К книге
…Разбилось лишь сердце моё…Разбилось лишь сердце моё. “Читаю Гёте, и роятся мысли…”
53%
…Разбилось лишь сердце моё. “Читаю Гёте, и роятся мысли…”
8

Эти слова, вынесенные в заголовок, принадлежат Льву Толстому: он записал их 2 июля 1863 года в своем дневнике. Пожалуй, точнее не выразить состояния, которое испытывает человек, читая Гёте. Роятся мысли – о жизни, о бытии. У Томаса Манна (помимо его других статей о Гёте, помимо “Лотты в Веймаре”) есть “Фантазия о Гёте” – рой мыслей, набежавших от общения с огромным миром, именуемым Гёте. Нет, кажется, более мощного возбудителя мысли: в каждой строке не только “Фауста”, но и малозначительного, на первый взгляд, стихотворения “на случай”. Впрочем, сам Гёте считал, что стихотворение “на случай” есть – “первейший, истиннейший род поэзии”. Сердце его открывалось случаю – тому, что случается, происходит в мире ежеминутно, ежесекундно, регистрировало состояние меняющегося мира: в сменах он видел залог прочности…

Мир для него наполнен поэзией, он любого человека был готов признать своего рода поэтом, носителем некоего духовного начала, и говорил своему секретарю Эккерману: “Я все больше убеждаюсь в том, что поэзия есть общее достояние человечества и что повсюду во все времена ее носителем являются сотни и сотни людей…”

Гёте писал стихи всю жизнь, он начал с восьмилетнего возраста, а последние строки писал восьмидесятитрехлетним стариком, и даже умирая, уже не пером – пальцами по одеялу писал слева направо: строчки.

Он был великий прозаик, автор “Вертера”, “Вильгельма Майстера”; “Вертер” еще в молодости принес ему ошеломительную, мировую славу; он был великий драматург, автор “Геца фон Берлихингена”, “Эгмонта”, “Торквато Тассо”, он был ученый, автор научных сочинений, но более всего он выражал себя в стихе, в ритмах, ощущал себя “пленником строф” и главное, заветное свое творение – “Фауста” – написал также стихами. В “Фаусте” – перлы поэзии, многообразие форм; кажется, все поэтические поиски Гёте нашли там свое отражение.

Гёте был прежде всего поэтом, и это хорошо понимал наш Тургенев, он высказался об этом точно и честно. “Гёте, – писал он, – был поэт по преимуществу, поэт и больше ничего. В этом, по общему мнению, состоит все его величие и вся его слабость. Он был одарен всеобъемлющим созерцанием; все земное просто, легко и верно отражалось в душе его. С способностью увлекаться страстно, безумно, он соединял в себе дар постоянного наблюдения, самоневольного поэтического созерцания своей собственной страсти; с бесконечно разнообразной и восприимчивой фантазией – здравый смысл, верный художественный такт и стремление к единству. Он сам был весь целый, весь – как говорится – из одного куска, жизнь и поэзия не распадались у него на два отдельных мира: его жизнь была его поэзией, его поэзия была его жизнь”.

Эти замечательные слова многое объясняют. Что значат бесконечные любовные стихи Гёте, его любовные излияния, томления, как не формы поэтической исповеди, “поэтического созерцания своей собственной страсти” вплоть до глубокой старости? Гёте признавался: “Я сочинял и высказывал только то, что жило во мне, что жгло меня изнутри и требовало воплощения. Я сочинял любовные песни только тогда, когда я любил…” В биографиях Гёте имен женщин, которые вошли в его жизнь, больше, чем названий мест, с которыми связано его творчество. Менее всего это похоже на некий “донжуанский список”. Томас Манн справедливо писал: “Все эти Фредерики, Лотты, Минны и Марианны стали мраморными изваяниями, которые установлены в нишах собора, именуемого человечеством”. Он же писал о Зулейке из “Западно-восточного дивана” – прекрасной молодой замужней женщине Марианне фон Виллемер: Гёте был охвачен “поздней, поэтически нужной ему, во всяком случае, поэтически плодотворной страстью…” С Зулейкой, во имя Зулейки он постигал Восток – Гафиза, Фирдоуси, привел их силой воображения, вдохновения, страсти к себе, в Веймар,

ибо дружим мы с прекрасным,

а с уродливым враждуем…

Многие, наверно, читали этюд Стефана Цвейга “Мариенбадская элегия”. К звездным часам человечества Цвейг причислил день 5 сентября 1828 года – “прощание с Карлсбадом, прощание с любовью”: речь идет о последнем страстном увлечении Гёте – в семьдесят четыре года он сватался к семнадцатилетней Ульрике фон Левецов. Как известно, женитьба не состоялась, самолюбие Гёте было уязвлено, страсть, однако, оказалась “поэтически плодотворной”: поэт ответил на нее “Мариенбадской элегией”, перед завершением “Фауста”.

Но все это относится уже к позднему Гёте, а вначале была деревушка близ Страсбурга – Зезенгейм, дочь деревенского пастора Фридерика Брион. Через долгую жизнь, из орлиной своей старости, в “Поэзии и правде” он вновь явственно увидел ее, в пышной, короткой белой юбочке с фалбалой[210], почти до щиколотки, открывавшей ее очаровательные ножки… “Стройная и легкая, она двигалась, словно не имея веса, и две толстые белокурые косы, ниспадавшие с изящной головки, казались слишком тяжелыми для ее шейки. Ее блестящие голубые глаза смело смотрели на мир; хорошенький вздернутый носик так живо и мило втягивал воздух, словно не существовало на свете никаких забот. На руке у нее висела соломенная шляпа… Я имел счастье с первого взгляда охватить и познать ее ласковую прелесть…” Это был его тип женщины, его Христина Вульпиус, девушка из народа, которую он, вопреки веймарским светским пересудам, сделал своей женой, его Гретхен из “Фауста” – простота, наивность, естественность.

Какое, однако, значение имели бы толстые белокурые косы и хорошенький носик Фридерики Брион, что значила бы для нас деревушка Зезенгейм, если бы из тех зезенгеймских дней и ночей не возникли “Зезенгеймские песни” и среди них – “Свидание и разлука”, проникнутая необычайным внутренним жаром, ощущением полноты жизни в себе?

Толпою чудищ ночь глядела,

Но сердце пело, несся конь.

Какая жизнь во мне кипела,

Какой пылал во мне огонь!..

И опять мы заглядываем в дневник Льва Толстого и в записи от 19 июня 1857 года в связи с этим именно стихотворением находим слова: “Читал восхитительного Гёте…”

“Новая любовь, новая жизнь” пришли в образе Лили-Анны Элизабеты Шенеман.

Сердце, сердце, что случилось,

Что смутило жизнь твою?

Жизнью новой ты забилось,

Я тебя не узнаю…

Это была сложная для него пора, в “зверинце Лили” он чувствовал себя медведем на цепи и простодушно признавался в этом.

Волшебник стиха, Гёте относился к стиху целомудренно, как бы даже застенчиво, долго опасался “огласки” и стихи свои решился опубликовать сравнительно поздно, когда уже был знаменитым писателем, предварив их смущенно-ироническим “В оправдание”. Стихи были тайной сердца и высшей формой откровенности. Во вступлении к собранию своей лирики, он, шутя, заметил:

То, чего не скажем прозой,

То само собой “под розой”

Мы – друзьям своим – сболтнем…

Впрочем, многим стихам Гёте, даже самым ранним, свойственно драгоценное присутствие “прозы в поэзии”, стремление к точности фиксаций, тяга к реалиям, к конкретности, к достоверности, к быту. Он хорошо знал, что тот, “что с хлебом слез своих не ел… тот незнаком с небесными властями”: хлеб поэзии замешан на суровой, горькой подчас, прозе жизни. У него есть в драматической форме написанные стихи о художнике, крохотная “трилогия”, которая завершается “Апофеозом”, а начинается “Земной жизнью художника”. Там наравне с Музой, с боготворимой Авророй, действуют жена художника, дети, заказчики. Жена художника говорит мужу: “Поди-ка, если тебе не лень, воды принеси, наколи дровишек, надо суп сварить для детишек”. Сама Муза ведет с художником разговор о деньгах, о заработке, о хлебе насущном. У Гёте всегда так: дух, воспаряя к звездам, отталкивается от земли.

Особое очарование для Гёте таилось в точной, лишенной лжепоэтической витиеватости фразе, в прозе, облеченной в форму стиха.

В 1788 году он пишет в “Посещении”:

За работой милая уснула,

Руки нежные на грудь сложила,

Выронив и спицы, и вязанье…

…Тихо положив два апельсина

И две розы рядом с ней на столик,

Ускользнул я прочь неслышным шагом…

Эти строки – прорыв в позднейшие поэтические эпохи. Цикл “К Лили” содержит знаменитое стихотворение “На озере” – “в одно сияющее утро мы сели в лодку и двинулись в путь по дивному озеру…”

Колышась плавно, в лад веслу,

Несет ладью вода.

……………………

Ветер налетевший

Будит зеркало вод,

И, почти созревший,

К влаге клонится плод.

Здесь природа увидена, услышана, запечатлена с абсолютной достоверностью. Гейне писал, что Гёте держит перед природой зеркало, вернее, он сам – зеркало природы: “Природа пожелала узнать, как она выглядит, и создала Гёте”.

Есть закон сохранения материи, Гёте открыл закон сохранения духа. Он был уверен, что “дух наш – это нечто совершенно не поддающееся разрушению. Он продолжает жить вечность за вечностью. Он похож на солнце, заход которого существует лишь для наших земных глав, но, которое, собственно, никогда не заходит и непрестанно продолжает светить”. Среди менее известных его стихов есть длинное стихотворение “На смерть Мидинга” – веймарского театрального декоратора. Гёте перечисляет заслуги покойного – реестр, почти подробная опись: “с любовью вспомним, что он произвел: из проволоки гибкой крылья сплел, для практикаблей[211] применил картон, затейливые фурки[212] создал он, тафта, бумага, олово, стекло – все радостно к себе его влекло…” Бессмертие духа не есть нечто отвлеченное, метафизическое, оно состоит в бессмертии делта, работы неутомимых человеческих рук. Дух это и есть труд, отсюда и бессмертие: “смерти на беду, он нам оставил волю, страсть к труду”, вечность искусства обеспечена вложенным в искусство за короткую жизнь трудом, тщанием.

Труд – источник гармонии. В поэме, посвященной Гансу Саксу, нюрнбергскому сапожнику и мейстерзингеру, Гёте не случайно изображает “поэтическое призвание Ганса Сакса” в обстановке его сапожной мастерской, в воскресный день, когда под стол брошен грязный фартук и, подобно живым существам, почивают “гвозди, клещи, шило, дратва”, а рука “в день седьмый” отдыхает “от игры сапожной и молотка”. Делом, трудом достигаются великая соразмерность, великие добродетели: Прямодушье, Честность, Достоинство.

Так, утверждая закон и право,

В суть вещей ты вникаешь здраво:

Прославишь Набожность и Честь,

Зло покажешь, каким оно есть.

Порок не прикрасишь и не пригладишь,

Издевкой Красоту не изгадишь,

А будешь видеть естество,

Как Альбрехт Дюрер видел его, —

Во всей его правде и точности,

Во всей его жизненной сочности…

В поэзии Гёте для нас, быть может, важнее всего ее духовность, присутствие духа, то, что ошибочно считали олимпийством, противостояние бездуховности. Однако духовность Гёте не имеет ничего общего с душевной изнеженностью, с нудным умствованием, мертвой книжностью, с жеманной бестелесностью. Его влекла античность, например, античные статуи, в которых он видел идеальное воплощение красоты и верности природе, естеству, но правы те, кто считает стремление Гёте к античной форме лишь высшим выражением его реализма. Его написанные гекзаметром “Римские элегии” и “Венецианские эпиграммы” не менее человечны, согреты не меньшим сердечным теплом, содержат не меньшую жизненную, житейскую основу, чем его стихи, выросшие непосредственно из народных, даже из уличных песен, а его заимствованный у Ганса Сакса книттельферз – балаганный, раёшный стих – не менее высок, чем гекзаметр. Он и сам считал, что стихи раёшников наиболее естественная для немецкой поэзии форма, и чудодейственно преобразовал книттельферз в стих, которым написан “Фауст”.

Объяв своим творчеством весь мир, всю жизнь, он ощущал заложенное в ней таинственное соединение быстротечности с бесконечностью, неподвижной, как бы застывшей величественности и подвижного, пестрого карнавального начала. Это он, Гёте, в своих “Венецианских эпиграммах” утверждал, что “от века сродни были фигляр и поэт”, это он, обожатель искусства, картин, мрамора, чистосердечно признавался: “…до чего же меня утомили перлы искусства!.. Ищет живой красоты мой притупившийся взгляд…” Жизнь во всех ее проявлениях зажигала его, он превращал схваченное, пережитое мгновенье в высочайшее искусство, чтобы возвратить его в жизнь: слово его глубоко укоренилось в немецком народе…

В 1776 году он написал “Ночную песнь путника” в окрестностях Веймара, там, где соорудили потом Бухенвальд. Часто эти строки цитируют с горькой иронией: страшный парадокс!.. Между тем именно здесь, в центре нестихающей скорби, призыв Гёте звучит с наибольшей убедительностью, здесь он более всего уместен:

Мира сладость,

Низойди в больную грудь!..

Другая ночная песнь, написанная четыре года спустя, стала у нас бессмертной, благодаря Лермонтову: “Горные вершины…” Когда бываешь на Гарце, в горах, среди тишины слышен размер – но не Лермонтова, а размер подлинника, казалось бы единственно точный, навсегда найденный, неопровержимый. После Лермонтова было много попыток передать ритм подлинника, получался мертвый слепок. Перевод Лермонтова – необычайное проникновение во внутреннее состояние Гёте, в эту страстную потребность в покое, в отдыхе, в величайшее из обещаний, в котором нуждается человек: “…отдохнешь и ты…”

Существует родство поэтических душ, поразительное сходство настроений. В цикле стихов к Лиде – Шарлоте фон Штейн, с которой Гёте связывала загадочная долголетняя любовная дружба, стихотворение “К месяцу” лунным своим томлением могло бы напомнить “Лунную сонату” Бетховена: ночные мысли, когда остаешься один на один с бытием, со звездами:

…Ах! то было и моим,

Чем так сладко жить,

То, чего расставшись с ним,

Вечно не забыть.

                       Лейся, лейся, мой ручей,

И журчанье струй

С одинокою моей

Лирой согласуй…

Эти строки приводятся в переводе Жуковского, одного из самых первых и самых лучших представителей Гёте в России. В августе 1827 года Жуковский посетил в Веймаре своего кумира, у него есть стихи “К Гёте”: “В далеком полуночном свете / Твоею Музою я жил. / И для меня мой гений Гёте / Животворитель жизни был…” Он перевел это стихотворение на немецкий, преподнес Гёте, озаглавив – “Дорогому великому человеку”.

В переводе Жуковского к русским навсегда пришел гётевский “Лесной царь”. Сто с лишним лет спустя, хрестоматийную балладу трепетно перечитывала Марина Цветаева, она считала, что “лучше перевести «Лесного царя», чем это сделал Жуковский, нельзя. И не дóлжно пытаться”. И все же ей виделась разница: “…вся вещь Жуковского на пороге жизни и сна.

Видение Гёте целиком жизнь и целиком сон, все равно, как это называется, раз одно страшнее другого, и дело не в названии, а в захвате дыхания”.

О русских читателях Гёте, начиная с Пушкина, с арзамасцев, с Баратынского, поэтов-декабристов, об его исследователях, переводчиках написаны большие труды. Его переводили Тютчев, А.К. Толстой, Фет, в наше время его по-новому и по-своему услышал и перевел Пастернак. Русские относились к Гёте с глубокой заинтересованностью, восторженно, критично, придирчиво сличали русские переводы с подлинником. Белинский запальчиво писал: “В переводе из Гёте мы хотим видеть Гёте, а не его переводчика; если б сам Пушкин взялся переводить Гёте, мы и от него потребовали бы, чтобы он показал нам Гёте, а не себя”. Каждый новый удачный перевод Гёте считался в России событием.

В 1840–1860-х годах много переводил Александр Струговщиков – имя сейчас забытое, почти неизвестное. Струговщиков состоял на службе в военном министерстве, занимал видный пост, жил, однако, только своим Гёте, про него говорили, что он переводчик-маньяк. Он знал наизусть всего “Фауста” в подлиннике, переводил его шесть раз, каждый раз заново, сургучом запечатывал рукопись в конверт, прятал в ящик стола, а ключ от ящика бросал в Неву, чтобы не повторяться. Последний, окончательный вариант его перевода внимательно читал Гончаров, автор “Обломова”, делал на полях осторожные, незлобливые замечания: “в оригинале это место так…”, “у Гёте эти строчки так…”, “Гёте выразил эту мысль более сжато…” – кажется, он дышал на каждую строчку. Когда Струговщиков перевел “Римские элегии”, на его труд с восторгом отозвался Белинский: “Честь же и слава человеку, который гордо сохраняет чистую и возвышенную любовь к истинному искусству и, не гоняясь за эфемерными успехами и не обращая внимания на толпу, жадную только до литературных мелочей, с замечательным успехом посвящает данный ему богом талант на усвоение родному языку великих созданий великого поэта Германии”.

Время вытеснило переводы Струговщикова, заменило их более совершенными, но одержимость русского переводчика Гёте, общественный отклик, который получил его труд, свидетельствует о том, какое место занимал Гёте в духовной жизни русских.

В 1873–1874 годах в Московском университете и на высших женских курсах лекции по истории немецкой литературы XVIII века читал молодой ученый Александр Александрович Шахов. Слушать его собиралась вся студенческая Москва. Это было не просто литературоведение. По отзыву профессора Стороженко, Шахов “успел заронить в молодые и восприимчивые души своих слушателей и слушательниц много семян истины и добра” – так любили выражаться в те годы.

Шахов умер от чахотки, едва достигнув двадцатисемилетнего возраста. Его изданные отдельной книгой лекции – “Гёте и его время” – стали событием. Гёте он рассматривал не изолированно, а рядом с Кантом, Лессингом, Шиллером, Байроном, Жан-Полем, его занимала личность поэта в соотношении с временем; что значит время Гёте, кончилось ли оно?

Еще при жизни Гёте вокруг его имени лепились, нарастали легенды. Одним только величественным своим видом он вызывал трепет. Гейне, впервые увидев его, искренне удивился, что тот понимает немецкий, сам он чуть было не обратился к нему по-гречески. Карамзин в “Письмах русского путешественника” в веймарской записи 21 июня 1789 года пометил: “Вчера ввечеру, идучи мимо того дома, где живет Гёте, видел я его смотрящего в окно – остановился и рассматривал его с минуту: важное греческое лицо!..”

Несколько по-иному писал из Веймара 22 ноября 1820 года Дельвигу Кюхельбекер:

“Я видел бессмертного… Гёте росту среднего, его черные глаза живы, пламенны, исполнены вдохновения. Я его себе представлял исполином даже по наружности, но ошибся. Он в разговоре своем медленен: голос тих и приятен; долго я не мог вообразить, что передо мной гигант Гёте”…

Гигантом, исполином Гёте делал дух, вопреки старости, многочисленным недугам, многим пережитым им личным страданиям.

Постепенно стала возникать легенда о Гёте-олимпийце, олимпийце-придворном, который снимает шляпу перед саксен-веймарским герцогом и невозмутимым взором Зевса оглядывает клокочущий и страдающий мир. Эта кажущаяся невозмутимость могла вывести из себя многих, не только мелких литературных доносчиков типа Менцеля, “уличающего” Гёте в отсутствии у него непосредственных откликов на события современности, но и таких людей, как Людвиг Берне, который говорил об исходящей от Гёте “колоссальной силе торможения”. Приехавшего в Веймар знаменитого итальянского революционера-карбонария Джузеппе Мадзини /Маццини/, по свидетельству Герцена, глубоко огорчил “колоссальный эгоизм Гёте, его покойное безучастие, его любознательность естествоиспытателя в делах человеческих”. Да и сам Герцен, который восклицал: “Я не жалею о двадцати поколениях немцев, потраченных на то, чтобы сделать возможным Гёте”. Герцен, который лучше других понял суть братства Гёте и Шиллера: “…в этих гигантах борющиеся и противоположные направления соединились огнем гения – в воззрение изумительной полноты”, – с горечью писал о “ярко освещенной морозной высоте, на которой величественно дремал под старость Гёте…”

Мы знаем о великих противоречиях этой великой личности, у нас часто приводят слова Энгельса: “Гёте то колоссально велик, то мелок; то это непокорный, насмешливый, презирающий мир гений, то осторожный, всем довольный, узкий филистер. И Гёте был не в силах победить немецкое убожество…” Веймарские исполины жили не на Олимпе, а среди омерзительной реакции, в удушье веймарского герцогского благополучия, в политической тесноте карликового саксен-веймарского “царства”. Это не могло не сказаться на их творчестве: даже величайшему гению не удается одолеть окружающее его убожество “изнутри”…

И все же – окинем еще раз мысленным взглядом его жизнь, восемьдесят три его года, и вместе с Томасом Манном скажем:

“О твердыню его духа разбились гигантские валы истории, прокатившиеся над миром, – семилетняя война, американская битва за независимость, французская революция, возвышение и падение Наполеона, распад Священной Римской империи, рождение нового века, повлекшее за собой изменение облика и атмосферы мира, приход бюргерской, машинной эры, июльская революция…”

Гёте, возможно, один из убедительнейших примеров того, насколько поэту важна твердыня духа, яркость, неповторимость, красота личности.

Около ста пятидесяти лет вокруг имени Гёте не стихают страсти, за него ведется борьба. Его пытались изобразить этаким ручным Зевсом, неопасным, домашним, ему возводились бесчисленные памятники рядом с монументами прусским фельдмаршалам, его старались засушить тупой, бессмысленной школьной зубрежкой, загнать его гордый дух в хрестоматии. Худшие из негодяев пользовались его святым именем.

Вскоре после этой войны Бехер писал:

“Заново открыть царство, именуемое Гёте, значит освободить Гёте-освободителя из рук тех, кто так позорно растратил и употребил во зло его наследие”.

Бехер обращался к молодежи:

“Не дайте запутать себя, не дайте ввести себя в заблуждение каким-нибудь назидательным трактатишком о Гёте, не дайте себя отвратить от Гёте невыносимыми сплетнями, распространяющимися вокруг его имени. Не дайте вновь обмануть себя таким Гёте, который сидит в гипсовой позе престарелого сановника; не дайте отвратительной халтурной писанине о Гёте отпугнуть себя от того, чтобы искать Гёте в его творениях и найти его там, где он есть…”

…Когда Гёте был уже стариком, к нему вернулся список его богоборческого “Прометея”, стихотворения времен “Бури и натиска”, где устами Прометея говорил Гёте – последователь Спинозы:

    Нет никого под солнцем

    Ничтожней вас, богов!

Дыханием молитв

И дымом жертвоприношений

Вы кормите свое

Убогое величье,

И вы погибли б все, не будь на свете

Глупцов, питающих надежды,

Доверчивых детей

И нищих…

Гёте без смущения заметил, что эти стихи могут стать евангелием для революционной молодежи. Он не ошибся: в вольных как ветер свободных ритмах молодым революционным силам Европы слышался голос протеста, призыв к борьбе, к действию. Гёте сравнивали с Прометеем. Но он не был ни Прометеем, ни Зевсом. Он был Гёте.

Предыдущая главаГлава 8 из 15Следующая глава