К книге
Четверть века назад. Книга 1Четверть века назад. Правдивая история (Памяти графа Алексея Толстого). Часть первая. LIV
49%
Четверть века назад. Правдивая история (Памяти графа Алексея Толстого). Часть первая. LIV
56

Ta douleur est nôtre douleur à tous, Hamlet1

Мир иной,

Свободный, светлый, безграничный,

Как рай, лежит передо мной2.

С поднятием занавеса вся зала словно колыхнулась головами вперед. За мгновенно наступившею тишиной пронеслось на миг нечто похожее на шелест ветра в листьях; постановка картины произвела надлежащее впечатление…

Затем все глаза устремились на Гамлета.

Прежде всего так поразителен был этот одинокий траурный костюм противу той роскошной пестроты и блеска… Затем он сам…

– C’est vôtre neveu3? – торопливым шепотом и не оборачиваясь спросила Софью Ивановну графиня Воротынцева, как бы боясь потерять его из глаз.

Софья Ивановна чуть-чуть кивнула головой. Она сама глядела, не переводя дыхания…

Он стоял в пол-оборота, скрестив руки, с полуопущенными веками, ничего не видя – и видя все: тесную кучку слуг, жадно толпившуюся в глубине залы у растворенных дверей, ряды голов, неестественно тянувшихся вперед, и чем ближе, тем ярче алчный блеск направленных на него зрачков, и выпяченную, как бы вопрошающую губу лысого старца в серебряных густых эполетах, и приподнятые углы глаз незнакомой ему, прекрасно и вдумчиво вглядывавшейся в него женщины, а за нею другие глаза, серьезные и внимательные, не отрывавшиеся от него глаза Анисьева… Он видел все и – ничего не видел: то, что отсвечивалось в его зрачках, не вызывало никакого сознательного представления в его мозгу; это были какие-то точки, линии, какие-то формы существ, до которых ему не было никакого дела и которые вместе с тем сливались в одно что-то целое, веское и подчиненное ему, – что-то, над чем он должен был властвовать и – уже властвовал: он это чувствовал. Это что-то безличное, сливающееся в его сознании, оно наперед было уже подкуплено им и боялось за него теперь, как мать за сына, – боялось тех недочетов, которые могли ожидать это наперед, на веру даруемое ему сочувствие; он это понимал каким-то особым, новым для него ощущением, каким-то тесным родством его с ощущениями этой же, в то же время безличной для него толпы… А между тем что было у нее общего с тем неопределимым состоянием гнетущей и блаженной тоски, с тем небывалым подъемом всего его существа, которые таились теперь под его еще безмолвным и понурым обликом?.. «И чего они боятся?» – думал он как-то вскользь – и еще презрительнее, еще высокомернее сжимались его бледные, немые губы…

Сколь нам ни драгоценна память брата,

Похищенного смертью,

– начал король-Зяблин своим уверенным, тягучим, сдобным голосом. Он исполнен был важности и самодовольства…

– Исправник! – пропел вдруг шепотом граф, узнавая Акулина под стариковским париком Полония, и с засиявшим лицом наклонился сообщить эту радость соседке своей, княгине; для него как бы вся соль дела заключалась в том, что вот, мол, как хитро перерядился, а я его все-таки узнал.

Взбешенная на него Аглая, не оборачиваясь, промычала себе что-то под нос.

Клавдио, договорив свое вступление, перешел прямо (о посольстве Корнелия и Волтиманда к Фортинбрасу было выкинуто) к Лаерту:

Мы слышали, что у тебя есть просьба к нам.

Скажи, чего желаешь ты? Мы поспешим

Исполнить…

Чижевский, отделясь от группы «придворных», бодрым, статным шагом своих длинных ног подошел на близкое расстояние от кресла короля, красивым движением сдернул берет с головы и, почтительно склонив ее, заявил о своем желании ехать во Францию.

– Мой! Хорошо играет? – запел все тем же шепотком граф, наклоняясь на этот раз к соседке своей с левой стороны.

Графиня Воротынцева не отвечала.

Старец сложил ладони на живот и, добродушно выпятив опять свою нижнюю губу, воззрился снова на исправника-Полония.

К тебе теперь я обращаю речь,

Мой брат и мой любезный сын, Гамлет!

– молвил король.

У Софьи Ивановны екнуло сердце. Все, что было в зале, невольно притаило дух…

Первые слова Гамлета: «Немного больше брата, меньше сына», говоримые им в сторону, сказаны были несколько тихо, – их не дослышали в последних рядах. Смотритель училища приставил обе свои ладони за уши: у него билось сердце не хуже, чем у Софьи Ивановны…

Но когда в ответ на слова дяди

Зачем такие облака печали на лице?

принц, повернув к нему это свое печальное лицо, проговорил:

Так близко к солнцу радости – могу ли

Одеть себя печали облаками, государь?

по всему театру пробежал тот едва слышный, вырывающийся невольно, шепот одобрения, по которому вернее всего определяется мера правды в тоне и намерении актера.

– Так, так! Сквозь скорбь ирония, а сквозь иронию затаенная ненависть к кровосмесителю дяде, – так, верно! – шептал, сияя глазами, старик-смотритель, оборачиваясь к учителям, сидевшим за ним в креслах.

Очередь была теперь за Гертрудой. Она тоже увещевала сына «оставить печаль» и перестать «искать во прахе благородного отца».

Никто из слышавших ее на репетициях не узнавал Надежды Федоровны. Откуда бралась у нее теперь эта натуральность и верность интонации, откуда это что-то неожиданно-проницающее в ее глухом, однозвучном голосе, каким все его знали до сих пор? Слова: «Таков наш жребий, всех живущих, умирать», проговорила она так, что Ашанин, стоявший в кулисе за нею и пожиравший оттуда глазами восхитительную спину Ольги Елпидифоровны, побледнел под своими румянами. «А ну, как если она и в самом деле помереть вздумает!..» – пронеслось в голове московского Дон-Жуана…

Гамлет покорно склонился пред волей короля-дяди, не согласного на новый отъезд его в Виттенберг; король за это обещал, что «в честь ему раздастся гром орудий», а сам «он к облакам внесет заздравный кубок», и поднялся за этими словами с кресла вместе с королевой.

Тут произошло маленькое смятение. Зяблин, исполненный величественностью своего королевского значения, счел нужным воздеть на себя мантию, чтоб уйти со сцены с достодолжною помпой. Но пажики, державшие ее, не быв заранее предварены об этом, сконфузились и притом были слишком малы, чтобы приподнять ее до плеч его величества. Выручил Толя Карнаухов: с находчивостью и ловкостью совершенно придворными он выбежал из кучки товарищей, выхватил мантию из пажеских ручонок и с глубоким поклоном возложил ее на датского владыку.

– Да это мой сын! – раздался в первом ряду кресел радостно-удивленный смех княгини Додо, между тем как на сцене королева-Надежда Федоровна сконфуженно оглядывалась, не зная, надевать ли и ей мантию, или нет.

Ольга Елпидифоровна, стоявшая подле ее кресла, исполнилась вдруг в виду глядевшей на нее публики – она была убеждена, что главным образом на нее смотрят – неслыханного великодушия: она по примеру Толи взяла мантию из рук пажей и, живописно округлив локти, надела ее на плечи перезрелой девы.

И затем двор, без дальнейших приключений и в должном порядке, вея перьями и шурша длинными платьями дам, удалился за кулисы при громе рукоплесканий – им же подали знак пухлые ладони совершенно довольного тем, что он узнал исправника под старческим париком, графа.

Гамлет остался один…

Он сделал два стремительные шага вперед, остановился, сжал до боли пальцы опущенных рук, поднял глаза:

О, если б вы, души моей оковы,

Испарились в туман, росою пали!

Иль если б ты, Судья земли и неба,

Не запретил греха самоубийства!..

Голос Гундурова не плакал, как заставлял его плакать Гаррик в этом первом удивительном монологе, который по разнообразию оттенков и силе драматической экспрессии стоит гораздо выше более всем известного, высокохудожественного, но резонерского по характеру: «Быть иль не быть»… Он не плакал, этот молодой, звеневший как натянутая струна и полный неожиданных изгибов голос, он весь дрожал гневом еще свежих впечатлений, безумным отчаянием светлой души, на заре дней пораженной первым и уже нестерпимым ударом…

– Два месяца! Нет, даже и не два,

Как умер он, монарх столь благородный!

Так пламенно мою любивший мать,

Что и небес неукротимым ветрам

Не дозволял лица ее касаться!..

Покинь меня, воспоминаний сила!

Ничтожность[41], женщина, твое названье!

Такого горячего, быстрого темпа, каким лились эти строки из этих молодых уст, князь Ларион, «видевший „Гамлета“ на всех театрах Европы», не слыхал никогда, и этот юный русский дилетант, как предсказывал князю Ашанин в первый день их приезда в Сицкое, «удовлетворял» его теперь действительно более, чем Мекриди и Кембл4 или тот немец, которому внимал он на Веймарском театре из ложи директора Гёте. Его самого словно захватывало, словно уносило от личных терзаний к той общей, бесконечной человеческой скорби – уносила эта гениальная художественная правда в этой искренней, лишенной всякого эмфаза5, чисто русской передаче.

Один короткий, быстротечный месяц!

– говорил Гундуров, все сильнее и сильнее увлекаясь:

И башмаков еще не износила,

В которых шла, в слезах, как Ниобея,

За бедным прахом моего отца!

О небо! Зверь без разума, без слова,

Грустил бы долее!..

Он не совладал с одолевшею его силой ощущения; рыдание, неудержимое детское рыдание вырвалось из груди Сергея… Он только успел выхватить платок из кармана и погрузить в него свое облитое потоком слез лицо.

Опытнейший актер не сумел бы произвести такого впечатления. Зала словно застонала вся ему в ответ… В задних рядах вскочили. «Божественно, божественно!» – всхлипывая, громко восклицал всклокоченный седой смотритель…

– Он никогда не будет в состоянии продолжать так! – промолвила, оборачиваясь к Софье Ивановне, графиня. – Я понимаю, как вы должны его любить! – воскликнула она тут же, с улыбкой заглядывая ей в лицо.

– Я этого ожидала… Это со вчерашнего вечера готовилось! – прошептала вся бледная Софья Ивановна.

О, если бы мог видеть Гундуров, – не видевший ничего теперь, кроме того пред собою, чего-то сплошного и безличного, над чем властвовал он этим блаженно-пронимавшим всего его чувством гамлетовской бесконечной печали, – если бы видел он выражение тех лазоревых, отуманенных глаз, что глядели на него из-за второй направо кулисы, за которую с падавшими на грудь длинными локонами золотистых волос кругом прелестного лица, с подобранным на руку шлейфом своего придворного голубого шелкового платья, стояла в ожидании своего выхода Офелия!.. Она тоже знала, чем вызвано было это внезапное, прорвавшееся у «ее принца» рыдание… Она стояла, ухватившись за раму холста, боясь упасть и не замечая, не слыша, как предлагал ей стоявший подле нее декоратор сесть на пододвинутый им стул и не «салить» свежих перчаток об эту раму…

Он не видел ее – он успел оправиться под шум не прерывавшихся аплодисментов и, уже сдерживаясь, вспомнив, что ему еще предстояли в этом акте две сильные сцены, дочел свой монолог до конца. Заключительные, известные слова его:

Скорби, душа моя. Уста должны молчать![42]

Гундуров проговорил по традиции Кина, приложив палец к губам, значительно понизив голос и подозрительно оглянувшись кругом, – что вышло очень эффектно и вызвало новые рукоплескания.

Рукоплесканиями же встречен был выход Ашанина-Горацио, в сопровождении Свищова, игравшего Марцелло. Не одни женские глаза с живым удовольствием приветствовали появление чернокудрого красавца под его блистательным костюмом, сиявшего каким-то добродушным самодовольством и счастием жизни, нисколько не соответствовавшими теперь смыслу того характера, который имел он изображать, но которые, он знал, неизменно вызывали к нему симпатии публики каждый раз, как появлялся он на сцене. Ничего другого ему и не нужно было никогда; зато так и презирал его, как актера, грубый, но действительно страстный фанатик искусства Вальковский.

– Добрый малый! Хорошо играет! – обратился с новою счастливою улыбкой граф к своей соседке слева. – Собою очень хорош!

– Д-да, – ответила графиня, – похож немножко на итальянца с шарманкой… но хорош!

Ашанин на этот раз – что редко с ним бывало – знал свою роль безукоризненно и вел ее, со внешней стороны глядя, безупречно, то есть подавал реплики без запинки, играл все время, то есть изображал глазами, лицом, движениями внимание и участие к тому, что говорил он и что говорили бывшие с ним на сцене; очень верным тоном передал Гамлету о появлении тени отца его на террасе замка… Но это был «не Горацио», коротко заметил старик-смотритель, обернувшись к товарищам-учителям, которые с таким же неотступным вниманием, как и он сам, прислушивались к каждому слову актеров. Когда же на первый вопрос Гамлета, зачем он оставил учение в Виттенберге, он отвечал ему:

Из лености, мой добрый принц,

с таким естественно веселым и беззаботным видом, что игноранты6 драмы принялись в зале аплодировать, подкупленные этою естественностью, Вальковский, стоявший за кулисами рядом с исправником, плюнул и сказал: «Свинья»!..

Свищов тоже старался как можно больше играть и, хотя ему во всей сцене приходилось сказать ровно три слова, предавался отчаяннейшим телодвижениям и так нажимался при этом на Горацио, как бы желая отнять у него слово и заговорить сам, что Ашанин, всегда бывший на сцене, как дома, бесцеремонно отпихнул его, наконец, от себя локтем, вследствие чего в зале черненький артиллерист, прозывавшийся «Сенькой», рявкнул вдруг громким хохотом, тут же, впрочем, остановленным энергическим «шт!» его соседей.

По окончания явления Гундуров и Ашанин побежали в уборную надевать сапоги, в которых они должны были явиться в сцене с Тенью.

– Княжна вышла! – сказал по пути красавец. – Слышишь, как отбивают себе там руки?..

Вся эта «отбивавшая себе руки» толпа зрителей глядела теперь на появившуюся Офелию, как будто каждый из них был страшно в эту минуту влюблен в нее. Ее тихая, бесплотная какая-то прелесть неотразимо чаровала все и всех…

– Ангел с гробницы самого Шекспира! – не успела она еще отворить рот, вскликнул восторженно смотритель, определяя этим то ощущение какой-то скорбной нежности, которое вызывала она в нем.

«Très distinguée7!» – думал в то же время граф Анисьев, внимательно, в свою очередь, смотря на княжну и представляя себе тотчас же, какое она будет производить лестное для него впечатление на маленьком бале в Эрмитаже…

Княгиня Аглая недовольными глазами глядела на туалет дочери:

«Le corsage trop plat, pas de jeu d’épaules8! Без меня никогда одеться не сумеет!..»

– Как мила! – шептали в то же время во всех углах залы.

Заметная для зрителя в минуту выхода ее из кулисы под руку Лаерта некоторая робость в ней не исчезла с первыми выговоренными словами, как это часто случается на театре, но как бы определила свой характер: то был не страх дебютантки, а природная робость той идеальной, болезненно-чуткой и нежной натуры, той «sweet Ophelia»9, какою изобразил ее Шекспир. Сотни не отрывавшихся от нее глаз не смущали ее – она их не видела…

Ей и не из-за чего было смущаться: она не играла роли, она чувствовала так себя самое в том, что вложено Шекспиром в уста дочери Полония. С первого дня репетиции, со своей крайнею добросовестностью, она у всех, кого считала компетентным, спрашивала совета, указаний, поправки того, что казалось ей иной раз неточно или неудачно выражаемым ею, – и никто ни разу не нашел случая ее поправить… Да, она была сама Офелия; те едва тронутые гениальною кистью черты, которыми намечены ее чувство и отношения к Гамлету, дорисовывались ее наружностью, выражением глаз ее и уст, теми неуловимо нежными оттенками задержек и прерываний голоса, с какими давала она свои короткие ответы на торопливые, беспокойные допытывания отца…

Он о любви мне говорил, но так

Был нежен, так почтителен и робок…

Да, этот он, «почтительный и робкий», он говорил ей о любви, а она ему всем сердцем внимала, – вот что сказалось разом в душе каждого из зрителей. Графиня Воротынцева, не отрывая от нее глаз, поймала руку Софьи Ивановны и крепко сжала ее – она знала все теперь… Анисьев закусил губу… Аглаю Константиновну словно кольнуло что-то. 10-«Est се bien convenable се que dit là Lina, что ей делали des déclarations d’amour?»-10, – тревожно вдруг пронеслось в ее многодумной голове, и в недоумении она стала торопливо отыскивать глазами князя Лариона, сидевшего одиноко в крайнем кресле первого ряда, у ложи, где безмятежно почивала madame Crébillon. Но выражение его лица показалось ей в эту минуту таким страдальческим и растерянным, что она совсем перепугалась и, заворочав своими круглыми глазами, уперла их в толстые эполеты графа, словно просила у них теперь совета и помощи. Но блаженный владелец этих эполет весь поглощен был в созерцание комической фигуры исправника Полония, который, юрко переступая на своих толстых ногах, подмигивая, пришептывая, читал свои практические сентенции отъезжающему сыну и допрашивал дочь, причем его подвижное, плутовато-наивное лицо удивительно передавало малейший оттенок, намек, каждое намерение произносимых им слов. По всей зале пробежал неудержимый смех, когда он, предостерегая Офелию от «светящейся, но не греющей страсти» Гамлета, склонил неожиданно голову набок, поднял обе руки и полушепотом, как бы весь сомлев от почтительности, произнес:

Принц молод, и ему, как принцу,

Простительно…

и тотчас затем, обернувшись на дочь, задвигал грозно пальцем по воздуху и примолвил:

Тебе ж, Офелия, никак!

– Смешной! – пропел граф, с расплывшеюся от удовольствия физиономией повертываясь к княгине, и ничего ему не сказали ее вопросительные, глупо ворочавшиеся глаза…

Предыдущая главаГлава 56 из 115Следующая глава