6 января. Все, что он делает, кажется ему необычайно новым. Если бы оно не обладало свежестью жизни, то само по себе – он хорошо это знает – оно неизбежно было бы порождением старого чертова болота. Но свежесть вводит его в заблуждение, заставляет забыть обо всем, или легко примириться, или даже, все понимая, воспринимать безболезненно. Ведь сегодняшний день, несомненно, и есть именно тот день, когда прогресс собирается двинуться дальше.
9 января. Суеверие и принцип и осуществление жизни:
Через рай порока достигаешь ада добродетели. Столь легко? Столь грязно? Столь немыслимо? Суеверие – это просто
10 января. Грустные последствия пополуденных часов (Баумгартен)
В его затылке вырезали сегментообразный кусок. Вместе с солнцем туда заглядывает весь мир. Это нервирует его, отвлекает от работы, кроме того, его злит, что именно он должен быть исключен из спектакля.
Если на следующий день после освобождения чувство несвободы еще остается неизменным, а то и усиливается, и даже если настойчиво уверяют, что оно никогда не кончится, – это нисколько не опровергает предчувствия окончательного освобождения. Все это, скорее, необходимые предпосылки окончательного освобождения.
Ни к одному событию он не подготовлен в достаточной мере, но даже упрекать себя по этому поводу он не может, ибо времени для подготовки нет в этой жизни, так мучительно требующей быть готовым в каждое мгновение, но и будь оно, это время, разве можно подготовиться прежде, чем узнаешь задачу, да и можно ли вообще выполнить естественную, а не только искусственно поставленную задачу? И потому он давно уже под колесами, однако примечательным, хотя и утешительным образом он меньше всего был к этому подготовлен.
Он нашел архимедову точку, но использовал ее против себя, – видимо, только при этом условии он и мог найти ее
13 января. Все, что он делает, кажется ему, правда, исключительно новым, но соответственно этому немыслимому изобилию нового оно кажется и исключительно дилетантским, едва выносимым, неспособным обрести исторический характер, взорвав цепь поколений, оборвав впервые до самых глубин музыку мира, до сих пор по крайней мере смутно осознаваемую. При всем своем высокомерии он порой больше боится за мир, чем за себя.
С тюрьмой он примирился бы. Закончить свои дни заключенным – это было бы целью жизни. Но тут была решетчатая клетка. Равнодушно, властно, словно у себя дома, втекал через решетку шум мира, заключенный, собственно говоря, был свободен, он мог во всем участвовать, ничто его не обходило, он мог даже покинуть клетку, прутья решетки находились друг от друга на метровом расстоянии, да он и не был заключенным.
У него было чувство, будто он загораживает себе дорогу тем, что живет. Но в этом препятствии он опять‑таки черпал доказательство того, что он живет.
14 января. Себя он знает, другим верит – это противоречие распиливает все на части.
Он ни смел, ни легкомыслен. Но он и не пуглив. Его не пугала бы вольная жизнь. Однако такая жизнь ему не выпала, и это его вовсе не тревожит, как не тревожится он и о самом себе. Но существует некто, ему совершенно неведомый, кто постоянно сильно тревожится о нем, и только о нем. Эти тревоги о нем неведомого человека, в особенности постоянство этих тревог порой причиняет ему в спокойные часы мучительную головную боль.
Он живет в каком‑то рассеянии. Составляющие его элементы, словно вольно живущая орда, бродят по миру. И только потому, что и его комната относится к миру, он иногда видит их вдали. Как же ему нести за них ответственность? Да и можно ли еще называть это ответственностью?
Всего, даже самого привычного, скажем, обслуживания в ресторане, он должен добиваться с помощью полиции. Это лишает жизнь всякой приятности.
17 января. Его собственная лобная кость преграждает ему дорогу (он в кровь разбивает себе лоб о собственный лоб)
На этой земле он чувствует себя заключенным, ему тесно, на него нападают грусть, слабость, болезни, галлюцинации заключенных, его не может утешить никакое утешение, именно потому, что это только утешение, слабое, причиняющее головную боль утешение перед лицом грубого факта заключения. Но когда у него спрашивают, чего он, собственно, хочет, он не может ответить, ибо – и это одно из его сильнейших доказательств – он не имеет представления о свободе.
Кто‑то оспаривает несчастье, ссылаясь на солнце, он же оспаривает солнце, ссылаясь на несчастье.
У него два противника, один изначально напирает на него сзади, другой преграждает дорогу вперед. Он борется с обоими. В сущности, первый поддерживает его в борьбе со вторым, ибо хочет протолкнуть его вперед, и так же первый поддерживает его в борьбе со вторым, ибо гонит назад. Но все это имеет лишь теоретический смысл, потому что на самом деле здесь не только эти два противника, но еще и он сам, а кому, собственно, известны его намерения?
У него много судей, они словно стая птиц, сидящих на одном дереве. Голоса перебивают друг друга, чинов и компетенций не разобрать, к тому же они постоянно меняются местами. И все же некоторых можно распознать
Трояко:
Его мучает самомучительное, тяжелое, волнообразное, зачастую надолго останавливающееся, но в сущности непрерывное движение всякой жизни, чужой и собственной, потому что оно приносит с собой непрерывную необходимость думать. Порой ему кажется, что эта мука предшествует самому событию. Когда он слышит, что у его друга должен родиться ребенок, он понимает, что за это он уже раньше страдал как мыслитель.
Он видит двояко: во‑первых, спокойное, исполненное жизни, невозможное без определенного удовольствия наблюдение, рассуждение, анализ, излияние. Количество и возможности этих действий бесконечны, даже стенной мокрице требуется для пристанища относительно большая расщелина, для тех же работ вообще не нужно места, даже там, где нет ни малейшей расщелины, они могут, взаимопроникая, тысячекратно осуществляться. Это во‑первых. Во-вторых, в тот момент, когда надо предстать с отчетом, не можешь произнести ни звука, тебя отбрасывает к тем наблюдениям и т. д., но теперь понимаешь всю невозможность продолжать в них плескаться, безнадежно тяжелеешь и с проклятьем идешь ко дну.
2 февраля. Он вспоминает картину, представшую перед ним в одно летнее воскресенье на Темзе. Далеко вокруг река во всю свою ширину была забита лодками, ожидавшими открытия шлюза. В лодках были веселые молодые люди в легких светлых одеждах, они почти лежали, свободно отдаваясь теплому воздуху и прохладной воде. Их веселость не ограничивалась отдельной лодкой, шутки и смех перелетали с лодки на лодку.
И вот он представил себе, как сам он стоит на прибрежном лугу – берега на картине были едва видны, все было запружено лодками. Он смотрел на праздник, который и праздником‑то не был, но его все же можно было так назвать. Конечно, ему очень хотелось и самому участвовать в нем, его буквально тянуло туда, но он должен был признаться себе, что для него это исключено, он не может присоединиться, для этого потребовалась бы такая длительная подготовка, что ушли бы не только это воскресенье, но и много-много лет и он сам, и даже если бы время здесь остановилось, другого результата не добиться, для этого нужны иное происхождение, иное воспитание, иная физическая подготовка.
Итак, он был так далек от отдыхающих и вместе с тем так близок к ним, – это‑то и было наиболее непостижимо. Они ведь тоже люди, как и он, ничто человеческое не могло им быть полностью чуждо, – если их исследовать, то оказалось бы, что то же чувство, которое его обуревает и исключает для него эту водную прогулку, присуще и им, но их, правда, оно не обуревает, а приткнулось где‑то в темном углу.
15 февраля. Речь вот о чем: Много лет назад я однажды, достаточно грустный, сидел на склоне горы Лаврентия. Я проверял свои жизненные желания. Самым важным или самым привлекательным оказалось желание обрести взгляд на жизнь (и суметь письменно убедить в нем других), при котором сохранилось бы понимание естественности тяжелых падений и взлетов, но вместе с тем и не менее ясное осознание их ничтожности, иллюзорности, призрачности. Если я действительно этого желал, то желание прекрасное. Подобно желанию, скажем, с педантичностью ремесленника сколотить стол и вместе с тем ничего при этом не делать, так чтобы можно было сказать не «ему нипочем что‑нибудь сколотить», а «сколотить что‑нибудь для него действительно значит сколотить и в то же время ему это нипочем», благодаря чему сколачивание становится еще отважнее, еще решительнее, еще действеннее и, если хочешь, еще сумасброднее. Но так желать он и не мог вовсе, желание его было не желанием, а лишь защитой, укоренением никчемности, налетом бодрости, который он хотел придать никчемности своей попытки, и хотя тогда это едва ли были его первые сознательные шаги в этом направлении, воспринимал он это уже как часть самого себя. Тогда это было своего рода прощанием с иллюзорным миром своей юности; впрочем, непосредственно он его никогда не разочаровывал, лишь разговоры всяких разных авторитетов вокруг толкали его к разочарованию. Так и возникла необходимость «желания»
Он свидетельствует о себе лишь самому себе, единственное его свидетельство – он сам, его тотчас побеждают все противники, но не тем, что опровергают его – он неопровержим, – а тем, что они свидетельствуют о себе.
Человеческие объединения покоятся на том, что кажется, будто кто‑то один своей сильной сущностью опроверг других, самих по себе неопровержимых, одиночек, и это для данных одиночек сладостно и утешительно, но в них нет правды, а потому они и не длительны.
Раньше он был частью монументальной группы. На каком‑то возвышении в продуманном порядке стояли символы солдатских, художественных, научных, ремесленнических сословий. Он был одним из этого множества. Теперь же группа давно распалась, или, во всяком случае, он ее покинул и в одиночку пробивается в жизни. У него нет даже прежней профессии, да он и забыл, кого он там представлял. Именно это забвение порождает известную грусть, неуверенность, беспокойство, известную тоску по прошедшим временам, омрачающую время настоящее. И тем не менее это тоска составляет важный элемент жизненной силы, а может быть, и ее самое.
Он живет не ради своей персональной жизни, он думает не ради своего персонального мышления. Он живет и думает словно под принуждением какой‑то семьи, и хотя она сама изобилует жизненной и мыслительной силой, он по какому‑то неведомому ему закону представляет для нее формальную необходимость. И из-за этой неведомой семьи и этого неведомого закона его нельзя отпустить.
Первородный грех, древняя несправедливость, совершенная человеком, заключается в упреке, который делает человек и который не оставляет его в покое, – упрек в том, что ему причинена несправедливость, что над ним совершен первородный грех.
18 февраля. Перед витриной Казинелли топчутся двое богато одетых детей, мальчик лет шести и семилетняя девочка, они говорят о Боге и грехах. Я остановился у них за спиной. Девочка, вероятно, католичка, считает настоящим грехом лишь обман Бога. Мальчик, видимо, протестант, по-детски упрямо спрашивает, что представляет собой обман человека или воровство. «Это тоже очень большой грех, – говорит девочка, – но не самый большой, самые большие это грехи перед Богом, для грехов перед людьми существует покаяние. Как только я покаюсь, за моей спиной сразу же появляется ангел; а когда я совершаю грех, за мной возникает чёрт, только его не видно». И, устав полусерьезничать, она поворачивается на каблуках и говорит: «Видишь, за мной никого нет». Мальчик так же поворачивается и видит меня. «Смотри, – говорит он, не считаясь с тем, что я это слышу, но и не думая об этом, – за мной стоит чёрт». «Я его тоже вижу, – говорит девочка, – но я не его имею в виду».
Он не желает никакого утешения, но не потому, что не желает – кто уж его не желает, – а потому, что искать утешения – значит посвятить этому делу свою жизнь, всегда жить на грани своего существования, чуть ли не за его пределами, вряд ли уже осознавать, для кого это утешение ищешь, и потому не быть даже в состоянии найти действенное утешение (действенное, а не истинное, которого вообще не бывает).
Он обороняется от пристального внимания ближних. (Даже если бы человек был непогрешим, он может видеть в другом лишь ту часть, что доступна его полю зрения и способу видения. Ему присуща, как и каждому, но в крайне гиперболизированном виде, мания так сократить себя, чтобы взгляд окружающих мог охватить его.) Если бы Робинзон из упрямства, или смирения, или страха, или неведения, или тоски никогда не покидал самой высокой или, вернее, самой видимой точки своего острова, он скоро погиб бы, но поскольку он, не рассчитывая на корабли и их слабые подзорные трубы, начал исследовать остров и радоваться ему, он остался в живых и в конце концов – хотя вывод тут сам собой не напрашивается – все‑таки был найден.
19 февраля.
– Ты делаешь из своей нужды добродетель.
– Во-первых, это делает каждый, во‑вторых, этого я как раз и не делаю. Я оставляю свою нужду нуждой, не осушаю болота, а живу в их лихорадящих испарениях.
– И именно из этого делаешь добродетель.
– Я уже сказал – как каждый. Кстати, я делаю это только из-за тебя; я беру грех на душу, чтобы ты оставалась добра ко мне.
Моя тюремная камера – моя крепость.
Ему все дозволено, не дозволено только забыться, а значит – все запрещено, за исключением того, что в данный момент необходимо.
Ограниченность сознания – это социальное требование. Все добродетели индивидуальны, все пороки социальны; то, что считается социальной добродетелью, например, любовь, бескорыстие, справедливость, самопожертвование, это лишь «удивительным образом» ослабленные социальные пороки.
Разница между «да» и «нет», которые он говорит своим современникам и каждому, кому, собственно, мог бы их сказать, должна бы соответствовать разнице между смертью и жизнью; но об этом он тоже может лишь догадываться.
Причина того, что потомки судят о человеке более правильно, чем современники, заключается в самих мертвецах. Человек раскрывается в своем своеобразии лишь после смерти, когда он остается один. Быть мертвым для человека значит то же, что субботний вечер для трубочиста, – с тела смывается копоть. Становится очевидным, кто кому больше вредил – современники ему или он современникам; если верно второе, значит, он был великим человеком.
Мы всегда обладаем силой отрицания, этим самым естественным выражением постоянно изменяющегося, обновляющегося, умирая – возрождающегося, человеческого борцовского организма, но не обладаем мужеством к отрицанию, в то время как жизнь – это ведь отрицание, следовательно, отрицание – утверждение.
Он не умирает вместе со своими отмирающими мыслями. Отмирание – это лишь явление в пределах внутреннего мира (который продолжает существовать, даже если он – только мысль), это такое же явление природы, как и всякое другое, – ни радостное, ни грустное.
«Подняться ему мешает определенная тяжесть, чувство надежности в каждом отдельном случае, мысль о приготовленном и предназначенном только для него ложе; бездействовать же ему мешает гонящее его с ложа беспокойство, мешает совесть, бесконечно бьющееся сердце, страх перед смертью и стремление преодолеть ее, – все это не дает ему спокойно лежать, и он снова поднимается. Эти дороги вверх и вниз и некоторые делаемые при этом случайные, мимолетные, посторонние наблюдения – и есть его жизнь».
«Твое изображение безутешно, но только лишь для анализа, основную ошибку которого он и показывает. Дело, правда, так и обстоит: человек поднимается, падает, снова поднимается и т. д., но вместе с тем и с еще большей достоверностью все совершенно не так, человек ведь нечто единое, в полете заключен и покой, в покое – полет, и то и другое объединяется в каждом отдельном человеке, и это объединение в каждом, и объединение объединения в каждом и т. д. до, ну, до действительной жизни, – причем и это изображение столь же неправильно и может быть еще обманчивее, чем твое. Из этой местности нет дороги к жизни, в то время как из жизни наверняка была дана дорога сюда. Вот такие мы запутавшиеся».
Течение, против которого плывешь, столь бурное, что по невнимательности иной раз приходишь в отчаяние по поводу безрадостного покоя, в котором плещешься, – вот как бесконечно далеко тебя относит назад в момент несостоятельности.
29 февраля. Его мучает жажда, а от источника его отделяет только кустарник. Но он раздвоен, одна его часть окидывает взглядом все в целом, другая же ничего не замечает, в лучшем случае лишь догадывается, что первая часть видит все. Но поскольку он ничего не замечает, он и не может напиться.