Эта женщина ассоциировалась у меня с одуряющей дремотой раннего утра. Я вставал в четыре, чтобы с первым автобусом успеть к началу дежурства – начинали мы очень рано. Вся дорога на работу проходила в каком-то полусне. Я стоял возле водителя, и на каждой остановке поднимался на одну ступеньку, чтобы меня не задели открывавшиеся двери и прижимался к поручням, пропуская внутрь очередных пассажиров, появлявшихся из темноты. Это было время чернорабочих и уборщиц, так же, как и я, начинавших свой день до рассвета.
Каждое утро на одной и той же остановке, в автобус заходила женщина средних лет в красной шляпке, завязанной лентами под подбородком, красной клетчатой юбке и шерстяных красных гольфах. Между юбкой и гольфами оставалась неширокая полоса блеклой кожи. С её появлением, приглушённый многоязычный гул смолкал. В наступившей тишине она проходила внутрь с невозмутимым выражением лица, (мне всегда казалось, что именно так, чуть брезгливо, должна смотреть гувернантка из английского романа), и садилась, всегда на одно и то же место – третье справа, возле окна. Усевшись, она с тем же неподвижным лицом, разворачивала английскую газету, будто отгораживая ею свой уголок от остального мира, и упирала в неё водянистые глаза.
Она была похожа на цветастую канарейку среди ворон и воробьёв. Её яркая несуразная одежда, нарочито невозмутимое выражение остренького личика и то неуловимое в её манере держаться, что лучше всего можно определить словом «английскость» – настолько резко очерчивали её чужеродность и одиночество, что я чувствовал пронзительную жалость к этому странному существу. Заговорить с ней было немыслимо. Между ней и окружающим чувствовалась непроницаемая стена.
Что она делала здесь ранним утром, среди всех этих чернорабочих? Куда и зачем ездила? Что заставляло её вставать каждый день до рассвета, заходить в чужой автобус, садиться, загораживаясь газетой от любопытных взглядов, выходить всегда на одной и той же остановке, немного не доезжая рынка, и исчезать, растворяясь в серой, предутренней мгле Ад ара?
Я работал охранником автобусов в этом, пожалуй, самом отталкивающем, но и самом интересном районе Хайфы. В течение нескольких месяцев, каждый день по многу часов я бродил по двум прямым, бесконечно длинным центральным улицам этого хайфского «Двора чудес», или по ответвлявшимся от них извилистым и тёмным переулкам. Я всматривался в лица, перебрасываясь с прохожими двумя-тремя фразами, чтобы услышать голос, уловить акцент, увидеть реакцию – и двигаться дальше, к следующему объекту проверки. Каждый день передо мной, как в гигантском паноптикуме, проплывала череда нищих, калек, воров, наркоманов. Жизнь Адара, шумная и причудливая проходила передо мной.
Я жил тогда на Кармеле, в одной из боковых тенистых улочек, ведущих к морю. Я долго не мог привыкнуть к тому резкому переходу, который совершал дважды в день, спускаясь на Адар и поднимаясь обратно. После утренней смены в людских водоворотах Адара, меня поражала спокойная красота и тишина зелёных улиц Верхнего города, а после вечерней смены, наоборот – оживление, свет, заполненные до отказа кафе. Переходя невидимую границу, я попадал в другой мир, и так странно было думать, что где-то внизу молчат тёмные безлюдные переулки, и ветер, гуляя, собирает в кучи оставшийся после маятного дня мусор. А потом – снова утро, и снова – спуск в Подземное царство…
Я хорошо запомнил первый день своей работы – солнечный и жаркий, несмотря на середину января. Обойдя автобусные остановки на тихих, постепенно заполнявшихся людьми улицах, я вышел к шумному, уже в это время, перекрёстку улиц Герцеля и Бальфур. Я остановился там, где угол «Макдональдса» и тянувшийся вдоль проезжей части металлический парапет образовывали «бутылочное горлышко», через которое полз густой людской поток. За моей спиной было одно из самых многолюдных мест в стране: ряд автобусных остановок, через которые проходил десяток маршрутов, связывающих Нижний город с Верхним. Я стоял посреди узкого прохода. Людской поток обтекал меня и с непривычки кружилась голова от беспрерывного мелькания лиц, в каждое из которых (в этом, в числе прочего, состояла моя работа) мне нужно было вглядываться.
Охранник «Макдональдса», немолодой уже, с большой бритой головой и помятым лицом, дружески кивнул мне. Он снял форменную кепку, демонстративно вытер мокрый лоб и повёл подбородком в сторону:
– Вот этого мне только не хватало для полного счастья.
Я проследил за его взглядом. Слева от меня у самого парапета сидел, скорчившись, уличный музыкант. На его согнутых коленях лежало что-то вроде примитивного синтезатора. Он усердно, с ужимками концертного исполнителя, нажимал на клавиши, но звука слышно не было. Слышен был только его голос, неожиданно чистый и звучный: «Лейся пе-есня на-а просторе, не грусти-и, не плачь, жена…». Он повернул ко мне своё длинное, лицо, с тонкими бескровными губами и на секунду я встретился с ним взглядом. В выражении маленьких бесцветных глаз мне почудилось что-то собачье – оно не было бессмысленным, но чувствовалось, что многое из окружающего ускользает от его понимания. Этот человек жил в своем мире, наполненном, быть может, голосом тех клавиш, которые оставались беззвучными для других.
«Просторы», на которых лилась эта песня, настолько не соответствовали ни её содержанию, ни мелодии, что у меня появилось отчётливое ощущение фантас-магоричности происходящего. Я чувствовал, что, как минимум, одна из составляющих окружающей меня действительности нереальна: либо эти шумные кипящие народом улицы, залитые январским солнцем, выкрики таксистов и запах фалафеля, либо этот жалкий, скорченный человечек, с его беззвучными клавишами, чистым голосом и протяжными русскими песнями.
Позже, оглядываясь назад, я подумал, что первое впечатление первого трудового дня было тем камертоном, которое задало начальный аккорд моей работе в этом месте, и чувство нереальности происходящего, впервые появившееся тогда, уже не оставляло меня.
Адар жил днём, пока были открыты магазины. Жизнь, исступлённо бурлящая в дневные часы, постепенно замирала к вечеру. Я любил этот момент неуловимого перехода, когда ты, вдруг, осознаёшь, что стало тише, что воздух начинает сереть и свежеть, и тебе легче дышать, и улица не гудит в ушах, и постепенно будет становиться всё тише, закроются, один за другим, магазины, опустеет рынок, обезлюдеют улицы. Я работал до десяти, и последние пару часов бродил по уже совершенно пустым тёмным улицам, вдоль закрытых дверей магазинчиков, обходя кучи мусора, сваленные на тротуаре, и натыкаясь на нищих, стареющих проституток и наркоманов – практически единственных коренных обитателей Адара.
Именно в эти часы Адар являл своё истинное лицо. Так неузнаваемо менялись улицы, что невозможно было представить их днём, в сочетании с густым, шумным потоком людей, медленно текущим под слепящим солнцем, с многообразием звуков и запахов, висящих в липком воздухе. Всё это казалось теперь шелухой, которую Адар стряхивал к вечеру, сном, от которого он просыпался в темноте. А явью, реальностью были только тёмные улицы, замершие в изломанном свете уличных фонарей и химерические персонажи, которых на этих улицах можно было встретить. Среди множества лиц, ежедневно мелькавших передо мной, они были единственными, кто возбуждал мой интерес. Я не заговаривал почти ни с кем из них – это запрещалось инструкцией, которую мы не всегда, правда, соблюдали, и их истории, их судьбы проходили мимо меня, лишь слегка коснувшись, чтобы, вызвав сострадание, удивление, часто отвращение и почти всегда, острый, несколько болезненный интерес, исчезнуть в водовороте Адара.
В один из таких вечеров, я стоял на углу улиц Арлозорова и Герцль, где находилась одна из самых людных автобусных остановок, как вдруг, моё внимание привлекла громко сказанная по-русски фраза: «…так я вышлю вам тысячу долларов…» Я прислушался. По-видимому, кто-то говорил по телефону-автомату. Из дальнейшего разговора можно было понять, что речь шла о плате за издание книги, обсуждались тираж и вид обложки. Моё воображение мгновенно нарисовало картину: Лев Толстой, стоящий посреди Адара в крестьянской поддёвке и обсуждающий по телефону условия выхода в свет своей новой книги. Я обернулся… Передо мной стоял бомж. Пожилой, с длинной грязно-серой бородой и такими же длинными, слипшимися от грязи волосами, в одежде, не просто грязной и мятой, а явно не снимавшейся, в течение долгого времени. Он стоял, прислонившись плечом к телефонному столбу, и говорил: «Только вы уж, голубчик, постарайтесь. Очень вас прошу. Да…Да…Я, ведь, отнюдь не претендую…» – дальше разговор перешёл на какую-то знакомую даму, и бомжующий интеллигент заговорил новым, игривым тоном. Я повернулся и ушёл, унося в себе проснувшееся любопытство – что же это за человек, пишущий книги, платящий тысячу долларов и живущий на улице, – смешанное с чувством неловкости – слишком уж не подходил этот игриво-жеманный тон ни возрасту, ни внешности этого человека, ни обстоятельствам, в которых он, по-видимому, находился.
Через несколько дней, я увидел Писателя на другой автобусной остановке, в двух кварталах от Арлозорова. Он был в новеньком, с иголочки, костюме и лёгком осеннем плаще. Волосы были аккуратно причёсаны и заправлены под тёмно-синий берет, придававший ему профессорский вид. Он сидел очень прямо, опираясь обеими руками на трость с массивным набалдашником. «Как Воланд на Патриарших», – подумал я и, невольно, посмотрел на его глаза – оба были одного цвета – прозрачно-серые, почти бесцветные, без всякого выражения смотрящие прямо перед собой.
Спустя ещё какое-то время, я встретил его в районе рынка. Он был уже без берета, без трости и без плаща, но, как мне показалось, в том же, недавно еще новом костюме, который он, видимо, не снимал, со времени предыдущей нашей встречи, ел в нём и спал. Передо мной снова был бомж. Он сидел, опустив плечи, на бороде налипло что-то жёлтое, с нижней губы свисала нитка слюны.
Я встречал этого человека ещё. Каждый раз он находился на разных стадиях пути от бомжа ко Льву Толстому (или, скорее, наоборот?). Кем он был? Как дошёл до своего теперешнего состояния? Чем были вызваны его постоянные метаморфозы? Пропивал ли он свои гонорары, или, возможно, тот телефонный звонок, с которого началось моё с ним знакомство, и его книга, и тысяча долларов были лишь миражом, плодом его больного сознания, а реальны в его жизни были только Адар, грязь, убожество и нищета?
Работа моя подходила к концу. Я чувствовал, что постепенно сжился с этим странным местом, что оно стало частью меня, моего мира. Я наблюдал его в разные часы дня, знал наизусть все улыбки и гримасы его своеобразной физиономии.
В один из последних дней моей работы, по дороге на утреннюю смену, я снова, после довольно длительного перерыва, увидел Англичанку. В этот день она, как обычно, села на своё место и закрылась русской газетой.
Я не удержался – это был повод заговорить:
– Вы читаете по-русски?
Она подняла на меня глаза, поверх газеты, и изучающе посмотрев, ответила с сильнейшим акцентом:
– Нет! Слава Богу, нет! Я не понимаю этот язык. Мой язык – вот, – она достала из кармана сложенную газету, с английским текстом, и показала мне, – А это, – она небрежно тряхнула русской газетой, – так, просто, чтобы не видеть всех этих людей.
– А почему «слава Богу»? – спросил я, имея в виду незнание русского языка.
– Почему? – она неестественно и неприятно оживилась, – Вы спрашиваете: почему? Вы ведь «русский», правда? Так посмотрите, кто говорит на этом языке!
Пьяные, проститутки… все эти… размалёванные,, груди наружу, – она говорила запинаясь, с трудом подбирая ивритские слова и, вдруг, замолчала и сердито отвернулась.
Разговор был окончен. Ниточка, едва выглянув, оборвалась. Через пару остановок она вышла. В последний раз я увидел, как её нелепая фигура исчезает в тёмном сплетении кривых переулков.
В этот день, я ходил по таким уже знакомым, таким привычным улицам – мимо Большой синагоги, у дверей которой нищий старик сидит, потряхивая кружкой для подаяния в такт приглушённому бормотанию, доносящемуся изнутри, мимо дешёвой закусочной, где можно было заполнить билетик лото, или поставить деньги на исход футбольного матча, всегда полной людей и сигаретного дыма, потом вниз – по узким, смрадным ступенькам, в сторону рынка, мимо чебуречной, в полутьме которой, в любое время дня, виднеются татуированные руки, поблёскивают золотые зубы и звучит русский мат – и то ощущение нереальности окружающего, похожего на нескончаемый странный сон, ощущение, возникшее в мой первый день на Адаре, проснулось во мне с новой силой.
Я размышлял об этом причудливом районе Хайфы, я думал о том, что подобные районы, есть во всех больших городах, начиная с парижского Двора чудес, и даже, наверное, раньше, намного раньше, с Иерусалима и Вавилона, с начала времён, и мне было грустно, как становилось грустно всегда, когда заканчивался определённый этап жизни, независимо от того был ли он плохим или хорошим – сознание того, что он заканчивается, заставляло смотреть на все другими глазами. Я думал о тех людях, жизнь которых я каждодневно наблюдал и которые, по-видимому, так и останутся для меня загадкой, разгадать которую я уже не смогу никогда, не узнаю причину необъяснимых метаморфоз Писателя, не пойму цель утренних поездок Англичанки, не услышу неуловимую мелодию беззвучных клавиш Музыканта…