К книге
Солнце, тень, пыльБлики и тени
76%
Блики и тени
13

За то, что я руки твои не сумел удержать,

За то, что я предал соленые нежные губы…

В то мгновение, когда гроб стали опускать в могилу, ударил колокол. Низкий звук повис, дрожа, и повторился снова. И снова. Звонили в бенедиктинском аббатстве, находившемся прямо над нами. На похоронах присутствовало всего несколько человек, а из родных покойного – только его дочь, прилетевшая из Европы. Высокая, немолодая, она стояла, спрятав руки в карманах легкого серого плаща. Она выглядела спокойной, отец был в том возрасте, когда смерть уже не представляется трагедией не только окружающим но и тому, кто сам живет в ожидании ухода.

Я, пожалуй, впервые присутствовал на таких похоронах: ни деловитой суеты, ни перешептываний по углам, ни причитаний родственников, ни притворного сочувствия посторонних. Ничто не отвлекало от главного – непостижимого таинства смерти. Все просто и строго: ясное зимнее утро, крохотное христианское кладбище, на южном склоне Сионской горы, запах влажной земли, колокольный звон в холодном, прозрачном воздухе.

Когда всё закончилось, я бросил горсть липкой земли на свежую могилу, выразил соболезнования дочери и вышел из ворот кладбища.

Мне нужно было попасть в редакцию, в центр города. До назначенного времени оставалось чуть менее часа. Поэтому я оставил машину на стоянке около «Синематеки» и решил пройтись пешком.

Я спустился с горы, пересек Эномское ущелье, разделяющее Восточную и Западную части города, перешел по узкому мостику на противоположную сторону Хевронской дороги, и зашагал через парк в сторону центра.

Когда-то я работал в восточных кварталах, и иногда, после ночной смены, возвращался домой этой дорогой. И с тех пор я навсегда, кажется, сохранил ощущение раннего иерусалимского утра: солнце, встающее со стороны Мертвого моря, Сионская гора в утренней дымке, с серой громадой Дормициона на вершине, запах влажных листьев в парке. Стоит лишь однажды дать этому мороку овладеть тобой и он, прекрасный и неумолимый, не отпустит уже никогда.

Я задумался: чем Город был для Роллана? Чувствовал ли он то же, что и я? Или у него был свой Иерусалим, каким-то образом связанный с его предыдущей жизнью? С жизнью, о которой я ничего, или почти ничего не знал.

Я познакомился с ним, когда стал волонтером в организации, помогавшей Праведникам мира, живущим в Израиле. Я изучал французский язык и литературу в Еврейском Университете и меня, как единственного волонтера владеющего французским, направили к единственному в Израиле франкоговорящему праведнику мира. На протяжении нескольких лет, я два-три раза в месяц навещал Роллана в его небольшой квартирке в Мошаве. Когда я с ним познакомился, ему уже минуло восемьдесят, но он был все ещё здоров и энергичен, сам обслуживал себя и жил одиноко, среди своих книг и воспоминаний. Я был едва ли не единственным его контактом с внешним миром. Он не любил рассказывать о себе, и через несколько лет общения я знал о нем почти так же мало, как и в начале знакомства. Мы говорили, главным образом, на отвлеченные темы. Начитанность, богатый жизненный опыт и острый, ироничный склад ума делали его исключительным собеседником. Иногда он заставлял меня рассказывать о своей жизни, слушая с благожелательным, несколько насмешливым интересом.

Я любил бывать у него, сидеть в полутемной комнате, у окна, старинные деревянные жалюзи которого скупо просеивали свет, пить горький, невероятно крепкий кофе (вы, русские, любите чай, но здесь Восток, мой юный друг), под мерный тик маятника и легкое поскрипывание соломенного кресла-качалки, в котором сидел Роллан, сплетя на скрещенных коленях свои нервные пальцы. Я запомню его узкое лицо, все состоящее из продолговатых изогнутых линий: покатый, высокий лоб, длинный и тонкий нос, узкая полоска усов над тонкими, подвижными губами – в полутьме комнаты, или на балконе, в огненном ореоле бугенвилий.

Ничего этого больше не будет. Вот и еще одна невосполнимая пустота. И всё же, я не мог отделаться от чувства, что Роллан не насовсем ушел из моей жизни. Странное чувство, но объяснить его я не мог.

Наутро меня разбудил телефонный звонок. Я долго не мог сообразить, что от меня хотят. Женский голос говорил по-английски. Какая-то Фрида…

– Вы дочь Роллана? – я, наконец, понял, с кем говорю.

– Да, мне нужно передать вам кое-что, по поручению отца. Где и когда мы можем встретиться?

Я посмотрел на часы: было уже без четверти одиннадцать. Мне нужно было подготовить срочный материал, и я лег спать только под утро.

– Через полчаса я могу быть в центре.

– О, отлично! Я как раз завтракаю в кафе «Римон», знаете, где это?

Я пожелал ей приятного аппетита и сказал, что скоро подойду.

В «Римоне», как всегда, было людно, и я не сразу увидел Фриду. Она сидела одна за боковым столиком у окна. По-балетному прямо держа спину и шею. Мы обменялись несколькими, ничего не значащими фразами о погоде. Через окно в кафе лился солнечный зимний день, мелькали постоянно сменявшие друг друга люди, медленно плыли звуки уличной скрипки. Я не торопил события, а Фрида молча курила, и, глядя на спокойное движение ее большой белой руки, на неторопливый дымоктонкой сигареты, зажатой в длинных, неподвижных пальцах, я подумал как мало напоминает эта женщина, с ее величавым, нордическим спокойствием, своего отца. Аккуратно смяв в пепельнице не-докуренную сигарету, она испытывающе посмотрела на меня. Ее необычайно яркие, зеленовато-голубые глаза, контрастировали с палево-блеклым тоном лица и волос. Она достала из сумочки небольшую тетрадь в темной обложке и положила на стол.

– Вот что я нашла на письменном столе отца. Внутри лежала записка с вашим именем и номером телефона. И еще это – она протянула мне пожелтевший листок с печатным английским текстом. Несколько строк были отчеркнуты жёлтым маркером.

Я прочёл отмеченное:

«Плевать мне на людей, верных тем, кто им платит, тем, у кого они служат… Не думаю, чтобы даже моя страна заслуживала верности. В наших жилах смешано слишком много разной крови, но если мы любим, в сердце у нас – только один человек… Разве на свете творилось бы столько гадостей, если бы мы были верны тому, что любим, а не каким-то странам?»

Я вопросительно посмотрел на Фриду.

– Этот листок был вложен в тетрадь. Цитата из Грэма Грина. Отец, почему-то любил его. А в тетради – старые отцовские записи, нечто вроде дневника. Это история встречи моих родителей. Не могу даже вообразить причин, по которым отец решил передать это вам, – ее губы искривила усмешка, живо напомнившая мне Роллана, – Впрочем, я вообще редко могла объяснить мотивы его поступков. Ну, берите же! Она ваша…

Нетерпеливым движением пальцев Фрида пододвинула лежащую на столе тетрадь ко мне.

И движение руки, и эта улыбка, заставили меня внимательнее вглядеться в ее лицо, и я убедился в том, что первое впечатление было ошибочным: они все же были похожи. Сквозь спокойные, несколько тусклые черты Фриды, как сквозь тающий снег, проступали живые и тонкие черты ее отца.

Я пересек шумные улочки центра, и через парк Независимости стал подниматься в сторону Рехавии. Слева от меня, по мере подъема, вырастал Город, с его красными и серыми крышами, куполами и минаретами, четко обрисованными в неподвижном, необычайно прозрачном, прихваченном морозцем воздухе. Проходя между монастырем Ратисбона и «Виллой Леа», в которой когда-то разбилось сердце несчастного Абкариуса, я подумал о людях, которые жили здесь, о тех, чьи любовь, страдания, вожделения вылепили неповторимое лицо Города. Потому что любой город больше, чем просто арена, на которой горожане разыгрывают каждодневное действо. Люди создают город, а он, в ответ, создает живущих в нем людей. Создает по лекалам улиц, площадей, дворов, домов, окон… Теперь и Роллан был одним из них… В моей сумке лежала его тетрадь. И ощущение пока еще непонятной мне, но явной связи между Ролланом и мной, между каждым из нас и этим странным, непохожим ни на один другой Городом – охватило меня с новой силой.

В течение следующих двух дней я был завален работой, и только на третий день у меня появилось свободное время. Приготовив кофе, я сел за письменный стол, собираясь посвятить ночь записям Роллана. С того самого дня, как Фрида передала мне тетрадь, я не переставал о ней думать. И вот, она лежит передо мной на столе: твердый переплет в косую серо-коричневую полоску. Из-за этого переплета я в первый момент и принял тетрадь за книгу. Я раскрыл тетрадь. Первые страницы были вырваны, точнее, аккуратно срезаны. Вид этой пожелтевшей страницы, с сиреневыми, местами расплывшимися строчками, вызвал в моей памяти далекое детство. Мне вспомнилась дедушкина комната, в которой я любил играть, старый шкаф, в ящиках которого можно было найти старинные фотографии, перьевые авторучки с остатками засохших чернил, исписанные этими перьями желтые листы, и витавший надо всем запах времени.

Приступая к чтению, я опасался, что мне тяжело будет разобрать рукописный текст на чужом для меня языке. Но опасения эти оказались напрасны: страницы были покрыты четким, ровным почерком, только кое-где чернила расплылись, затрудняя прочтение отдельных слов. Первая запись была датирована (числа были проставлены не везде) – в правом верхнем углу стояло пять цифр: 12.7.40. С волнением, я прочел первую фразу:

«Я привык приходить сюда по вечерам, и слушать шум моря. Оно напоминает мне детство, летние месяцы, которые мы проводили на Лазурном берегу ту, другую жизнь, которая никогда уже не вернётся. Я прихожу сюда по вечерам, в тот час, когда воздух начинает сереть, и отступает липкая, удушливая жара, сажусь на большой плоский камень, выступающий в море, и смотрю на быстро темнеющую, колышущуюся и шумящую поверхность, простирающуюся до горизонта. Я смотрю туда, где на стыке неба и моря, солнце вычерчивает мерцающую красную линию. Где-то там, за этой пылающей полосой, находится всё то, что я люблю, всё то, что я принуждён был оставить»

Это был не совсем дневник, скорее нечто вроде записной книжки. Японец назвал бы это «вслед за кистью»: мысли, впечатления, события – все, что кажется важным и волнует в настоящую минуту Это было, по большей части, описание не самих событий, а скорее вызванного ими отклика. Составить из этого цельную картину, угадать события по рожденному ими эху было непростым делом. И всё же, сопоставив дату, открывавшую записи, с описываемыми реалиями, можно было понять, что действие происходит в портовом городе Северной Африки, скорее всего в Алжире или Марокко, где Роллан, служивший лётчиком во французской армии, оказался после капитуляции Франции. Он описывал сонные, выбеленные солнцем улочки, дома с плоскими крышами, на которых мавританки развешивают белье, запах жареного кофе в неподвижном, сонном воздухе… И потом – как вздох, как стон: «Не к чему прижаться губами».

Одиночество в чужой стране, разлука с домом и близкими, поражение в войне и вызванные им разложение, распад, потеря ориентиров. «Главное – не потерять себя» – рефреном повторялось несколько раз, как заклинание.

Роллан подхватил лихорадку. Однажды, сидя в прокуренной кофейне, пытаясь облегчить озноб горьким черным кофе, он увидел девичью фигуру на крыше одного из домов. В этом месте мне вспомнилась печоринская ундина на крыше таманской мазанки.

«… на крыше дома, надо мной, неподвижно стояла девушка, явно европейка – ее распущенные светлые волосы спускались до середины спины, и смотрела на море. А я смотрел на нее, и снизу доносился мерный шум прибоя. Внезапно, дремотная тишина этого вечера лопнула и разорвалась: «Алла у акбар!» – пронзительный голос муэдзина зазвучал прямо надомной, с высоты невидимого минарета. Призыв к молитве поплыл в оживающем воздухе и был подхвачен соседними мечетями, опоясывавшими город цепочкой зелёных огней. Небо темнело. Очертания девичьей фигуры таяли – она будто растворялась в этом быстро темнеющем воздухе, сливалась с холмами, с морем и со словами молитвы».

В том сумеречном состоянии сознания, в котором он находился, все концы сходились, и все ключи находили свою скважину – в том мире и светловолосая девушка на крыше, и голос муэдзина, и первозданный шум моря без труда складывались в одну непротиворечивую картину. Потом, придя в себя, Роллан засомневался, не является ли его ундина частью лихорадочного бреда. Но девушка действительно существовала, и Роллану удалось найти ее. Она оказалась полькой, которую превратности войны закинули на край света.

Заглянув в ее необычные, серые с прозеленью глаза, он почувствовал, как мир, летевший куда-то, качнулся и замер. Раз и навсегда. Он понял, что нашел то, что искал. Бросил якорь, зацепившийся на этот раз за надежную скалу. «Мир, рушившийся вокруг нас, толкал нас друг к другу».

После этого записи становятся отрывочными и еще более сумбурными, как будто писавший не надеялся адекватно выразить то, что переполняло его, и только оставлял метки, зарубки, ориентируясь по которым он сможет, по прошествии времени, найти дорогу к себе тогдашнему И только в самом конце все дрожащие нити стягивались в один единственный узел – то утро, ту, как пишет Роллан «решающую минуту жизни», когда он будет сидеть, опершись спиной о стену дома, в туземном квартале – дома, за стеной которого спала женщина, проведшая с ним эту ночь, уже безвозвратно тающую в разгорающемся свете нового утра. Он на всю жизнь запомнит предутреннюю тишину, ветер с моря, несущий дымный запах сжигаемого мусора, прохладное прикосновение камня – все те бессознательно впитываемые им ощущения, сопровождавшие мучительную внутреннюю работу совершавшуюся в нём.

«Предать родину или предать одного человека? В конце концов, важно не предать себя. Но для этого следует понять: кто я? Солдат, мужчина, «сын Отчизны», сын своей матери? Или что-то, находящееся по ту сторону всех определений? Но что?.. «Родина», «Долг», «Верность» – что стоит за этими словами? Все это неспособно дать мне даже крупицы счастья. Того счастья, что ждет меня в комнате. Слишком долго я путался в обрывках слов, представлявших абстрактные понятия. Я больше не хочу абстракций. Я хочу жить здесь и сейчас. Хочу вырваться из-под власти слов… Я пишу сейчас эти строки, зная глубоко внутри, что выбор уже сделан. Остается найти в себе сипы, чтобы принять его. Примириться с тем, что когда я поднимусь с этих ступеней, и войду в дом, я превращусь в дезертира.»

На этом записи обрывались. Выбор, о котором говорил Роллан, был, по-видимому, выбором между его службой в разгромленной французской армии и личной жизнью, долгом по отношению к Отечеству и долгом по отношению к женщине. Можно было понять, что Роллан, выражаясь словами хемингуэевского героя, заключил сепаратный мир.

Мне вспомнился один из наших разговоров. Я посетил Роллана после довольно долгого перерыва и извинился за продолжительное отсутствие, объяснив, что у меня были резервистские сборы.

– Так вы патриот, мой юный друг? Я был о вас лучшего мнения.

Он говорил с характерной благожелательной иронией.

Я поинтересовался чем, по его мнению, плох патриотизм?

– Священная любовь к Родине, – он задумчиво протянул это словосочетание: Amour sacre de la Patrie, – слишком много спекуляций вокруг этой, довольно сомнительной добродетели. Любя определенный народ или определенную страну, вы тем самым отказываете в любви остальным, наверняка не менее ее достойным.

– Я не согласен с вами. Если вы любите своих детей это не значит, что вы ненавидите других детей.

– Да, до тех пор, пока жизнь не поставит вас перед выбором. Впрочем, ваш пример не корректен. Любить детей естественно, это жизненный инстинкт, а Родина, нация – понятия абстрактные, – он сделал движение рукой, будто развеивая эти фантомы в воздухе, – В любом случае мне, человеку без Родины, кажется, что важнее научиться любить мир и любить людей. Патриотизм может быть злом, а может и не быть им, но в любом случае, ему присуща ограниченность.

Кажется, я ответил тогда, что в некоторых случаях ограниченность необходима, что она непременное условие действия. Он слушал меня со своей неизменной слегка насмешливой доброжелательностью.

Я вышел на балкон. Воздух начинал сереть, ночь была на исходе. Я чувствовал подъем и ясность мысли обычную в конце бессонной ночи при первых проблесках солнца. Теперь я понимал, в чем состояло намерение Роллана, оставившего эти записки мне. Слишком много было в них перекличек с моей собственной жизнью, слишком многое оставалось за скобками наших с ним разговоров, и было им угадано. Это был его прощальный подарок. Материал к размышлению. Может быть, ключ к пониманию моей собственной жизни. Вот только где та дверь, которую можно открыть этим ключом? Чем была эта, только что прочитанная мной история? Историей предательства? Дезертирства? Или, прежде всего, историей любви? «Разве на свете творилось бы столько гадостей, если бы мы были верны тому, что любим…». Вопросов было больше, чем ответов.

И все же один ответ на давно занимавший меня вопрос я получил. Теперь мне было понятно, что делал Роллан в Иерусалиме. Тоска, внутреннее беспокойство, порожденные много лет назад вопросом «кто я?», с неизбежностью должны были привести его в это зачарованное место, ускользающее от всякого определения, сотканное из теней и бликов, из несбывшихся снов и непроизнесенных слов. Сюда со всего мира стекаются люди, снедаемые тоской – тоской по абсолюту, тоской по мечте, тоской по любви. Тоской, которую только этот Город обещает утолить. И не исполняет своих обещаний никогда.

Предыдущая главаГлава 13 из 17Следующая глава