К книге
Слуга господина доктораЧасть вторая ОСТРОВ СВЯТОГО ЛЮДОВИКА. VI
58%
Часть вторая ОСТРОВ СВЯТОГО ЛЮДОВИКА. VI
25

Миг торжества настал. Я, в броне костюма с золотыми пуговицами, в смарагдовой заколке, при Кинг-Конге, ступил в «Комсу». Я был безукоризненно прекрасен. Снаружи ни единого кошачьего волоса, внутри обкатанная годами лекция про модернизм. Меня забавляло, как студенты входили и выходили, пили кофе в вестибюле и говорили о пустяках, не зная, что здесь же, поблизости, стоит их Судьба. Ей богу, сам себя я ощущал золотым пупом, вкруг которого вертелся в суете неосведомленный мир. Однако пафос моих мыслей был срезан первой встречей. Я остановился поприветствовать Рину Колокольцеву — она говорила с каким-то студентом. Колокольцева, в объятиях обычной спеси, делала вид, что не замечает меня, а я, как бобик, ждал ее, уткнувшись ж…пой в перилла. Вдруг студент-собеседник развернулся ко мне профилем, и мое сердце пугливо сжалось. Я знал этот профиль и боялся увидеть фас. Это был юноша, похожий на портрет Сен-Симона, с аристократическими, тонкими, и, по моему взгляду, неприятными чертами лица. Пять лет назад я повстречался с ним в салоне «Классики XXI века» — был его творческий вечер. Мальчику тогда было пятнадцать и он сочинял верлибры на содомскую тематику. Я, двадцатидвухлетний и несдержанный, на обсуждении стихов высказался резко негативно и о содержательной стороне его поэзии и о верлибрах. Нет творческой жижи мерзее любительских верлибров — уж лучше дольники, если, конечно, говорить про выбор. Я в сознании филологического превосходства растоптал юного поэта под негодующий рокот родственников. Все меня раздражало в нем — крикливо-яркая одежда (видно было, что из-за рубежа, и дорогая), плавность жестов, кокетливый прищур, избыток манерности, так не вяжущийся с его возрастом. За это за все я упрекнул его в самонадеянности, вторичности, и еще во всяких обидных вещах, какими можно задеть стихотворца. Когда мальчик сказал, что черпает вдохновение у Ницше, Гете и Фрейда (хороша компашка), я, предвкушая окончательный провал юного дарования, спросил с ехидством, а что, собственно, читал подросток из названных авторов. Мальчик был настолько юн, что не нашелся соврать, покраснел и едва не расплакался. Со сцены он представился как Дэмиан, но друзья, утешая, называли его Игнатом.

«Ну вот, — подумал я, — вот и настал час расплаты. Мальчик вырос и стал моим студентом. Он образует против меня унион. Мне будут подкладывать кнопки, воровать журнал, рисовать про меня гадкие картинки. Кто мог знать? Кто мог знать?» Я решил ни за что не выдавать себя (все-таки прошло пять лет, быть может, он позабыл меня). Если спросит, скажу, что у меня есть брат. Еще скажу, что этот брат скверный человек, и я с ним никогда не дружил.

Я наконец поздоровался с Колокольцевой, скользнув по лицу Дэмиана равнодушным взглядом, как по незнакомому. Он ответил мне тем же. «Прикидывается», — подумал я подозрительно.

Мне пришлось сделать несколько глубоких вздохов и хрустнуть пальцами, чтобы вернуть себя в прежнее самосозерцательное настроение. «Да-да, все-таки я абсолютно прекрасен… — говорил я себе рассеянно, — Но где же двадцать третья аудитория?» Я послонялся вверх-вниз по лестнице с озабоченным лицом. Мне казалось, что все смотрят на меня с любопытством, и всячески старался оправдать свое бессмысленное брожение. Драные двери лекционных кабинетов были не нумерованы. Я робел спросить у редких прохожих (всё преимущественно мужского пола), а оттого волнительно потел руками. «Ну же, решайся, придурок, — сказал я золотому пупу, — Сколько можно сиси мять? Спроси вон у той девахи».

О господи, что же я не помню-то ничего? Как же все начиналось?

Из отчета студентки Светланы Воронцовой.

Приветствую Вас, Друг и Учитель, да, да сударь, это я про Ваше скорчившееся над рукописями и заросшее бородой существо. Ох, и умеете же Вы давать непосильные задачи! Просто хлебом с луком не корми, а дай что-нибудь трудноватенькое предложить окружающим. Хотя, в этом есть определенное преимущество. Вы даете «человечкам» почву для роста.

Пожалуй, пора прекратить пение дифирамбов, иначе лавровые венки заполонят весь дом, а сей благородный вид растения не переносит хождения по нему ногами.

Итак. «Все началось так давно…» — как было сказано Л. Кэролом. Сразу предупреждаю, что пространственно-временной кретинизм — это одна из моих добродетелей, так что последовательность событий, а тем более датировка оных не в моей власти.

Был апрель 1996 года, а может, май, но точно не июнь. Наш приют им. Комиссаржевской осиротел уже на третьего педагога по зар. литературе, и тут… (Завывают фанфары, бьют барабаны, публика рукоплещет.) На сцене появляетесь Вы в белоснежном фраке, сиреневой рубашке, в разных ботинках и зеленой бабочке. Греческий (как казалось его обладателю) профиль гордо плыл под благоговейный шепот новых питомцев. Мне бы, конечно, не хотелось разрушать Ваши честолюбивые мечтанья, но в реальности все выглядело иначе.

Мое пасмурное настроение шествовало мимо деканата и было бесстыдно остановлено чужеродным существом странного вида. Оно было в костюме и при галстуке, со скрюченной……….. и худеньким запуганным личиком, облепленным сверху жидкими волосиками. Как-то супер-интеллигентно существо залепетало, что, ему необходима двадцать третья аудитория. Речь сопровождалась оборотами типа «не соблаговолите ли Вы…», «милостивая сударыня..» и т. д. Едва удержав себя от восклицания «Чё?», но вовремя проникшись жалостью к незнакомцу, я указала дорогу и прошествовала дальше.

В общем-то, вовсе незначительное событие, однако почему-то оно четко запечатлелось в моей памяти.

Я присел на плесневелый стул у лестничного марша и закурил. К той поре я уже курил довольно много, чаще на людях. Без компании курить не хотелось. Но, поскольку я что ни день виделся с Робериной (а она не выпускала сигареты), постольку у меня вошло в привычку носить пачку. Где-то неподалеку стекались в аудиторию мои студенты. Было шумно и неразборчиво. Очевидно, обсуждали еще не виденного меня.

— Вот-вот, — говорил басовитый неумный голос, покрывая невнятный рокот масс, — так и скажем ему: ничего писать не будем, так и сказать надо!..

Толпа отвечала солидарным урчанием.

По направлению ко мне раздались легкие шаги и на лестницу с сигаретой в жеманной руке вышел молодой человек невнятного возраста. Он кивнул с развязным кокетством и, опершись широким тазом о перилла, закурил.

— А вы наш новый педагог? — спросил он, по-обезьяньи оскалясь.

Я вытянул нос, обунылил глаза и, приобретя вполне профессорский вид, коротко сказал:

— Да.

— А… — молодой человек изогнул запястье, чтобы скинуть пепел, — Ну-ну. Тут до вас уже трех уморили.

Я неуверенным кивком поблагодарил за информацию. Молодой человек встряхнул длинными, склонными к редукции волосами, и, не глядя на меня, продолжал курить молча.

«Ты бы видел эту „Комсу“, — вопияла Вячеславовна, — Пидорас на пидорасе! Ой — мальчики такие все, — она передурачивала в анекдотической манере голубые ужимки, — все такие…» — она опять манерно гнулась.

— Пожалуй, нам пора?.. — спросил я у юноши, словно неуверенный в себе. «Ну подожди ужо, ты у меня будешь шелковый», — думал я параллельно.

— Идите, идите, — отвечал тот покровительственно, — я догоню.

«Мерзкий тип, — думал я по пути, — наверняка бездарный ломака».

На входе в аудиторию мой миокард екнул. Я, право же, не разумею, как оно выходит, что я читаю лекции и даже через то имею успех в определенных кругах. Сам себе я кажусь совершеннейшим раздолбаем, ни к чему не годным. После долгого перерыва в работе я сам себе дивлюсь, как это у меня ладно получается слова складывать. И по сентябрю всегда — начало лекции заставляет меня трепетать. Кажется всё, что, слова не сказав, я расплачусь и выбегу из аудитории. Все во мне видят академическую плесень, а я на самом деле ветрогон и пустобрех.

Я сделал шаг и оказался в новой реальности. В кабинете стояло с пяток стульев, несколько кубов, лавочка из декораций. На всем на этом расположились «хорошие мальчики», штук с полдюжины, и две девушки, как я заключил, тоже из «хороших». Девушки были миленькие, особенно одна, которая, как впоследствии выяснилось, оказалась в расположении назаровского глаза. Я как-то сразу скис душой. Как все непохоже было на наш филфак! Наш тысячный амфитеатр, подобный лестнице Иакова, доверху забитый юными училками — серыми мышками и воробьиными кофточками, — блеск очков, скрип перьев. А здесь? Педагогическая глубинка. Я со вздохом подошел к преподавательскому столу — на нем стояла жестянка, полная бычков — и, не глядя на студентов, вынул будильник и зажигалку. В галстуке сверкнула смарагдовая булавка. Я еще какое-то время постоял, рассеянно глядя в промозглое окно — видно было, что я мистик, романтик и героическая личность трагической судьбы. Сочтя мгновенья, я развернулся фасом и сказал:

— Меня зовут Арсений Емельянович Ечеистов, доцент кафедры искусствоведения, — (доцентом я не был, но рассчитывал быть в ближайшее время), — Будьте добры, запишите. К концу семестра вы, вероятно, позабудете, мне это будет… — я сделал паузу, словно подыскивая слово, — досадно.

«Хорошие девочки» пихнули друг друга локтем и мелодично хихикнули. Знали бы крошки, что эту фразу и эту интонацию я оттачивал семью годами преподавательской деятельности. Это была затисканная, замурзанная фраза в тысячном исполнении, но на провинциальных новичков она произвела впечатление. Я понимаю, на бумаге она не выглядит смешно, но представь нового человека… романтическую натуру… строгая классика в речи и ирония в интонации… и потом, я в профиль похож на Шиллера… Боже, как я прекрасен!

И вновь зависла пауза. Я сидел на стуле верхом, намотав ноги одна на другую, и молчал. Я выжидал, когда начнут посмеиваться и шушукаться. Наконец я прослышал тихое журчание девичьего хиха и, сорвавшись в карьер, запамятовав, что в профиль я смотрюсь выигрышнее, лихорадно, перебивая себя в экстатическом ликовании, в преподавательском буйстве ринулся в двадцатый век. Я воздевал руки к небесам, я страшно вращал очами, вытянув вперед руку, словно персонаж Расина, я обличал общественные язвы, затем, прикрыв глаза, в мертвенной апатии, словно без меры уставший, называл безучастным голосом знаки угасания нашего дряхлого столетия (по Шпенглеру, — фриц, недоучка, фашист вонючий, но подростков впечатляет), вдруг, просветленным взглядом смотря поверх голов, в частности, манерного Максима, что курил со мной на лестнице, я провидел знак надежды, и умиленная слеза отуманила зеркало моей души. Но вотще, — я прикрывал залысину рукой в знак траура, и вновь разворачивался к аудитории шиллеровским профилем. Я носился по мировой культуре, как кобель по церкви. То Фрейд размахивал зонтиком и шляпой, то Юнг сочетал несчастным браком этику и психологию, вот Шенберг нанизывает цитаты: «Трам-пам-пам», — напевал я двенадцатитонные этюды. Здесь же Шостакович, а вот Балакирев пишет Юргенсону (ну, скажи, бывает же память у человека?). Вдруг, перебивши сам себя, будто насильственно возвращая в школярское русло разбушевавшуюся мысль, я уныло принимался за модернистов, называя непривычные студенческому слуху имена, как прискучивших соседей, словно я с Джойсом вась-вась. Но нежданно, читая протяженный фрагмент из «Дублинцев» (за семь лет нетрудно выучить) я начинал тихо мерцать, мерцание превращалось в свет, свет — в пламя, и вот уже я — академическое солнце («Я король, дорогие мои») метал протуберанцы, Марс был моим сердцем, Юпитер — печенью, я все рос и разрастался, ширился и вытягивался — богочеловек, человекобог, «я» и «оно», «я» и «сверх-я», бытие и сознание и уж не знаю, кто еще, ядрена-Матрена, лишь бы они, эти дети, эти хорошие девочки и хорошие мальчики, любили меня, как успел полюбить их я, толком и не глядя, а просто полюбил, потому что мои студенты, ну, Ты понимаешь, мои.

Вдруг я посмотрел на часы — лекция зашкаливала.

— Благодарю за внимание, всего доброго, — сказал я скороговоркой и стремительно вышел.

Ну, как тебе? Какой же я все-таки дивный!

Некоторое время публика еще продолжала сидеть в тихом забытьи, раздавленная моим величием. Но лишившись гипнотического объекта перед очами, студенты, повинуясь неизъяснимому порыву, ринулись сожрать ухом последние крохи божественного красноречия. Все они, хорошие мальчики, хорошие девочки, сгрудились в дверном проеме, не различая приличий, крича и отпихивая друг друга, и, взметая клубы пыли и табачного пепла, устремились нагнать меня, победно клацающего каблуками. Опережая прочих, визгливо копошащихся в арьергарде, ко мне подлетел красивый взрослый мальчик с угрюмым, темным лицом.

— Скажите, — обратился он, стараясь вложить в интонацию максимум почтения, — мы контрольные писать будем?

Я опознал уже слышанный из-за двери бас и тонко улыбнулся.

— Вы можете писать контрольные, вы можете не писать контрольные, — растягивая гласные, высоким голосом в подражание акад. Гаспарову отвечал я, — Мне это все равно, потому что читать я их не буду.

— А, — сказал он, и некое подобие улыбки скрасило его суровый лик, — а то тут до вас знаете какие были…

Он был красив типичной красотой бальзаковских южан. У него были темные волосы, голубые глаза и слепяще белые зубы. Вообще-то не терплю мужчин красивее себя — я неукоснительно обнаруживаю в них следы умственной ограниченности и духовной неполноценности. Думаю, скоро моими друзьями останутся только горбатые карлики. Но этот был похож на моего экс-друга Сережку Малышева — и белыми зубами, и глазами-волосами, и мрачностью лица, и неуклюжим косноязычием, отчего я проявил снисхождение и сказал ему что-то нейтрально ласковое. Юноша хмуро посмотрел на меня, видимо осмысляя. Его звали Марк — обожаю редкие имена. Он был усерден и туповат. Бывало впоследствии, что он, потеряв нить моих рассуждений, бросал ручку и резко, хмуря бровь, возглашал:

— Не понял!

Я, стелясь куртуазным вьюнком, вновь воспроизводил затейную логику, но Марк все больше хмурился. Наконец Оля Будина — красивейшая из хороших девушек — в нетерпении выйдя к нему и став с ним лицо к лицу, переводила с моего русского на его русский. Кудрявый еврейский мальчик Антон Макарский, известный жизнелюбием, в это время искал с кем бы встретиться смешливым взглядом — все были привычны к тупости Марка и не реагировали. Он переглядывался со мной. Я тоже хихикал солидарным оком. Но Марк был очень хорош собой, что и сам знал:

— Да уж, не за талант, за фактуру взяли, — доверительно сообщал он мне за кофеем, — Только я тут сдулся совсем. Раньше-то я, знаете, грузчиком работал, мышц a была — во! А теперь-то что… Захирел…

«Зачем негодный текст переплетен так хорошо? — спрашивал я себя, — Откуда самозванец в таком дворце?»

Марка потеснил незаметный тихий человек с тонкими и неправильными чертами лица. Одна бровь была чуть выше другой (синдром Горднера). «Бедный, — думал я, — А ведь этот совсем не красив. И голос тихий. И тоже актер?» Мне казалось (небезосновательно, впрочем), что в актеры берут только с мордой и голосом. Сценический талант казался мне в современных условиях вещью бесполезной, к тому же он был у меня, я к нему привык и относился без уважения.

— Арсений Емельянович, — начал он тихо, — скажите, а когда вы дадите нам список литературы?

— На днях, — сказал я и подумал: «Ну что они меня о пустяках каких-то спрашивают?»

— А что, он большой? — Спросил он и посмотрел мне в глаза. Его глаза были серые, холодные — неинтересные глаза.

— Нет, — сказал я, — не большой.

Он помялся.

— А можно мне дать большой?

— Можно, — сказал я.

Он еще постоял, не решаясь что-то выпытать у меня. Сзади выглядывала улыбчивая физиогномия Макарского.

— Арсений Емельянович, — наконец решившись, произнес невыразительный человек, — А сколько вам лет?

— Двадцать семь, — сказал я не таясь. Я шиковал несовпадением молодых лет и умственного гения.

— То есть вы меня старше на год?!

Он улыбнулся кривой, забавной улыбкой, в глазах у него мелькнуло что-то бесенячье, что-то актерское, но тотчас угасло и он опять стал некрасиво безлик. Он еще продолжал улыбаться, отходя от меня, но уже тускло, неинтересно. По всей видимости, узнав мой возраст, он окончательно потерял веру в себя. Это был Олег Кассин.

Я остался лицом к Макарскому. Он вновь улыбнулся мне, так что я, забывшись, стал улыбаться шире, чем того хотел, имея золотой зуб. У Макарского, правда, тоже были четыре фальшивых зуба (я углядел их наметанным глазом мученика от стоматологии).

— А вы знаете, кто я по национальности? — спросил он, не переставая улыбаться.

— Еврей, — сказал я сквозь улыбку.

— А еще?

— Не знаю. Русский, наверное. — Я никак не мог вернуть лицу серьезного выражения.

— А еще?!

— Не знаю.

— Грузин! А еще?!!

Он так смешно и обаятельно говорил все это и так не пойми к чему, что мне хотелось все бросить и поехать с Макарским на необитаемый остров строить новую жизнь. Несомненно, это был ангел, а не человек. Я и сейчас думаю, кабы я с Макарским виделся каждый день не менее двадцати минут и не более двух часов, проблемы с Мирозданием были бы решены. Определенно, этот человек состоял исключительно из необременительных достоинств и талантов. Он приехал из Пензы поступать во все театральные вузы, и во все поступил. Он был силен, как Левиафан (тяжелая борьба) и кроток, как агнец. Кроме того, у него был абсолютный музыкальный слух, о чем он сам сообщил мне как-то. Я ждал начала лекции, он репетиции. Он подошел и сказал:

— Знаете, что у меня абсолютный слух?

— Нет, Антоша, поздравляю. А почему вы это сказали?

— Просто я очень люблю хвастаться, — сказал он и опять обаятельно засмеялся четырьмя фальшивыми зубами, которые мог разглядеть только я. Он в самом деле — я был тому свидетелем — за полчаса выучивался играть на любом инструменте, и пел он что твой соловей и он был ошеломительно талантлив и особенно он был талантлив к счастью. «Я счастливчик!» — говорил он и всегда смеялся. Разумеется, у него были враги. А еще он был цыганом.

И уже позади него выглядывал розовой мордой Кошмин, любитель Вагнера и тайный антисемит от дури, и здесь же Оля Будина, предмет напрасных воздыханий Кошмина, и ее подружка Оля Бобович — вторая и последняя из «хороших» девочек… Господи, как же люблю я их всех! Как ласкательны мне эти ускользающие воспоминания! Где вы теперь, тени прошлого? (Это нелепый вопрос, они мне звонят то и дело, зачастую некстати, но я не о том), где вы те, что я знал вас когда-то? Где наша первая встреча?

Молчанье мне ответом.

Ах, как же я желал, с какой страстью, чтобы друзья у меня были актеры. В какую валериановую тоску вгоняла меня подчас академическая атмосфера нашего филфака со всеми его колоннами, барельефами, с учеными сморчками в бородах, с гипсовым Аристотелем! Помню, когда раз боевая подруга и возлюбленная Чючя представила меня своему приятелю — студенту ГИТИСА, так я уж отвязаться от него никак не мог, все хотел с ним дружить, дружить, хоть не обманывался в нем — он был на редкость скучный и тупенький мальчик — Николай Черкасов, внук великого дедушки. Но самый факт того, что со мной говорит актер, нет, ты понимаешь, — актер!..

Ко времени работы в «Комсе» эта идея устарела, но не умерла. У меня уж было полно знакомых актеров, иные даже стали довольно близкими приятелями, но мне хотелось кричать: «Еще! Еще!» Все-то было мало. А здесь такой цветник! Такой букет! И всякий заискивает во мне и за честь почтет одолжить меня сигаретой, и испить со мной кофей, и развернуть передо мной ситцы своих проблем… И к тому же они все были подростки, а я, Ты знаешь, только к подросткам всерьез и отношусь. С двадцати до двадцати трех. Странное дело. В дальнейшем я надеюсь подробнее остановиться на этом моменте, но сейчас я не про то.

«Еще! Еще!» — призывал я, подходя к расписанию занятий — мне предстояла лекция на курсе «бездарных мальчиков», как определил я его для себя. Это была так называемая «Половцевская студия», к которой я, из одного называния исходя, отнесся с заведомым пренебрежением. Покойный Евг. Рубенович всегда был мной числим за человека глупого и бездарного, мир его пуху, хоть и очень доброго. Доброта его, однако, очевидна мне не была, потому что я никогда не был с ним знаком, а бездарность его устрашающе вопияла. В годы его царствования театр Вахтангова более чем какой иной удовлетворял старинному слову «позорище». Хотя добрый человек был, добрый, прости Господи, вот и мама моя говорит, что добрый — ей довелось с ним работать в ВТО.

Занятия на Половцевском курсе отменялись. Это было ошеломление, и не скажу, что из приятных. Ты ж понимаешь, — стоило мне воровать смарагды и душиться «Харли Дэвидсоном», чтобы прочитать одну хилую лекцию. Я был в кураже, мне хотелось очаровывать, покорять юные сердца, а покамест только и было у меня на счету с десяток Собакеевцев и синеглазая девица, которую я не знал по имени и забыл с лица (но Ты понимаешь, что это была Воронцова). У Половцевской студии был показ, а на время творческих показов студенты снимались с занятий. Мне это показалось возмутительным нарушением учебного процесса, но с течением времени стало забавлять — студенты носились в смятенных чувствах, а я жирел, грыз яблоки, курил с двоечниками и вообще, чувствовал себя на подъеме. Мне не приходилось ничего делать, и, тем не менее, все мне бывали рады. Всегда мечтал о синекуре.

Таким образом, знакомство с Половцевской студией откладывалось. На показ я не пошел — мне было интересно смотреть на знакомых, на Собакеевцев, например. Что такое показы в театральном вузе я знал не понаслышке, такая же херня, как наши курсовые или дипломы. Редко что попадется стоящее. Поэтому я, чтобы не портить себе удовольствия, положил сначала полюбить своих студентов, а потом уж сердце скрепя смотреть их потуги.

Покамест я встретился с ингушами и корейцами, о которых знал через Хабарова. Все мне показались весьма красивы, но, пусть я интернационалист, цветных студентов не люблю. Ингуши были слишком невежественны, а корейцы слишком скверно знали язык, чтобы я мог распоясаться речью, как мне нравится. С корейцами мне была одна забава — переводить их не запоминающиеся имена на русский: «Скажите-ка, что вы думаете о реализме, Высокий Красивый Дракон?» — спрашивал я мрачного Чёй Ён Джина. Или же обращался к Чёй Хе Вон: «Почему же вы ничего не читаете, Благородная Красивая Девочка?» Другой потехи у меня не было, так что я в скором времени прискучил корейцами.

Но уж если мне говорить об истинных потрясениях души первого времени, то Ты понимаешь, речь пойдет о князевцах, о Степе Николаеве, о Григорьяне паршивом.

Слушай, я Тебя еще не утомил? Я уж, право, и не знаю, стоит ли мне огород городить. Это мне всё в радость вспоминать их, запоздало признаваться в своих старчески-бессильных чувствах, но Ты-то причем? Что Тебе за радость, друг мой, друг мой, читать про все про это? Кто они Тебе сейчас, кто они мне… Увы, как скоротечно время!

Но тогда я об этом не думал.

Предыдущая главаГлава 25 из 43Следующая глава