Даня было вспомнил какую-то девушку, с которой у него был «роман» по-стрельниковски, но не мог сосредоточиться, и как ни сентименталил взгляд, путного ничего рассказать не мог, да и не помнил уже, как видно. Мы позвонили по разным номерам, где бы нас могли принять, но все напрасно. Он посмотрел растерянно, нахмурил брови и развел руками.

— Боюсь, я не готов с вами расстаться, — сказал я заготовленную фразу из арсенала Ободовской. Это прозвучало убедительно, потому что было правдой.

— А что теперь делать? — спросил Даня и вновь развел руки.

Делать было почти нечего, оставался НЗ: здесь, на Коломенской, жила Браверман. Я, сознаться, не очень хотел к Браверман. Мне не с чего было ждать, что она понравится Дане. Браверман шумная, орастая, выраженно еврейская, скорее остроязыкая, чем остроумная, скорее болтающая, чем слушающая. Если представить, что Браверман — не Браверман вовсе, а так, одна из многочисленных шумных теток, а я — вовсе не я, а посторонний к ней человек, то она могла бы быть названа вполне типической особой. Таких много — распространенная порода. В юности веселая и бестолковая девица, по мнению семейных клуш — развязная; в зрелые годы — мамашка-хлопотунья. Ничего особенного.

Единственно что выделяет Бра из всех женщин моего окружения, так это что я с ней — с ней только, единственной — был дважды в жизни счастлив на всю голову.

Мы познакомились восемнадцати лет, на втором курсе. Хабаров ставил тогда один из жутких филологических капустников. Знаешь сам уровень университетской самодеятельности. Как на праздниках Комиссаржевского училища господа актеры все больше любят писать pоesie, так у нас обожали ломать комедии, не имея к тому ни малейшей склонности. Хабаров дрался за искусство не щадя живота. Опору он находил только во мне — студийная закваска. Одна из актерок поразила меня шумной бестолковостью. Это была Бра или «Тусик», как прозвали ее с моего языка. На исходе второго курса я перевелся к ней в группу, где, впрочем, училась и влюбленная в меня бедная Чючя и безызвестная мне на ту пору Зухра. По лету я, мой друг Миша Кучуков, Бра, Чючя и еще с сорок филологических девушек выехали в диалектологическую экспедицию. На постой мы остановились в школе при деревне Марфин брод.[17] Девочек расположили в спортивном зале. Нам с Мишей выделили комнату физрука, куда без размышлений перебрались особо приближенные дамы. С первого же дня мы с Браверман определили, что собирать диалектизмы на тему пчеловодства и птицеводства, как хотел того университет, затея дохлая, и решено было отдыхать. Генеральная команда на первый день была «лежать, лениться», что мы и делали. Ввечеру купались в Московском море, хохотали над каждой былинкой, над грибом, резвились, как маленькие. Позади была историческая грамматика, русская литература первой трети XIX века, впереди — еще несколько лет юности. Поутру мы пошли прямиком на пляж, распределив обязанности. Браверман, как самая изобретательная, придумывала устаревшие слова, Чючя — литературный контекст, а я — биографии лже-старух.

— Пишите, — говорила разморенная Браверман, раскинув толстые прямые ноги, — «бестолковка».

— А что это такое? — спрашивала Чючя, — Тусик, ну хотя бы приблизительно.

— Не знаю.

— Тусенька, ну напрягись…

— Я сказала, не знаю.

— Может, это курица такая? Ну, молодая такая курица, неопытная совсем. «Раскрылась дверь, и в кукаретню вошла бестолковка»?

— Не в «кукаретню», а в курятню, — отрезала в ее сторону Бра.

— Тогда уж в «курятник», — отрывался я от грызения карандаша. — Вот, послушай: «Сызмальства Мария Лазаревна увлекалась пчеловодством и птицеводством. Старая женщина рассказывала, как трогательны были ее первые впечатления от встречи с небогатым животным миром родного края…»

— Не пиши «Лазаревна», не выпендряйся, — говорила Бра из-под газеты, скрывая от солнца лицо, — пиши «Ивановна», а то очень по-жидовски.

Порешив две-три поселянки, мы оптимистично бежали в сельпо, покупали минеральную воду от гинекологических заболеваний, копеечные консервы, и прятались в комнату физрука. Высчитав детской считалкой, какой банке быть съеденной, мы набивали наши молодые желудки и затевали аттракцион. Бра была кладезем пионерских игр. Для начала мы устроили комнату ужасов: Браверман была Девочкой, которую переехал трамвай, я, разумеется, отправлял роль Секретаря Девочки. Публика была удовлетворена результатом и жаждала продолжения. На следующий день Бра выступила в бенефисной роли Мумии Тутанхамона, я, как догадываешься, был Секретарем Мумии. Все перемазались в зубной пасте — это был глаз египетского царя. Игра «в карету» была не так выразительна по интриге, но запомнилась не меньше. Браверман, слегка поисчерпавшись, припомнила, что в детстве она с соседом Моней Лившицом устраивала из стульев «карету» и там было что-то (что, она не помнила), а потом все дрались подушками. Наскоро ухватив сюжет, я, Влада и Оля Моденова спрятались в засаде, а Браверман с Владой на козлах уселась в карету.

— Стой, кто идет? — кричал я сиплым разбойничьим голосом.

— Это я, богатая принцесса, — пищала Браверман из-под подушек.

— Кошелек или жизнь! — ревел я устрашающе. — Только не говори сгоряча: «У меня ничего нет, я жадина-говядина»!

— У меня ничего нет для вас, злые бандиты, — пищала Бра, копошась в подушках, — кроме моей незапятнанной репутации!

— Ату ее, ребята, — призывал я шайку, — на абордаж!

Мы бросились на Бру и Владу, запихали их в спальные мешки и уволокли в разбойничий вертеп — кабинет литературы. Там мы надругались над непорочностью, превратив наши жертвы в мужчин — я сжег в совке мусор и сажей нарисовал принцессе и кучерице усы. Потом мы спрятались, а Браверман и Влада, уже в маскулинной ипостаси, бегали за нами, набрав воды в усатый рот, чтобы нас обрызгать.

День за днем прошло полмесяца. К концу этого срока, уже в последнее утро, мы нечаянно поняли, что без перерыва были счастливы. Это было самое долгое счастье в нашей жизни. «Нашей» — я имею в виду, моей и Браверман, потому что остальных мы в расчет не брали. Влюбленная Чючя признавалась, что ей было неуютно. С Мишей Кучуковым потом два года никто из нашей компании словом не обмолвился: выжили его из группы: он перевелся аж на другой поток. И все из-за того, что неловко раздражил нас — он вместо «Кареты» читал эстетику Колриджа. Такие оскорбления смываются только кровью.

И ведь между нами не было, что называется ханжески, «ничего» — мы были целомудренны и чисты. Мы были влюблены друг в друга, тут сомненья нет, но как-то так весело и беззаботно, без ночных ревнивых кошмаров, без страха потерять друг друга, без мучительных раздумий о переменчивом будущем. Любили друг друга до упаду — Мумия и Секретарь. Ведь кому скажешь — засмеют. Спали рядом. Принцесса и Разбойник. Смешно. Мило. Трогательно.

Второе счастье было уже взрослей. Незамутненным счастьем наш отдых в Сочи остался только в воспоминаниях Бра. У меня тогда было — хуже некуда, как мне казалось на тот миг, во всяком случае. Я потерял возлюбленную и друга. Тоска жила в моей груди, по временам мне было словно больно дышать. Бра, не очень внимательная ко всякого рода горю — и слава богу! — придумала ехать в Сочи, «где темные ночи», — говорила она. Но вот ведь как оно в жизни-то бывает — я всеми силами старался выбраться из тоски, веселил не вполне проницательную и чуткую Бравю, а теперь, так часто слыша о поездке в ее изложении, уже не помню, что я тогда думал, каково мне было тогда, а помню только те потешные истории, что сохранила ее память. Помню официанток — «Торопливую» и «Доброжелательную», названных в антифразис своему характеру. А свои раздумья о разрыве с Чючей — не помню. Зато помню, как прибоем у меня вымыло зубной протез и я ухитрился найти его в шторм в Черном море. А как я изнывал без моего друга Сережки Малышева — счастлив мой бог! — не помню. Так я пережил второе счастье в жизни, во всяком случае, в воспоминаниях я остаюсь счастлив. Больше чем в две недели и иначе, чем с Браверман я счастлив не был. Во всех иных случаях я, существо душевно запуганное и жалкое, жил больше не счастливым «нынче», а грядущим разочарованием, рассуждением о конце, мыслями о гнетущем «завтра». О, я слишком рано прочитал Екклесиаста!

После города Сочи, где темные ночи, наши отношения с Браверман по умолчанию никак не развивались. Я приезжал к ней, мы пили чай в разговорах о прошлом, мы делились новыми влюбленностями, а потом я шел спать в большую комнату, к книгам и картинам покойного дедушки. Вот так мы любили друг друга.

Однажды Тусик рассказывала обо мне очередному возлюбленному, красавцу Майклу — бизнесмену из Лондона. Майкл слушал вдумчиво. Покорный к истории про гробницу фараона, про Девочку, которую переехал трамвай, он спросил лишь: «Если вы так любите друг друга, отчего вы не вместе?» Ни она ни я не задумались над этим вопросом, мы посмеялись и только. Но сейчас у меня есть досуг сделать выводы. Я бы мог ее любить, но Бог спас. Разве по характеру мне любить иначе, чем с надрывом, с трагедией, с шекспировскими монологами? Разве рожден я, разве подобные мне рождены счастливо любить? Чт o я, презренный червь мира сего знаю о любви, кроме того, что отрава это, что беречься ее надо? Да, мне ведома любовь. Но пусть эта тайна погибнет со мной. Не приведи Господь найти талантливого ученика — пусть уж эта зараза сгниет во мне. Достало же у меня души не тянуть Браверман в свои липкие щупальца. И вот — у меня остался неприкосновенный запас радости. Не исключено, никак не исключено, что мы еще окажемся в городе Сочи, где темные ночи, может статься, и будет еще полмесяца счастья в подарок.

Но как все это, о чем я пишу Тебе сейчас, объяснить Дане? Об этом ли он хотел слушать? Смог бы я так смело, как пишу сейчас, рассказать ему тогдашнему, чтобы он поверил? А поверил бы, так зачем? Зачем? Так вот и получается, что Браверман осталась великой ценностью исключительно моей биографии, для прочих же — шумной еврейской теткой, которых много.

Из отчета Натальи Браверман

Дело было так, я помню. Поздно вечером позвонили в дверь — я открыла. И стоял незнакомый молодой человек, на площадке — больше никого. Моя реакция была такова — я сказала: «Ну, Арсений, я так и знала, что ты припрешься не один», — хотя Арсения при этом не было. Тут ты вышел из-за стены и сказал: «Ну, Тусик, как ты угадала, что это мы?» Ты всегда любил приходить с сюрпризами. Я помню, когда ты бегал от Мариши еще на заре ваших отношений, когда она пыталась тебя домогаться, ты пришел в полночь, по пути нашел ромашку и засунул за ухо. Пришел: «Браверман, привет! Это тебе». И я была так тронута этой ромашкой, что высушила ее и долго хранила. А потом при каких-то трагических обстоятельствах она упала и рассыпалась. Я помню, я так переживала… Так много у меня было связано с этой ромашкой.

После мы долго сидели, пили дешевую «Улыбку», не то «Изабеллу» — что-то непотребное. Где-то к часу ночи… (А, мы еще стирали твои вещи в машине — то ли ты где-то промок, то ли вывалялся)…вы пошли за водкой. Я молила бога, чтобы вы больше не вернулись, но вы вернулись, и я опять сидела и терпела. С одной стороны Арсений, с другой стороны Даня, который очень старался походить на Арсения, копировал все его ужимочки, выражения, ухмылочки — в тебя он был влюблен страстной любовью, не знающей никаких границ и сексуальных различий. Ты же был горд видеть перед собой такое поклонение, преданность, признание, восхваление. Вот — привел продемонстрировать в подтверждение слышанного последние несколько недель.

Но зато какой же он красивый мальчик! Ой, красивый… Но дурачок. Маленький он был, маленький какой-то. И совсем не походил на тебя двадцатилетнего. Он старался быть тобой современным, и достаточно неумело. В общем, утомительно влиял. По правде сказать — очень я притомилась этим мальчиком. Ты двадцатилетний — ты был другой совсем, непосредственный, естественный, ну, иногда, конечно, непредсказуемый, но ты был ты. А мальчик был не мальчик. Мальчик был попыткой изобразить Арсения Емельяновича. Если бы он знал тебя двадцатилетним… Ах, нет, он не был таким счастливцем, как я!

(Автор продолжает). Сбылись мои пессимистические прогнозы. Даша навзничь не одобрил Браверман. Стоило ей отвернуться, как он состраивал ненавистническую глумливую мину, таращил глаза и высовывал язык. Наружно он сохранял вид почтительности, говорил витиевато и косноязыко, прокладывая речь «э-э» в поисках слова и заключая всякую фразу «вот». Браверман хотела спать, но, напрасно желая быть гостеприимной, покорно сидела, очевидно посторонняя в собственной кухне. Когда наконец желание сна пресилило долг хозяйки, Бра снялась с места, пошвыряла нам белье среди книг и картин и ушла в свою комнату до утра. Мы оставались в кухне, уже не стесненные ее обществом. Алкоголь был бессилен разрушить нашу трезвую, хотя сумбурную мысль. Ну — промокашка, одним словом, — какая тут водка? Но самый факт пузырика на столе, нашего уединения при вечернем свете настраивал на лирические лады, и Даня, донельзя и опрометчиво доверчивый, вдруг сказал ни с сего:

— Хотите, я почитаю свои стихи?

Скажи это кто другой, я бы не покривя ответил: «Не хочу». Но ведь это был Даня, к которому я уже волленс-неволленс привязался, у меня перед ним были нравственные долги, так что я согласился.

Каково мое отношение к любительской литературе, Ты наслышан. Преимущественно я не люблю поэзию, потому что не люблю ее вообще. «Ну Арсений, — говорила моя маленькая Зухра, — чему там радоваться? Сидит какой-то хер и думает, как ему зарифмовать „рука“ и „ж…па“. Читаешь, а сам думаешь, как он ковырялся над этим».

Я сходу высказал мнение Зухры Дане — тот нахмурился и укоризненно покачал головой. Даня писал по наитию, подверженный приступам нередкого вдохновения. «Поэт творит в беспамятстве», — уверяет нас Шеллинг. Продукты Даниного беспамятства сосредотачивались в желто-голубом блокнотике на пружинке. Там же вразброс попадались дневниковые записи, конспекты лекций и наброски безадресных писем. Он раскрыл блокнот наудачу и улыбнулся ему, как доброму другу подросткового одиночества. Он читал не всё, он выискивал лучшее, что более соответствовало нынешнему состоянию его души. Посыпались хромые дольники, банальные и неточные рифмы. Кухня наполнилась уродцами стрельниковского пера. Маленькие и жалкие, в парше, кривые, в волосах и бородавках они переваливались на культяпках по столу, не удержав равновесия, визгляво падали на пол: «Тату, що ти зробив?! Тату, уб i й нас, тату!» Даша не слышал их скорбный писк. Он, сверкая надтреснутым стеклом, все длил их муку, читая вдохновенно, озарившись розовой юношеской улыбкой, своим низким голосом с интимным тембром, который, вероятно, нравится женщинам. Счастье мое, что это были хотя бы не верлибры. Он был совсем наивен — видно было, что его дар питался из кладезя простодушного невежества. Сейчас под рукой у меня нет ни одного из тогдашних его стишков, кроме разве что творческого экспромта в память прожитого дня:

Наш разговор напоминал бродяжку,

Просящую хотя бы похвалы.

Через истертость псевдопромокашки

В кудрявые застолья мы вросли.

Феллини бьет в ладошки, и, покуда

Куда-то обязательно идти,

Фортуной рыжей мается Гертруда,

Беседы превращая в ассорти.

Все так забавно, что уж надоело.

Мы шкуры поменяем наутек.

Нам в этом с Вами так поднаторело

И опротивело немало, мой дружок.

Вот так Даня разрешился от поэтических бремен. Было над чем призадуматься. Сейчас, перечитавши его строчки, написанные неуверенным, слабохарактерным почерком, не различающим «ш» и «ж», я думаю, что повстречайся мы ровесниками — все равно, в двадцать лет или в двадцать семь, я бы ему этой жемчужины не простил. Мы бы расстались навсегда сей же час, и он в самолюбивом одиночестве рифмовал бы «похвалы» и «вросли», «идти» и «ассорти», влекомый рыжей фортуной невежественной юности. И уж конечно, его лирический герой никогда бы впредь не обратился ко мне с фамильярной развязностью «мой дружок», как не смел этого реальный Даня в тенетах почтения.

— Ну что? — спросил он смущенно и взволнованно. Плечи у него были узкие, лицо — небывало красиво.

Я развернулся в профиль и замолчал, выжидая. Если собеседник видит мой профиль, это значит, что я желаю проявиться в педагогическом качестве. Я сделал несколько размытых комплиментов, после чего началась пятиминутная тирада со слов «видите ли, Даня…» Достаточно сказать поэту «видите ли, Даня», чтобы уже и продолжать не стоило. Но тот слушал меня, привычно приоткрыв рот, с широкими от ЛСД зрачками.

— Вообще-то, я чувствую, тут не все гладко… — согласился он, и я восчувствовал, что вновь люблю его, — А нет какой-нибудь книжки, как писать стихи? Я же, правда, не знаю…

Я сдвинул брови, как бы размышляя, что выбрать, и назвал любимое:

— Пожалуй, прочитайте «Теорию стиха» Жирмунского.

— А она большая? — спросил Даня с настороженностью.

— Страниц восемьсот.

Даня нахмурился и, вновь подняв расширенные зрачки, спросил:

— А поменьше ничего нет?

— Прочитайте половину, — сухо отрезал я. — Спать пора.

Я уж было встал, как он сказал, уже ощутительно признав мою правоту:

— А знаете, что сказала моя подруга Берлянт?

Знать не знаю, что там говорят Дане его усатые еврейские подруги.

— Она, послушав мои стихи, сказала: «Умер Бродский — родился Стрельников». Как раз тогда Бродский умер.

— Это она серьезно сказала?

Даня кивнул.

— Серьезно.

«Вот сучка», — подумал я.

— И вы поверили? — спросил я его, совсем уже ласково.

— Поверил, — засмеялся он, склонив голову к плечу.

Мы пошли в отведенную нам комнату, я быстро разделся и лег, отвернувшись к стенке. Мне почему-то казалось неэтичным видеть его без одежды. Не скрою, меня несколько смутила ирония, с которой Браверман разглядывала студента в его вдруг, при посторонней, проявившемся обожании ко мне, и ее любопытство, с котором она пыталась угадать модальные оттенки моих взглядов на Даню. Кажется, когда Браверман застилала постель, она передумала многое, в том числе и нелестное для нашей пары. Но кто отвечает за мысли?

Я заснул не сразу, хотя час был поздний и весьма. Я лежал на левом боку, как все влюбчивые, Даня на спине, как эгоисты. Мне казалось забавно странным, что я лежу одной постелью с совсем почти, да, почти совсем незнакомым мне мужчиной, мы оба голые, ну, почти голые, между нами расстояние в дециметр, рядом женщина в соседней комнате, которая подозревает бог весть что на сон грядущий, и ведь до некоторой степени права. Наши отношения с Даней развивались похоже на влюбленность. И мне, вовсе не скрываю, мне это нравилось. Вот так влюбиться до поры, пережить лучшие месяцы, может, недели — это неважно — влюбленности, которая никогда не перейдет в любовь. То есть, не будет ничего гадкого, грязного, полового, никаких возвратно-поступательных движений, будет все — ах! — как вздох, как глоток кислорода из пробирки, так поживем немного, пока ни он ни я не влюбились в новые лица — ведь, слава богу, никто пока не был влюблен. В прошлом у меня — уже в прошлом — была гаденькая история с Робертиной, которую я, как воспитанный человек, обрек себя держать в тайне от Дани, у него — малоразборчивый «роман», по всей видимости, тоже не высокого полета, больше задевший его гордость, чем сердце. И как же хорошо быть вот так влюбленными друг в друга и спать неожиданно рядом, но не вместе, и даже без мыслей об этом. То есть, конечно, у меня были мысли, но исключительно поэтические.

Утро было раннее, буднее. Я, растолканный Браверман, встал вперед молодого друга и взялся тотчас за сигареты. С ним я стал курить еще больше, чем с Робертиной. Он смолил одну за одной, и я, конечно, с моей склонностью паниковать, боялся за его внешность и здоровье. Июнь начинался жарко. Я босиком вышел на балкон, но потом, еще не закурив, вернулся, и взял со стула его рубашку. Рубашка была зеленая, хлопчатая, уже порядком выношенная, такой ему и доставшаяся из секонд-хенда. Я накинул ее и с ней, зеленой, на плечах, закурил. Я представлял себя молодым, двадцатилетним, красивым, с неширокими плечами, я представлял себя Даней. Я сдвинул брови и близоруко сощурил ресницы. Потом, для полноты ощущения я потянулся носом к пройме и почувствовал слабый и словно сладкий на ощупь запах его тела. Мне показалось, что он приятно пахнет, молодо. Фрейд взирал на меня, сидя в изножии Иеговы. Потом я снял рубаху, уложил ее на стул в прежнем положении и разбудил Стрельникова.

Уже у метро мы на последние деньги купили по бутылке безнадежно старого «Жигулевского». Даня все хмурился, как — впоследствии выяснилось — всегда по утрам.

— Мне кажется, я скоро уйду в запой. Я хочу уйти в запой. Вы же не знаете, как я могу пить.

Я знал, как он может пить, от него же. Видимо, он не лгал, даже наверное не лгал, он мог пить много, и в прошлом много пил. Но тогда, услышав, мне подумалось, что его хмурое утреннее сердце не со мной, и мне захотелось спросить: «Даня, а как же я?» Но я не задал этого малодушного вопроса: во-первых, потому что не имел на него права, во-вторых, потому что разум подсказывал мне, что расстанемся мы не скоро. До разлуки мы еще не созрели.

И следовало мне думать, не когда мы расстанемся с Даней, а как мне разойтись с Робертиной.

О, я вижу, Ты давно ей прискучил. Потерпи следующую главу.

Предыдущая главаГлава 35 из 43Следующая глава