Он стоял один перед портретом, впившись в него взором и придирчиво изучая каждую деталь. Нет, это, без сомнения, донья Лусия. Такой он видел ее, такой она и была, живой, зримой и осязаемой. Все передано верно – маскообразность лица, некоторая искусственность, недосказанность, какой-то подтекст. Да, в ней был некий подтекст, не случайно многим казалось, что они уже видели эту тридцатилетнюю женщину раньше, но без маски светской дамы.
Пепа все допытывалась, хочет ли он спать с доньей Лусией. Глупый вопрос. Каждый здоровый мужчина в расцвете лет готов спать с любой мало-мальски хорошенькой женщиной, а донья Лусия Бермудес не просто хороша, а чертовски хороша и находится во всеоружии своей особой красоты, не похожей на красоту других женщин.
Ее муж, дон Мигель, был ему другом. Но он не пытался обмануть себя: причина, по которой он не хотел тратить ни сил, ни времени на обольщение Лусии, крылась не в этой дружбе. Единственное, что его останавливало, – это как раз та загадочность, та неопределенность в ней самой. Она привлекала его как художника, но не как мужчину. Реальное и нереальное сливались в ней в одно неразрывное целое, призрачное и зловещее. Однажды оно вдруг открылось ему, на балу у дона Мигеля. Это был серебристый тон на желтом платье, загадочное мерцание, тот проклятый и благословенный свет. В нем и заключалась ее правда, его правда, именно этот образ он хотел запечатлеть.
И вдруг он снова это увидел. Он вдруг понял, как передать то серебристое мерцание, тот струящийся магический свет, поразивший его тогда на балу. Дело не в фоне, не в белом кружеве на желтом платье. Нужно смягчить вот эту линию и еще вот эту, усилить телесный тон, свет, излучаемый рукой, лицом. Казалось бы, мелочь, пустяк, но в нем вся соль. Гойя закрыл глаза и словно прозрел. Он знал, что ему делать.
И снова работа. Тут убрать, там прибавить – крохотные, незаметные для постороннего глаза изменения. Все получалось само собой, без особых усилий. Гойя и сам удивился той быстроте, с которой наконец закончил портрет.
Он окинул взором свое детище. Портрет был хорош. Он добился своего. Родилось нечто новое, великое. С полотна на него смотрела именно та женщина, какой и была донья Лусия, со всем ее мерцанием, со всей недосказанностью. Ему удалось запечатлеть эту струящуюся неуловимость. Это был его свет, его воздух – его мир.
Лицо его просветлело и приняло благостное, почти глупое выражение. Он устало опустился в кресло.
Вошел Агустин. Мрачно поздоровался. Сделал несколько шагов. Прошел мимо портрета, скользнув по нему рассеянным взглядом. Но что-то в картине успело привлечь его внимание. Он резко обернулся. Взгляд его стал острым, сосредоточенным.
Он смотрел долго.
– Да, это оно, дон Франсиско, – произнес он наконец чуть хриплым голосом. – Теперь все правильно. Теперь у вас есть и воздух, и свет. Теперь ты нашел ту самую серебристость, которая тебе была нужна, Франсиско.
Гойя расплылся в улыбке, как мальчишка.
– Ты не шутишь, Агустин? – спросил он и обнял его за плечи.
– Я редко шучу.
Агустин был глубоко взволнован, пожалуй даже сильнее, чем Франсиско. Он не сыпал направо и налево цитатами из Аристотеля и Винкельмана, как дон Мигель Бермудес или аббат. Он ничего не умел, художник он был плохонький, но живопись понимал лучше, чем кто бы то ни было, и знал, что Франсиско Гойя, его друг Франчо, достиг в этом портрете того, о чем не дано было даже мечтать еще нескольким поколениям живописцев: он сбросил с себя ярмо линии. Другие упорно добивались чистоты линии, их живопись была, в сущности, не более чем раскрашенным рисунком. А этот Франсиско научил всех видеть мир по-иному, открыл его многообразие. И при всем своем самомнении он, похоже, даже не подозревал, насколько новым и великим было то, что он сделал.
Гойя принялся тщательно, с нарочитой медлительностью мыть свои кисти. Занятый этой работой, ликуя в душе, он задумчиво произнес:
– Я еще раз напишу твой портрет, Агустин. Ты наденешь свой замызганный коричневый сюртук и сделаешь угрюмое лицо. Это будет великолепно с моей серой подцветкой, как ты думаешь? Твоя мрачность и мое свечение – это будет особый эффект. – Он подошел к огромному конному портрету, над которым все еще работал Агустин. – Лошадь – что надо! – одобрительно произнес он. – Особенно задница.
Агустин был преисполнен
Жгучей радости сознанья,
Что его он друг, собрат и даже
Смог помочь ему своими
Неуклюжими речами
И на верный путь наставить.
С теплым и почти отцовским
Чувством он смотрел на Франчо —
Так любуются ребенком,
Милым, одаренным, склонным
К глупым, дерзостным проказам.
И поклялся он, что будет
Впредь безропотно причуды
Все и брань сносить строптивца
Дорогого своего.