Пред троном красоты телесной
Святых молитв не возжигай1…
Глухой, словно осипший от непогод и времени, колокол старинной каменной церкви села Буйносова, Юрьева-тож, звонил ко всенощной. В воздухе начинало тянуть предвечернею свежестью на смену палившего утром жара. Высоко под лазоревым небом реяли ласточки, бежали волокнисто-белые гряды веселых летних облачков.
Церковь со своею полуобрушенною, как и сама она, оградой и пятью, шестью кругом нее старыми березами, Бог весть каким чудом уцелевшими от беспощадного мужицкого топора, стояла особняком у проезжей дороги, на половине расстояния между селом и усадьбой бывших его господ, принадлежавших к древнему, когда-то княжескому и боярскому роду Буйносовых-Ростовских. Когда-то верст на двадцать кругом сплошь раскидывались владения этих господ… Но времена те были уже далеки…
В минуту, когда начинается наш рассказ, у церковной ограды остановилась легонькая, на рессорах, тележка с тройкой добрых гнедых лошадок в наборной по-ямщицки сбруе. Молодой парень-кучер, стоя лицом к кореннику, озабоченно и поспешно оправлял свернувшуюся на езде несколько набок дугу. Чей-то запыленный легкой летней материи раглан2 лежал на обитом темно-зеленым трипом сидении тележки.
– Что это, Григория Павловича лошади? – раздался за спиной кучера звучный гортанный голос молодой особы, медленно подходившей к церкви со стороны пространного сада, за которым скрывалась усадьба.
Тот обернулся, узнал знакомую «барышню», снял шляпу и поклонился:
– Точно так-с, ихния!
– Где же он?
– A сичас вот в церковь прошли… ко всенощной, стало быть…
Какая-то странная усмешка пробежала по ее губам.
– Откуда едете? – коротко спросила она чрез миг.
– Из Всесвятского… От генерала Троекурова, – добавил он как бы уже с важностью.
Она чуть-чуть усмехнулась еще раз, вытащила из кармана юбки довольно объемистый кожаный портсигар, прошла за ограду и, заметив в мураве растреснутую могильную плиту с полустертыми следами высеченной надписи, уселась на ней, дымя закуренною тут же папироской.
Парень искоса повел на нее глазом и как бы одобрительно качнул головой. «В акурате, барышня!» – говорило, казалось, его румяное, бойкое и самодовольное лицо.
«Барышня» была действительно очень красива в своем простеньком, но изящно скроенном платье из небеленого холста, убранном русскими кружевами с ободочками узора из красных ниток, под которым вырисовывались пышно развитые формы высокого девственного стана, и в соломенной шляпе à la bergère3, утыканной кругом полевыми цветами, только что нарванными ею в поле. Из-под шляпы выбивались густые пряди темных, живописно растрепавшихся волос кругом правильного, строго-овального и бледного лица. Над большими цвета aquae marinae4 глазами резко выделялись от этой бледности кожи тонкие, как говорится в ниточку, дуги почти совершенно черных бровей. «Берегись женщины бледной, черноволосой и голубоглазой», – говорят в Испании…
Она курила и ждала, упершись взглядом в растворенную дверь храма, откуда доносилось до нее уныло торопливое шамканье старого дьячка.
Так прошло с четверть часа.
Но вот на проросшую травой каменную паперть вышел из церкви белокурый, статный молодой человек лет тридцати с чем-то, с пушистою светлою бородкой и миловидным выражением свежего и нежного, как у женщины, лица. Он сразу заметил девушку и с мгновенно засиявшим пламенем в глазах поспешно сбежал со ступенек к ней.
– Что ж это вы, до богомольства уже дошли? – с какою-то холодною едкостью насмешки спросила она его первым словом, не трогаясь с места.
Он покраснел, не находя ответа, смущенный не то вопросом, не то радостною неожиданностью встречи с нею.
– Да-с, вот проезжали, зашли, – возразил за него грубоватым тоном вышедший вслед за молодым человеком толстяк средних лет, в черепаховых очках и просторном люстриновом пальто, – не мешало бы и вам, полагаю, зайти лобик перекрестить: завтра большой праздник, второй Спас…
– Ах, доктор, это вы! – перебила она его с пренебрежительным движением губ, в ответ на его замечание. – Вы к нам? Сестра посылала к вам сегодня нарочно…
– Да-с, посмотрим вот на него, посмотрим… Новые симптомы какие-нибудь заметили?
– Все то же!.. Возбужден очень был вчера вечером, ночью никому спать не дал…
Толстяк скорчил гримасу:
– Ну, и требовал?
– Само собою!
– И дали?.. Сколько?
– Не знаю, спросите сестру… Я в это не вмешиваюсь – гадко! – воскликнула она вдруг с отвращением, подымаясь со своей плиты и направляясь за ограду.
– А на чьей это могилке изволили вы проклажаться между прочим? – спросил, оглянув покинутое ее сидение, все с тою же гримасой на толстых губах, доктор, в котором читатель, смеем надеяться, успел узнать знакомого ему Николая Ивановича Фирсова[1].
– Не знаю, – ответила она через плечо, – кого-нибудь из доблестных предков, надо полагать…
Он быстро и значительно поглядел на молодого человека, как бы говоря: «хороша, а?». Тот подавил вырывавшийся из груди его вздох и опустил глаза.
– Прикажете, я вас довезу, Антонина Дмитриевна? – спросил ее Фирсов, когда они втроем вышли на дорогу, где стоял экипаж приезжих.
– А Григорий Павлович как же? В этой таратайке третьему места нет.
– А Григорий Павлович маленько подождет меня… Я к вам ведь ненадолго-с. Мы вот спешим, чтобы засветло к ним в Углы поспеть: у Павла Григорьевича Юшкова опять подагра разыгралась.
Антонина Дмитриевна иронически прищурилась на него:
– А я предлагаю вам ехать одному. Это будет удобнее для вас… и для меня. А мы с Григорием Павловичем подождем в саду… Пойдемте, Григорий Павлович, – проговорила она чуть не повелительно, двигаясь по краешку пыльной дороги.
Молодой человек послушно пошел за нею.
Доктор досадливо поглядел ему вослед, но делать было нечего: он крякнул, ввалился кое-как с помощью кучера в тележку и покатил в усадьбу.
– Вам запрещено к нам ездить? – не замедляя шага и не глядя на своего спутника, спросила его нежданно девушка.
Ему точно кто плеснул водой в лицо. Он вскинул на нее сверкавшие глаза, но сдержался.
– Я не мальчик на помочах, Антонина Дмитриевна, – выговорил он, насколько мог спокойнее, – и ваш вопрос по меньшей мере странен…
– И чтобы вы не вздумали ослушаться, к вам даже ментор5 приставлен, – продолжала она тем же тоном, будто и не слышала вовсе его возражения.
– Ментор? кто это?..
– А вот этот Фальстаф6, который вас по заутреням возит. Скажете – нет?
И она громко рассмеялась:
– Как он это тонко придумал увезти меня, чтобы спасти своего Телемака от соблазна, и как, должно быть, бесится теперь, что это ему не удалось!.. Какой ответ в самом деле будет он теперь Троекуровым держать?..
Досадой и тоской отзывались эти шпильки в душе молодого человека. На лице его сказывалось страдание.
– К чему говорите вы мне этот… вздор? – вырвалось у него невольно.
– Не «вздор» – это вы напрасно! Кому же не известно, что вы состоите на положении любимчика у здешнего великого генерала, – насмешливо подчеркнула она, – и что вы им предназначаетесь в мужья его Машеньки? Он поэтому как дальновидный господин и счел нужным установить заранее наблюдение за вашею moralité7.
– Ничего подобного нет и не бывало! – горячо протестовал Юшков. – Машенька Троекурова – пятнадцатилетняя еще девочка; родителям ее, вероятно, и в голову до сих пор не приходило думать о ее замужестве… И не такие они люди вообще, чтобы загадывать об этом заранее… Я эту семью глубоко уважаю и люблю, Антонина Дмитриевна, – поспешил он прибавить веско, в очевидном намерении не допускать ее продолжать разговор в этом тоне, – a Борису Васильевичу лично многим обязан…
– Как же, слышала, – невозмутимо объяснила она, – от жандармов спас когда-то и нигилиста обратил в верноподданого «блюстителя основ», – как говорит Щедрин.
Юшков вспыхнул до самых волос. Он рассердился не на шутку.
– Вы напрасно думаете уколоть меня вашими насмешками, – проговорил он дрожавшим от внутреннего возбуждения голосом, – я убеждения мои не почитаю нужным оправдывать ни пред кем.
Она обернулась к нему и широко улыбнулась:
– Я вас об этом и не прошу. Какое мне дело до ваших да и до чьих бы ни было «убеждений»? У меня у самой их никаких нет.
Улыбка у нее была прелестна, a низкий гортанный голос, мягкий и проницающий, так и просился в душу молодого человека. Гнев его стих мгновенно.
– Мне никто не «запрещает» и запретить не может бывать у вас, Антонина Дмитриевна, – начал он чрез минуту с заметною уже робостью и прерываясь в речи, – но, признаюсь вам, я сам… удержиаваюсь, и если бы не встретил вас сейчас, я… действительно… я не вошел бы к вам в дом, a дождался бы вот тут, у церкви, пока Николай Иванович не вернулся бы от вашего батюшки…
– Очень любезно! Почему же это так, можете ответить?
– Вы сами знаете…
– Что я знаю?
– То, что вам до меня никакого дела нет.
– Нет, – медленно промолвила она, – я люблю таких… невинных, как вы.
Он готов был рассердиться опять…
– Это я вам не в укор говорю, – успокоительно добавила она, – напротив! Сама я, может быть, чувствовала бы себя счастливее, если бы могла, вот как вы, во что-то верить, чему-то служить…
– Да разве без этого, скажите, можно жить? – с оттенком чуть не отчаяния перебил он ее.
– Вот как видите, – засмеялась она, выпрямляясь вся, словно для того, чтобы дать ему возможность оценить весь безукоризненный склад ее роскошного облика, – и даже железным здоровьем пользоваться при этом.
Он бессознательным движением схватился за голову.
– Зачем напускаете вы на себя такой цинизм, Антонина Дмитриевна!
Она пожала плечами:
– Кто же вам сказал, что я «напускаю на себя», во-первых, и почему правда – по-вашему, «цинизм»?
– Да разве можно так думать в ваши годы, с вашею наружностью… при вашем уме, наконец? – пылко воскликнул он. – Неужели «ничего во всей природе», как сказал Пушкин, благословить вы не хотите8?
– Никто и ничто «во всей природе» в благословлении моем не нуждается, – иронически возразила она на это.
– Ведь это ужасно! – продолжал он горячиться. – Я первую такую, как вы, девушку – женщину вообще – встречаю в жизни. И я не хочу верить, не верю, чтоб это было искренно… Нет в мире, даже в животном мире, существа, которое могло бы обойтись без привязанностей, без ласки… без любви.
– Из языке науки то, что называете вы «любовью», имеет другое имя, – беспощадно отрезала она в ответ, – вы напрасно о «животном мире» упоминали. Физиология не допускает произвольных фантазий вашей эстетики.
Он не отвечал; это было уже слишком резко, слишком «цинично», действительно…
Они стояли теперь пред рвом, окаймлявшим старый, пространный и запущенный сад усадьбы ее отца. Ров успело уже почти доверху завалить от времени и неприсмотра. Люди и животные ближайших деревень равно беспрепятственно проникали чрез него для всякой своей потребы в этот «барский» сад, разбитый при Елисавете9 искусным в своем деле французом, выписанным из Версаля тогдашним владельцем Юрьева генерал-поручиком Артемием Ларионовичем Буйносовым, сподвижником Апраксина и Ласси в Семилетней войне10, – распоряжались в нем на полной своей волюшке: поедали и вытаптывали молодую поросль, сдирали кору с лип и берез, рубили на веники сиреневые кусты… Следы старых аллей давно исчезли; их заменили змеившиеся во все стороны тропинки, проложенные овцами и крестьянскими детьми, бегавшими сюда, в силу старой рутины, «по ягодки и орешки», давно уже повыведенные здесь в общем разоре… Угрюмо звенели посохлые вершины, чернели пни поломанных бурей или сваленных наспех воровским топором вековых деревьев; вытравленная скотом на луговинах трава выдавалась кое-где по низам приземистою, жидкою отавой…
Юшков вслед за Антониной Дмитриевной перепрыгнул через ров и очутился с нею в саду. Она молча, бережно и гадливо глядя себе под ноги, повела его извилистою тропинкой по направлению к видневшейся издали каменной скамье, серевшей под низкими ветвями корявого старого дуба.
– Знаете вы, как называлось это место в старину, – спросила она вдруг, дойдя до него и оборачиваясь к своему спутнику.
– Не знаю.
– Храм утех.
Он засмеялся.
– Серьезно! Тут стояла, говорят, статуя Венеры, и напудренные бабушки назначали здесь по ночам своим любезным амурные rendez-vous11.
Молодого человека снова покоробило от этих слов.
Она заметила это и надменно повела губами:
– Что, не понравилось выражение? Mauvais genre12 находите?
– Нахожу некрасивым, да, – твердо произнес он, – но меня еще более возмущает эта вечная злоба в ваших речах.
– Злоба! – повторила она как бы невольно, опускаясь на скамью, глянула ему прямо в лицо и проговорила отчеканивая:
То сердце не научится любить,
Которое устало ненавидеть[2]13.
Жуткое чувство охватило его вдруг. Он точно в первый раз видел теперь эти глаза… В первый раз, действительно, поражало его в соединении с тем, что выговорено было ею сейчас, соответствующее выражение ее голубых, с мертвым блеском цветного камня глаз… «Тут все порешено и похоронено, тут ни пощады, ни возврата к свету нет», – пронеслось у него в мысли внезапно и скорбным откровением… По телу его пробежала нервная дрожь; он сел подле нее, провел рукой по лицу.
– Вы решительно желаете упорствовать в своем человеко- и мироне- навидении? – сказал он насилованно-шутливым тоном.
– А вам бы очень хотелось помирить меня с ними?
Он быстро поднял голову:
– Да, я долго лелеял в душе эту надежду.
– А Троекуров, что же… а ваши пуритане – отец и дядюшка – что бы сказали?
Он готовился ответить… Она остановила его движением руки:
– Нет, пожалуйста, без объяснений; я знаю заранее все, что можете вы мне сказать. Это потеря слов была бы одна…
– Позвольте, однако, Антонина Дмитриевна, – воскликнул он неудержимо, уносимый тем странным, мучительным обаянием, которое, несмотря ни на что, производила она на него, – я хотел только заявить, что если бы вы захотели…
– Вы бы не остановились ни перед каким препятствием, – договорила она за него, – знаю наперед, я вам сказала. И я на это отвечу вам со свойственным мне «цинизмом», как вы выражаетесь. Я бы со своей стороны ни на что и ни на кого не поглядела, если бы выйти за вас замуж почитала для себя выгодным. Но я этого не нахожу.
Он переменился в лице, растерянно взглянул на нее…
Она обвела взглядом кругом:
– Вы видите это разорение, нищету, мерзость? Мне нужно по меньшей мере полтораста тысяч дохода, чтобы вознаградить себя за все то, что выносила я до сих дор среди этого.
– Я их не могу вам дать! – с прорывавшимся в голосе негодованием выговорил Юшков.
– Я знаю, – невозмутимо подтвердила она, – а Сусальцев повергает их к моим ногам, – промолвила она с ироническим пафосом.
– Вы думаете идти за Сусальцева? – чуть не криком крикнул молодой человек.
– А что?
– Ведь это купчина, человек иного мира, иного воспитания!..
Она перебила его смехом:
– Сословные предрассудки en l’an du Christ dix huit cent septante six14, как выражается мой маркиз-папаша? Вы прелестны своею наивностью, Григорий Павлович!..
– Вы правы, – воскликнул он опять, вскакивая с места, – я наивен, я глуп – я совсем глуп, чувствую! Пред вашею реальностью мне остается только смиренно преклониться, – подчеркнул он с каким-то ребяческим намерением уколоть ее в свою очередь.
Она и бровью не моргнула на это.
– Как жаль, что сестра моя Настя не видит вас в этом прекрасном негодовании, – медленно проронила она, – она почитает себя нигилисткой, но имеет сердце чувствительное и питает в нем тайное, но страстное обожание к вам.
– Ваш сарказм и сестру родную не щадит! – возразил он досадливо, морщась и краснея невольно.
– Напротив, это я из участия к ней. A что вы не последовательны, в этом я не виновата.
– Чем «непоследователен»? – недоумело спросил он.
– Вы так хлопочете о спасении, о примирении с жизнью женских душ, погибающих в «отрицании». Отчего же относитесь вы неотступно с этим ко мне, – к неисцелимой, вы знаете, – a не попробуете там, где действительно, я вам отвечаю, «елей ваших речей благоуханных» может пойти впрок… Или в самом деле, – примолвила она, зорко остановив на нем загадочный взгляд, – олицетворяющееся во мне зло имеет такую неотразимую привлекательность для добродетельных эстетиков, как вы?
Юшков растерянно взглянул на нее и не нашел еще раз ответа…