К книге
Слуга господина доктораЧасть первая ПРАЗДНИК «НУ И НУ». XVII
42%
Часть первая ПРАЗДНИК «НУ И НУ». XVII
18

Довольно! Времени ты даром не теряй,

Мне лженевинностью своей не докучай.

Так вновь состоялось примирение с Мариной, и, как ни покажется это странным, начиная со следующего утра и ее и мое настроение было вполне сносным. Что ли мы устали от напряжения, в котором жили последние дни, или же нам обоим казалось, что теперь-то, когда все прояснилось, жить нам станет легче и понятней, но поутру я проводил Марину до метро, поцеловался с ней по-доброму, как в былое время, вернулся домой в приподнятом настроении и сел за диссертацию. Мне до сих пор странно представить, как все-таки мне удалось сделать научное открытие, запутавшись в житейской суете? Едва я погрузился в эстетические проблемы мелкотравчатых литераторов позапрошлого столетия, позвонила Робертина. Она зазывала меня к Кабакову, соблазняя собой, водкой, обществом Арканова и какой-то девушки, актрисы из Петербурга. Признаться, мне не очень хотелось ехать. Так покойно и уютно было в немецком восемнадцатом веке, так привычны были путанные неуклюжие разговоры о любви, страстные призывы с глаголом на конце, вся эта мура, которая когда-то восхищала, а теперь смешила меня. У Кабакова я ожидал застать знакомую картину — стремительно напившуюся любовницу с запахом копченой селедки, хмурого Игоря, малопонятную девицу из Петербурга, чье присутствие в этой компании уже не делало означенной особе чести. Но Робертина настаивала и я, вздохнув, умылся, подушил за ушами «Легендарным Харли-Дэвидсоном» и, пересчитав деньги, поехал.

К моему прибытию праздник был в разгаре. Было шумно, пьяно, полн o кабаковского? — ыканья. По газете размазались рыбьи кишки, фольга, полукружья колбасы. Кабаков со сладким, счастливым взором называл уж всех своими детушками. Он вытирал руки о газету и поочередно обнимал всех присутствующих. Робертина визжала, бессмысленно повторяя только «Кабаков! Кабаков!» Игорь кривил рот, хотя и видно было, что он в добром стихе. На голове у Игоря сложно удерживался диковинный эшафодаж, из тех, что можно встретить только в модных журналах и никогда в приличном обществе. С этой прической отчетливее проступали плебейские черты его наружности, и заметно становилось, что костюм его, пусть яркий и вполне нарядный, куплен задешево на вещевом рынке. Здесь же была гостья с севера. Это была миловидная, просто одетая девушка. Я был представлен ей почетным членом нашего кружка, человеком высочайших умственных и нравственных достоинств. Девушка кивнула, видимо смущенная и обстановкой, и появлением нового лица. Она была выпускница Ленинградского государственного института театра, музыки и кинематографии, выпускница. Робертина с Кабаковым вперебой стали расхваливать мой кукольный спектакль, которого зрителями не были, и девушка, кивнув мне как своему, сообщила, что она кукловод, будет работать за ширмой.

— За ширмой! — негодовал Анатолий Иваныч, — Да как же это такую красоту прятать!

Он хотел взять ее за лицо, чтобы показать нам ее неотчетливую красоту, но своевременно смутился и не стал.

— Но я не только за ширмой работать буду. Нас и живой план учили играть… — сказала она оправдываясь. Говорила она странно, начиная обычным голосом и затухая к концу фразы, так что последнее слово было почти не разобрать.

Я, недовольный тем, что мне вновь придется пить скверную водку без закуски, раздраженный против Робертины, в чьих разъехавшихся глазах мне вновь читалась ее олигофренно-скотская сущность, завел беседу с девушкой. Она была мила. У нее было русское округлое лицо, светлые добрые и грустные глаза. Я равнодушен к такому типу внешности, и говорила она не очень интересно, но больше увлечься было некем. Мы говорили о театре, о знакомых педагогах, я вспоминал частые визиты в Питер к Сашке Хабарову, моему другу, которые одно время там учился в том же институте. Она была рада общим темам, пыталась даже рассказывать что-то милое и незанимательное. Но всякий раз, сказав подлежащее, она стеснялась сказуемого, а второстепенные члены проборматывала скороговоркой, в которой неподготовленное ухо могло услышать: «Да что я говорю, это же никому не интересно». Я ободрял ее, почуяв себя добрым большим мужчиной с широкой грудью — геологом, наверное. Мне нравилось подавать огонь к ее сигарете и наливать ей водку. Выяснилось, что она безумно боится тетки, к которой приехала гостить — боится так, что не смогла отказать ей, когда та позвала ее. Хотя тетка ее была женщина беззлобная, домашняя, молодая актриса все ждала от нее деспотических проявлений уже который год. С годами страх ее нарастал, становясь тем больше, чем меньше его оправдывала реальность. Девушка и сама признавалась, что природа ее беспокойства маниакальна, но, мол, поделать с собой не может. Я, видя как говорит с ней Кабаков, как слушает она Робертину, замечал, что, по всему видимому, ее тяготит какое-то неопасное для общества психическое расстройство — во всякой, даже вполне нейтральной фразе она читала приказание себе, которое необходимо было исполнить вне зависимости от собственных желаний. Когда она было собралась уходить, и Робертина предложила ей остаться — по-моему, последнее, что Робертина отчетливо произнесла, — та смешалась, села, и на лице ее выразился ужас выбора между гневом тетки и неудовольствием компании. Мне казалась, что она готова была всплакнуть. Затем Кабаков, видимо, зная печальную особенность актрисиного характера, прямо сказал, что сегодня она будет ночевать у него, и она, как я могу предполагать, не имевшая к тому никакого желания, убито согласилась. Мне стало жаль ее, и я пригласил ее назавтра к себе — поговорить о Питере и театре в обход лишних ушей. Она согласилась, благодарно вздохнув. Видно было, что мои слова, в которых, конечно, можно было прочитать при желании тираническое требование, вполне совпадали с ее желанием. Я откланялся, вызвав недовольство Кабакова, которому предстояло распорядиться судьбой Робертины. Я металлично декларировал, что не я ее поил, и пусть я ее люблю, на чувствах своих спекулировать не позволю. Я вернулся домой — от меня сильно пахло мятной жвачкой.

Осчастливленный небольшим количеством выпитой водки и избавлением от тягостной компании, я был приветлив и ласков с Мариной, многословно рассказывал пустяковые, на три четверти выдуманные истории, отправился с ней гулять. Она была рада моим состоянием, и ее любящее сердце угадывало в моем веселье возврат прежнего чувства. Увы! — как она обманывалась! Как она могла знать тогда, что завтра, уже завтра мы расстанемся с ней, и вместо счастья и радости она будет иметь скорбь души, плач и скрежет зубов!

На следующий день я мог располагать временем, как мне рассудится за благо — Марина поехала в больницу к Ободовской, страдавшей болезнью внутренних органов. Я не ждал ее возвращения не прежде десяти вечера. Впрочем, если бы Марина и вернулась раньше, я не предполагал ничего опасного для себя, так как ждал в гости к себе приличную девушку, ни вид, ни манеры которой не могли оскорбить чувства Марины. Я так и не могу придумать имени своей героине — актрисе-кукловоду. Разумеется, у нее было собственное имя, которое мной не забыто, но это унылое однообразие русского ономастикона с ума сведет и покрепче меня романиста.

Мое знаменитое беспамятство на лица и имена объясняется их крайней ординарностью. Соотечественники для меня также неразличимы, как негры. У всех одинаково затравленный, затрапезный вид — неряшливо накрашенные женщины, слипшиеся, неопрятные мужчины, все с равно жалким и недружелюбным взглядом. Стоит встретиться с соотечественником глазами — и он либо стеснительно отводит взгляд, либо сообщает ему злобную твердость, не имеющую основания в силе характера. Иное дело Европа — задержишься взглядом на чьем милом лице — и вот тебе уж улыбаются и говорят «бонжур» или «гут’н морген». И ты уж и сам улыбаешься этой Керстен, Анетте или Люцилии. А у нас — это вечное лавирование между Олей и Леной, тоскливые Тани, Насти, Светы, Маши, чьих ручек, алчных колец, соищут Сережи, Димы, Саши, Миши, среди которых если и затешется какой-никакой Денис, так и то радость. Как же меня раздражает вся эта постная овсянка русских имен! Все словно одеты в одну одёжу, все словно думают одной мыслью, и вся эта одёжа, вся эта мысль такая серая, полая, осклизлая. Как же мне жить-то, бедному с моим нечастотным именем в этом несварении затертых прозвищ? Появился бы какой-нибудь Адальберт, взял меня за руку и сказал: «Позвольте, я вас представлю моей кузине Кунигунде». Где вы, мои умытые иностранцы с цветными именами? Где? Нет ответа.

Эту девушку звали Ларисой.

Она пришла к назначенному часу, не опоздав, и принесла бутылку шампанского. Я был рад видеть ее, как я всегда радуюсь новому человеку, которого нет причин не любить. Я показал ей куклы моего спектакля, которые она одобрила и тотчас, привычной рукой начала играть ими, озвучивая на разные голоса. Я следил за ее стеснительными руками, которые только с куклой оказались красивыми, и думал о том, как же все это умилительно. Она рассказывала про свои роли — поросенка, феи, ангела. Она в самом деле была похожа на ангела — голос ее, вчера тихий, сегодня звучал мелодично, грудно, протяжно. Она смотрела своими добрыми русскими глазами, чувственными, но, поскольку говорила она о театре, к себе я эту чувственность никак не относил. Я тоже глядел на нее изнутри сияющим влюбленным взглядом, хотя вовсе не видел в ней женщины, а только умилялся ее ангельством и слушал голос. Потом, потеряв интерес к теме, мы заговорили о странностях любви. Я рассказал о Робертине, она — менее подробная из женской стыдливости — про то, как познакомилась с Кабаковым, и какой он добрый, несчастный человек. Потом я показал фотографию жены и посетовал, как запутался я в категориях этики, и как же все-таки не совпадают этика и психология. Она вздохнула, и сказала, что у нее есть любовник — ему сорок лет и он женат, но любит ее. Она бы тоже его любила, но все в прошлом. А теперь она видится с ним и больше ни с кем, потому что к нему она привыкла — «И ведь надо же быть с кем-то, иначе одиноко…» — а прочие горды и жестоки, не могут любить сами и не дают любить себя, особенно актеры. Ей бы хотелось встретиться с добрым и верным человеком, который не мешал бы ей любить себя, и она бы его обшивала и обстирывала, готовила бы ему, пела. «Я ведь пою неплохо», — сказала она, и опять скрываемая потребность в большой любви занялась на дне ее глаз.

Мы допили бутылку до конца и замолчали. Я уже не знал, что сказать, она, как видно, тоже. Тогда я, сам не зная почему, повинуясь скорее какому-то умственному настрою, нежели чувству, сказал ей:

— Лариса, а может быть, мы попробуем?

Она посмотрела на меня все с той же рассеянной чувственностью, не имевшей до меня касательства и ответила:

— Давайте.

Не ошибусь, если скажу, что и она согласилась сблизиться со мной, скорее следуя тематике разговора, чем, угождая прихоти. Мы пошли в комнату, я оправил кровать, подаренную сестрой Катериной, и мы бытово, неинтересно, но как-то так добро, по-русски разделись. И легли.

Сейчас не Ты один, милый Даша, можешь задать мне вопрос, почему, собственно, я, который так любил Робертину, я, моралист и немецкий романтик разом, вопреки своей любви и нравственным установлениям без желания и радости полез в постель с едва знакомой девушкой, о которой я только и мог сказать, что она актриса, одинока и ангел. Я и сам пребываю в замешательстве, настолько не вяжется эта история с моими рассуждениями о любви к Робертине, о способности жертвовать ради любимой всё! всё! Может быть, это была месть? Может, я мстил ей за музыканта? У нее музыкант, у меня актриса — мы квиты. Не похоже. Если бы я пал настолько низко, память моя сохранила бы отчетливое воспоминание об этом. Если уж я затеял подарить Тебя рвотными истинами моей биографии, то и это я скрывать не стал бы. Возможно, во всяком случае, более вероятно, что я поддался всемужскому тщеславию удовлетворить свои половые амбиции. Немало я встречал солидных и умных мужчин, разделяющих общую слабость — едва речь заходила о женщинах, все они доставали свои длинные задроченные писюки, и, размахивая ими, начинали вопить, не слушая друг друга, как, сколько и как долго трахают они баб. Старик кричит: «Мильён!» Угреватый пионер уж перекрикивает: «Два мильёна!» И не найдется такой цифры, которую не покроет цифра, много превосходящая. Меня зло смешат проявления кичливой мужественности.

Но, вообще-то, я сам такой. Мне и сейчас большого труда стоит не пуститься в рассуждения о собственном половом величии, в традициях восточной поэзии уподобляя пальме мой мужской скипетр. Как бы цветисто мог я рассказать Тебе сейчас достойные почтительной зависти победы во владениях Эрота, от которых память сохранила разве что мучительно-стыдные воспоминания! Может быть, я лег в постель с этой девушкой лишь для того, чтобы нанизать еще одну бусину на нить моих приобретений, чтобы спустя время в однополой компании за бутылкой промурлыкать, распустя губы и затуманя взгляд: «А еще была у меня одна… актриса…» И все помолчат из приличия пару секунд, чтобы успеть вставить свою прачку, стюардессу, студентку, делопроизводителя или уж кого там поймал сачок их привлекательности. И все будут делать вид, что верят друг другу, и не слушать друг друга, имея одно лишь желание рассказывать, распустя губы в гадостную улыбку и туманя рассеянный взор, про то, как некогда, выпив для бесстрашия алкоголь, они потели и дрыгали ногами с малознакомой студенткой, стюардессой или прачкой.

Я знаю о существовании иных мужчин, но мне все больше встречались такие. А другие где? Скажи мне, Адальберт?..

Не исключено также, что я пытался ухватить свою долю разврата, которого был обделен в юности. Надо сказать, что силою странного психического устройства моего характера, в пору первой юности я был обделен теми веселыми, озорными, пьяными совокуплениями, которые принято вспоминать как сладкие грешки в зрелые годы. Я в это время все больше думал о боге, о несовершенстве мира и конечности земной жизни. Видать, этот духовно-монастырский комплекс переживаний остался во мне, потому что на излете юности, в двадцать два года я попытался ухнуть в стихию порока, и ничего из этого не вышло — мне было неуютно, томительно, стыдно, смешно себя и моих случайных и полуслучайных сопостельниц. Но мне казалось, что должно развратничать, что это предписывает тайная мораль молодости, и оттого покорно развратничал. Но все это было так… я не знаю… невкусно?

Мне, право слово, легче дается воздержание, чем порок. Помню, у Кафки есть рассказ про человека, который голодал и умер от голода лишь потому, что не мог найти себе пищи по вкусу. Вот и я таков же — мне немыслимо половое счастье не одухотворенное любовью. Помню, однажды я повел себя просто недопустимо, совсем не по-мужски, деля ложе с какой-то дамой (Машей? Олей? Леной?). Та терлась об меня своим белым, уже слегка расползшимся четвертьвековым телом, я покорно стонал, подставлял ее слизистым оболочкам свои и думал про себя: «Ну что я делаю здесь, в пределах одной постели с этой теткой? Что такое эта минутная сомнительная радость рядом с вечностью? Зачем с риском для здоровья я пятнаю душу пороком, когда я знаю, что это вовсе не то счастье, которого я ищу, а будь это искомое счастье, так и оно было бы не вечно». К тому же эта мамуля не сняла чулки. Так мне все показалось гадко и постыло, что я, без стыда за свою мужскую честь, с холодным смехом встал, не кончив дела, и пошел на кухню пить чай с печеньем, похожим на раковину пластинчатожаберного моллюска. Дама была оскорблена, но меня это не задело нисколько, как не задевает и сейчас. Иное дело любовь. L’amour! L’amour! Я положил себе в моральный принцип умереть, но не дать поцелуя без любви. И с той поры действительно, пусть я обманывал себя, но всякий раз, деля новое ложе, я говорил себе: «Это навсегда. Во всяком случае, надолго, — поправлялся я, памятуя, что все преходяще. — Если я не люблю нынче, то полюблю на днях». Но любовь заставляла себя ждать.

Вот и сейчас я предавался вялым удовольствиям, уверяя себя, что это новый оттенок любви. На самом же деле мы были попросту молодые мужчина и женщина с шаткими принципами. В зимних густых сумерках мы лежали, перекрестив ноги, и я думал, что пора бы уже попить чаю, расстаться до неблизкой встречи, и мне надо было вернуться к немцам в ожидании прихода жены.

Но жена, Дашенька, пришла раньше. То есть, Ты понимаешь, она вернулась, как в анекдотах, как в водевилях — раньше. Я уж честно не знаю, как мне писать про это. Она скреблась в дверь ключом — замок был на «собачке». Она звонила — одеться мы не поспевали.

— Ну вот, — сказал я с ироническим спокойствием, — это моя жена.

— Что же делать? — спросила Лариса простодушно.

— Не знаю, — признался я чистосердечно, — впрочем, нам давно пора было разойтись.

Я натянул штаны, майку и пошел открывать.

— Ты что не открываешь? — спросила Марина настороженно, и лицо у нее было такое, словно она уже догадалась, почему.

— Предупреждать надо, что раньше придешь, — сказал я с холодной злобой, — у меня женщина.

Такая, правда, злость во мне всколыхнулась против нее и всей ее постылой любви, и преданности, и верности, всей этой искренней и чистой добродетели. Мне хотелось сорвать с себя личину и явить ей наконец мое истинное лицо — с рогами, с кабаньим рылом, захохотать, завизжать, заблеять, чтобы она уяснила себе наконец, что я не покойный брат Александр, а другой, другой, на копытцах, с хвостом. Жалко, не пахло серой.

Марина вошла в комнату. Лариса уже успела одеться и сидела теперь в кресле.

— Здравствуйте, — сказала она, не вставая.

Марина развернулась ко мне и спросила тихо, вполголоса — то ли оттого, что не могла говорить громко, то ли, чтобы Лариса не услыхала — не знаю.

— Арсений, когда вы уйдете?

Я пожал плечами. У меня было сонное лицо. Потом я почесался и сказал:

— Она сейчас. Я — чуть позже.

Я имел в виду, что мне надо собрать вещи.

Лариса надела пальто, взяла сумку.

— До свидания, — сказала она, помявшись.

— До свидания, — сказала Марина, не поворачиваясь к ней. Мне это показалось неучтивым, и я пошел проводить девушку до лифта.

— Позвони мне завтра, — сказал я.

— Сюда? — спросила она.

— Нет, вряд ли.

Я написал на пачке сигарет телефон матери.

— А сигареты? — спросила она робко (пачка была почти полная).

— Ничего, ничего.

Я вернулся в дом, где Марина распаковывала сумки машинальными женскими движениями. Мне хочется, чтобы довершить неловкость ситуации вложить в эти сумки какие-нибудь бытовые подарки мне — рубашку, скажем, или галстук. Ну, чтобы побольнее звучало. Не знаю, может быть, она правда принесла мне какой-нибудь подарок. Не помню. Зазвонил телефон. Я подошел.

— Алло, Котярушка? — это была Робертина. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней.

— Что? Что? Говорите!.. — я отрывисто взлаивал в трубку, словно не слыша.

— Котяра, — заорала Робертина так громко, что я испугался, как бы Марина не услышала, — это я! Я — Лера!

— Здесь такие не живут, — сказал я сухо.

Робертина замолчала, осмысливая.

— А… — сказала она.

Я выждал секунды четыре и положил трубку на рычаг.

— Что, ошиблись? — спросила Марина тихо.

Ошиблись, душенька, муся моя. Нечего было с самого начала затевать нашу гиблую совместную жизнь. Ладно, этот лопух Василий Розанов, но я-то с моим умом и талантом ужели сразу не расчухал, к чему все это приведет? «Любите любящих». А как их любить? Скажи мне, Василий Розанов? Скажи мне, Даня?

Что было дальше — не помню. Все было так стыдно и мерзко, что дружественная память изгладила не только подробности, но и все обстоятельства последующего разговора. Наверное, я забрал трусы, носки, диссертацию и поехал к маме.

Из отчета Марины Чезалес

Милый Арсений Емельянович!

Уж не знаю, вправду ли был…

Только помню: петляющая дорога «Матвеевка — „Эрик Свенсен“». Полупустой тусклый вагон электрички, неизменно обледенелый спуск с платформы, новый мир широко расставленных глаз.

Перебираю, загребая целым ворохом, очарованная многоцветной пестротой, и медленно, по одной пропускаю бисерины воспоминаний, любовно задерживая и рассматривая каждую на свет. (Это бусики Сене на свитер.)

Персефоны зерно гранатовое,

Как забыть тебя в стужах зим,

Помню губы двойною раковиной,

Приоткрывшиеся моим.

Вот она, моя жизнь: страстная, мрачная; звонкая, счастливая; холодная, прекрасная; веселая, мучительная, блаженная.

Я без стыда выставляю ее в центральном зале моего музея. Жемчужина коллекции покоится на мягкой припухлости бархата. Не трогайте руками. Отступите на шаг. Сеня Ечеистов. Каким я его знала.

Помнишь, там, на Качалова, ты читал нам «Биографию»? Так я… В общем, если б можно было все с первого кадра, я б отмотала. Холод остывающего трупа на уровне желудка, безумство безысхода, блаженство, ужас… До минуты…

Кроме одной. Помнишь, я прихожу от Ободовской из больницы. Ты там, за закрытой от меня дверью, трахаешься с какой-то тварью. Подобрал вчера.

— Подожди, у меня гости.

(Арсик, ты предавал меня так низко. Назначать свидания у меня дома после того, как мы расстались — было нельзя.)

Сука, благочестиво сложив ручки на коленях, сидит в кресле. Кресла нам подарила твоя сестра Катя на обустройство молодым.

— Это моя жена, Марина. Это…

(Пауза.)

— …ну… Оля…

(или Лена, Маша, Галя — даже ты уж сам не помнишь, наверное).

— Арсений, когда вы уйдете?

(Очень трудно стоять, когда нет больше ног…)

— Она сейчас. Я чуть позже.

(Извини, милый, тебе это будет неприятно, но ты не ушел. Ты не хотел идти — на улице холодно, поздно, ехать некуда. Ты радуешься.)

— Я думал, ты одобришь, что это хотя бы не сирота.

(Когда тебе предпочитают «высокую» страсть — убийственно. Но я поняла. Когда изменяешь с первой встречной… Даже не за тридцать серебряников, прости Господи!)

Письмо Робертины от 6 января 1996

Здравствуй мой любименький хорошенький Арсик или «котярушка».

Пишит тебе с большой любовью и уважением к тебе Лера или «волчарушка». Любимой мой Арсик я очень обеспокоина о тебе. Когда я пазванила тебе 5 января я просто неузнала твой голас я понила что ты был сам несвой. Мы так стабой не смогли поговарить я понимаю что ты был не один Но я баюся что и за проблемы с Мариной у тебя подкочает здаровья и я боюся что нервы у тебя невыдержут и ты можеш слечь в кровать. Не дайта Бох этому произаити. Миленький мой Арсик я тебя так сильно люблю и буду любить тебя всю сваю жизнь что есть мои силы. Только верь мне мой милой вить ты мой идеал ты самоя хорошея, кросивоя что есть на этом свете и обольшом мечтать проста нельзя и лутша всего этого проста не существует на белом свети Арсик будет лутча если ты будеш жить у меня по томучта я думою у тебя с Мариной вопрос не решился как вы будете дальше жить Арсик мой милой вить мы любим друг друга так почемуба нам жить не в мести друг у друга вобятиях и любви и ласки. Арсик поверь мне я хочю чтоба у тебя и Марины наладилися хорошие отношения И пресем этом чтоба ты небросил меня и главное помнил что утебя есть я и что я тебя люблю Арсик я прошу тебя ище раз не разбивай наша щастья что нам обоим подорил Госпоть Бох.

И если Вы оба ты и Марина не найдете общай язык ты обезательно должан принять решения жить у меня.

Я знаю что ты скажешь что у нас будут трудности с работой, и деньгами. Ноя Арсик щитаю что все эти трудности преодолеем вить Арсик ты и сам знаешь что все это преодолима и все в наших руках конешно если мы этого захотим и я верю в тебя и всебя что мы хотим и все у нас получица я даже согласна уехоть куда небуть в другой город Арсик ствоей професей ты везде найдеш работу и я найду работу по сваему уму и уж поверь мне мы будем как сыр в масле котаца и все нам только будут завидовать Арсик я хочю чтоба мы были вмести где угодна и как угодна Арсик я прошу тебя неростраевоися и зо Марины бериги свае здоровья и силы вить ты ище молодой и они тебе понадобюца и вобще держи хвост писталетом. Арсик мой любименький я зоканчиваю свае письмо адресовоное тебе еще раз прошу тебя люби меня и небросай меня Арсик очень прошу, умоляю тебя береги себя и ковсему что в этом письме написоно отнесися с душой и пониманием. ДОСВИДАНИЯ АРСИК Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ И НЕКОМУ НЕ ОДАМ ТЕБЯ. Не обижай Енота.

ДОРОГОЙ МОЙ ЛЮБИМЕНЬКИЙ АРСИК! ПОЗДРАВЛЯЮ ТЕБЯ С ПРАЗДНИКОМ РОЖДЕСТВО ХРЕСТОВО желаю тебе хорошего здаровья а тагже самого тебе дорогова что есть на белом свете. Пусть как можно скорея покинут твое серца все печали. Пусть в твое серца поселица солнушко а в душу тваю поселица чистое ясное неба. И если тебе будет плохопусть это солнушко согревает твае сердца и душу тваю. Пусть глоза твои будут чистыми ясноми как чистое ясное неба. С УВАЖЕНИЕМ КТЕБЕ ЛЕРА.

Предыдущая главаГлава 18 из 43Следующая глава