Огромное зимнее небо со звонкой синевой распахнулось над городом Реченском, опираясь на тяжелые горы в зеленых сосновых шубах. Дома, улицы, металлургический комбинат с дымными трубами, заводской ледяной пруд, мосты и прохожие — все будто выходило из гор и расположилось в снежной солнечной долине с туманами, паром и уютными дымками над старинными избами.
Пылаев знал, что город и завод были заложены двести с лишним лет назад на реке Белой, на вольных башкирских землях, купленных заводчиками по цене меньше копейки за десятину.
Его Железногорску было всего сорок лет, так что по сравнению с Реченском — он еще молодой человек, и если здесь роскошные горы и леса и воды, то у них только степи, река Урал и единственная гора, зато сплошь железная. Роднило то, что по их округам прошел с армиями Емельян Пугачев: с боем брал и Реченск и станичную крепость Магнитную. А еще приятное сердцу было такое дело: Реченский завод многие годы кормился ничейной железногорской рудой, пока не открыл свои рудники на Тукане.
Иван Пылаев и Филипп Васильевич молча шли по зимнему тихому городу и разглядывали дымный от морозца, очищенный от снега асфальт, вспышки окон, где в стеклах плавилось солнце. Шли — старик и молодой парень, жители разных городов, и меж этими городами была громадная разница в годах и еще в том, что город Пылаева был нов, молод, красив домами-дворцами, кварталами на полстепи, заводом-гигантом, воздвигнутым всего за какие-то сорок лет, уже при Советской власти; город же Филиппа Васильевича был историей, старинным уральским деревянным городком — двухсотлетним дедом.
Говорить не хотелось, но, странно, молчание сегодня не тяготило, не разобщало, а, напротив, сближало их, будто думали они об одном и том же и знали, о чем думает каждый…
Назавтра Филипп Васильевич встал притихший, с добрым лицом, не стучал палкой по полу, до обеда сидел сгорбившись в кресле, пасся в широких полях «Экономической газеты» и совсем не был похож на ястреба, как все прошедшие дни. После обеда, как бы решившись на что-то, он сказал Ивану:
— Не забыл: сегодня у нас с тобой поход? Покажу тебе наш Обрыв-Камень. На самый лоб взойдем! Поговорим на вольном ветру.
Тесть хотел сблизиться, Иван чувствовал это. И сейчас вспомнил вдруг, что, когда увозил Наталью, к себе в Железногорск, Филипп Васильевич сказал, распушивая седые усы вздохами:
— Жаль, что мы, Ванюша, в разговорах с тобой не породнились…
И в этот период Пылаеву и Филиппу Васильевичу в домашней суматохе, в окружении домочадцев, соседей, гостей поговорить не довелось, и тесть хитро придумал сбежать из дому и побыть на вольном ветру…
Они шли по взгорью, обходя словно утрамбованные сугробы с фиолетовыми тенями по бокам от вечернего солнца, и жесткий снег визжал у них под ногами. Под ними темнела от множества черных избушек долина и курилась сиреневыми дымками.
— А вот в этом домике, Иван Петрович, я появился на свет. — Филипп Васильевич остановился, вздохнул и показал на неказистую избу в одно окно у дороги.
— Теперь там другой кто в моей зыбке качается. Сколько их народилось почти за семьдесят лет!
Солнце успокаивало мороз желтыми лучами, и только холодный ветер от снега пощипывал щеки.
— Далеко еще до Обрыв-Камня? — спросил Пылаев и поежился.
Филипп Васильевич обернулся и, вытирая слезящиеся глаза, кивнул назад, на какие-то стены-заборы и густой сосновый бор: мол, там, и Пылаев понял, что Обрыв-Камень совсем в другой стороне, а пошли они в этом направлении, потому что захотелось Филиппу Васильевичу показать дом, в котором был рожден на белый свет.
Иван не обижался. По дороге зашли на базар. «Ладно, чего там, раз старику приятно». На обширном полупустом базаре бродил за ним как товарищ и тоже приценивался к товарам. Они узнали у черной в красном платке продавщицы, похожей на Кармен, что мясо двух сортов: по рублю девяносто и по два тридцать за килограмм — и что даже есть роскошные моталыжки для холодца совсем задаром — по пятьдесят копеек. У Филиппа Васильевича от удовольствия раздулись усы, и он снова похвалился: мол, смотри, все есть, вот как мы богато живем, и только в павильоне «Овощи» усы его опустились от огорчения, когда увидел, что у одной старушки пять минут назад липовый мед кончился.
Пылаеву все хотелось на Обрыв-Камень. Вспомнились альбомные фотографии и открытки, на которых была лобастая скала, под нее нырял длинный-длинный мост на сваях. Ему очень хотелось увидеть эту скалу над озером, и он сказал тестю, что надо бы поторопиться, что солнце скоро сядет, на что тесть согласно кивнул, только поправил: «Не над озером скала, а над заводским прудом».
Они приближались к берегу. За черно-зеленым тяжелым кедрачом и избами услышали равномерный гул, напоминающий гул трактора или шум фабрички на перекрестке дорог, и чем ближе они приближались к берегу, тем громче слышались всплески шума, словно за толстыми медными сосновыми стволами разворачивалось и трудилось что-то могучее в своей вечной работе.
Это дышал завод.
Филипп Васильевич и Иван Пылаев спустились по лыжне к открытому простору огромного замерзшего пруда и встали на базальтовые ребра берега.
Каменной глыбы — Обрыв-Камня Иван нигде не видел и, оглядывая нависшие вокруг пруда горы, вопросительно взглянул на старика. Тот подмигнул и засмеялся, довольный.
— А мы ведь на нем стоим!
Обрыв-Камень полукругом входил в лед и словно застыл согнутой каменной глыбой. По черным фигуркам пешеходов там, внизу, под обрывом на синих снегах, Иван понял, что они стояли на самой его вершине.
Морозный ветер хлестал пощечинами; воздух, снег, сосны и берег звенели, и в молчании массивных таежных гор было что-то затаенное, древнее. Все вокруг виделось громадным — не открыточным, не похожим на фотографии.
Черный завод с трубами, будто растопив льды, поднялся из пруда и развернулся по длинному берегу сбоку под горой, на которой возвышался зданиями новый многоэтажный Реченск из солнца, стекла и света; дымами из труб и дымками из домов город соединял землю и небо.
Они, стоя на Обрыв-Камне, вели оживленный разговор. Иван напомнил, показывая рукой на завод:
— Еще в 1911 году от вашего завода приезжали рабочие и извозчики за рудой на гору Железную. И так несколько лет.
Тесть просто взглянул на зятя: мол, нашел, чем удивить.
— Зато, когда ваш город и завод строились, от нас тысячи рабочих рук прибыло к вам. А специалисты, а сталевары?..
— Ну, они со всей страны прибывали. Не только из Реченска.
— У вас какие цеха теперь?
Иван стал перечислять. Он назвал доменные и мартеновские, как главные. Тесть не сдавался:
— А прокатные станы?
— Есть! А сейчас новый мощный «2500» поставлен!
— И волочильный стан есть?
— И волочильный и даже сталепроволочный есть!
— Ага! Ты какой марки часы носишь? — спросил Филипп Васильевич и хитро прищурил глаза.
— «Победа». Шестнадцать камней.
— Ну, вот! Наша пружина в них!
— Да ну?!
— Вот тебе и ну. Половина часов Советского Союза заводится нашими пружинами.
— Вот здорово!
Филипп Васильевич победно крякнул, торжественным жестом достав из-за пазухи фляжку с водкой, сверток с колбасой и хлебом, и буднично сказал:
— Вот на этом самом заводе я проработал сорок лет и четыре года! Хм… Бухгалтером!
Иван выпил из пластмассовой рюмки-крышки холодной водки и, чувствуя разгорающийся огонь в груди, ободрился, залюбовался тестем.
— Да… Филипп Васильевич! Это я очень даже понимаю. И тут вы меня на обе лопатки!
— Ну, будь здоров!
Старик молодецки опрокинул рюмку, засветился улыбкой, и было непонятно, кому он пожелал здоровья: Ивану или родному дому — заводу.
Здесь, на вершине, открытой всем горным ветрам, Ивана потянуло к теплу, к солнцу, к заводским цехам, он услышал их горячее дыхание, погромыхивающие шумы и звуки, вспомнил разговоры о том, что завод этот, развернувшийся на берегу двести лет назад, посылал и зимой и летом подводы в далекую степь за железной рудой. Но не степные снега вставали сейчас перед глазами, ему ясно представились и пустынная сухая от зноя пыльная степь, раскаленные жарой дороги и караван телег, нагруженных железными глыбами, растянувшийся на версту; бессильно танцующие от натуги лошадки, словно желая вырваться из хомутов, и возчики — тот малый работный народец на большой, бесконечной земле, который молча двигал караван в катящемся желтом облаке пыли. Отдаленной музыкой в ушах слышался нескончаемый скрип, ржание, голоса, будто вся земля, весь большой свет скрипел и ухал, прогибаясь под могутной железной ношей.
Пылаев сожалеюще вздохнул, думая о том, что хоть его жизнь и продолжается, а вот гора Железная, кормилица, кончается — осталось им, экскаваторщикам, вскрыть два последних надземных горизонта в восемь миллионов тонн руды, а под ними — уже только мрамор. Ему так и представлялось, что такие железные горы, непременно стоят на мраморе, как памятники.
Теперь у реченских своя руда под боком, на Тукане, а они уже начали прихватывать ее издалека, аж из Казахстана. История, в общем, повторяется.
— Что загрустил при такой красоте? Озяб? На, будь здоров! — Иван выпил, согрелся и, запоздало отвечая на давнишний разговор с тестем за праздничным столом, поведал Филиппу Васильевичу, что хоть и уберут они скоро с лица земли гору Железную, однако горевать еще рано. Сейчас в их степном районе ищут новую гору, но уже не на поверхности, а в недрах земли, на глубине в триста метров. Самолетами ищут, при помощи магнитных съемок…
Филипп Васильевич сожалеюще кивал, поддакивал, сочувствуя, и у Ивана теплело на душе. Конечно, гигантским доменным печам уже не хватает своей руды и сырье в виде окатышей возят из Соколовско-Сарбайского горнообогатительного комбината. Правда, последние магнитные съемки показали, что есть еще богатые залежи железной руды. Ну, и добро!
От выпитой водки вечерний мороз уже не жег щеки, а уютно холодил кожу. Над широким, до горизонта ледяным прудом, над домнами и мартеновскими трубами работающего завода весело клубились желто-черные дымы, закрывали небо наполовину, и слева, около завода, маячило ярким пламенным кругом солнце.
Пылаев подошел к самому краю скалы, молодецки встал на каменный выступ и взглянул вниз: ох, как высоко!
По озеру двигались черные фигурки пешеходов, двигались по дорожкам, которые, как прошвы на голубой огромной снежной простыне, пересекали одна другую — каждая к своему рабочему поселку.
Если поразмыслить, то на черта им этот Обрыв-Камень? Для красоты? Иван топнул ногой по базальтовой литой громаде и рассмеялся:
— У нас гора вся из железа, а у вас их вон сколько вокруг и еще эта в придачу, хоть и крутая, да вот вся беда — полая!
Филипп Васильевич удивленно взглянул на зятя, помрачнел, проворчал что-то в ответ. Засунув покрасневшие на ветру кулаки в бортовые карманы полушубка, он метнул на Пылаева острый взгляд и, сдерживаясь, весь напрягся, нахохлился и стал похож на старого ястреба, которому угрожает опасность, но который еще может постоять за себя. Его металлический, резкий возглас рассек воздух над озерным простором, и Пылаеву от неожиданности показалось, что солнце вздрогнуло и дымы застыли над заводом.
— Ты нашу красоту не охаивай! У вас — у нас! Ишь, прыткий какой!
Вдруг он как-то сразу обмяк, погрустнел, глаза его подернулись дымкой, повлажнели, и он промолвил мягко и задумчиво:
— Я, Ванечка, с этого самого Обрыв-Камня в тыща восемнадцатом году в воду пташечкой сиганул! Летел голышом все твои девять этажей. Да и вплавь по реченьке Белой!
У Пылаева дыхание захватило:
— Как так?!
Филипп Васильевич задвигал щеками, словно сгоняя румянец.
— Сиганул — и все тут. В побег ударился. Гнались за мной белоказаки — дутовские головорезы, стреляли в переполохе. Шутка ли, какой-то сопливый мальчишка у них со всех пулеметов замки поснимал! — И заключил с неудовольствием: — А ты… полый!
Пылаев только теперь понял, откуда у Филиппа Васильевича на пиджаке старый орден Красного Знамени с трещинами на потускневшей эмали. Когда-то спросил, откуда у бухгалтера такой боевой орден, на что тесть уклончиво ответил: «Было — и все тут». А теперь, представив его мальчишкой, прыгающим с вершины скалы в озеро и ныряющим в холодные волны Белой, Пылаев со стыдом полуобнял старика и извинился сердечно:
— Не сердитесь, батя. Я не знал.
Тесть оттаял:
— Да чего уж там. Всякое бывает.
Вечерние сосны на взгорье зашумели от ветра, солнце гасло, опускалось, зарываясь в дымы, мост, здания и трубы выступили вперед, стали резче, и вся эта заводская громада напряженно дышала, сливая свои шумы с шумом города.
Филипп Васильевич незлобиво хохотнул:
— Застыл небось? Ну, шагаем той же орбитой по домам! Подобьем дебет-кредит. Молодух наших, как пить дать, тоска долит.
И рассмеялся в полную силу, рассмеялся деловито и великодушно.
Пылаев медлил. Он стоял на вершине, в величественном окружении таежных гор, городских площадей и улиц, рабочих поселков, перед лицом реченского комбината, и видел себя как бы со стороны и удивлялся тому, что очень ясно чувствовал себя не каким-нибудь Иваном Пылаевым, приехавшим в гости к родственникам, а негласным представителем своего завода и города, своего степного уральского края. Мысль об этом пришла к нему издалека, исподволь, вернее, она приходила и раньше, но только сейчас эта мысль наполнила его душу неподдельной радостью и гордостью.
Пылаев медлил еще потому, что ждал от Филиппа Васильевича вопросов и разговора наедине обо всем: о работе, о Наталье, как они там живут, не обижает ли он ее, но старик уже медленно и задумчиво зашагал по тропе к соснам, хрупая палкой по снегу. Он шагал прямиком в гору, по улице, ведущей к главной площади, словно всем своим видом показывая, что вести домашние разговоры на Обрыв-Камне совсем неуместно, не положено и неудобно.
Когда они уходили, Ивану вспомнилось, как он обрезал Наталью, когда она просила повести ее на место, где он работает. Она просила и говорила: «А я не забоюсь». Теперь, конечно, он поведет ее туда, и встанут они на самой вершине Железной горы и увидят все на многие версты вокруг: и завод, и город, и степи, и эти Уральские горы, которые с Обрыв-Камня так близко, что протяни руку — дотронуться можно!
Пришел день отъезда…
Пылаев и Наталья уже не смотрели в окна, плечом к плечу, как раньше, а сидели в купе напротив друг друга и молча глядели друг другу в глаза.
Все осталось позади, и сердце не дрогнуло, и не было грустно, когда, щуря глаза от сверкающей морозной пыльцы, глотая солнечный, ядреный воздух и прощально оглядывая сонные Уральские горы, он взглянул на Панну в последний раз. Она шествовала, его бывшая горячая любовь, по вокзальным глубоким снегам под руку с очкастым Сереженькой.
Вся родня пришла их провожать, и строгое молчание тещи, покряхтывания Филиппа Васильевича, посвистывания Сереженьки нарушались лишь грудным и сочным, каким-то испуганно-покровительственным голосом Панны, колокольно звучащим в огромном синем, морозном небе: «Солнышко мое! Ушки не отморозил?!»
«Солнышко» прекращал свист, очки под шляпой сверкали и гасли.
Прощались с поцелуями, троекратно.
Он, как сейчас, помнит ее молодое, круглое лицо с тугими румяными щеками, обрамленное цветастым красно-зеленым платком, лицо со счастливыми, дерзкими глазами. Оно выражало и торжественность, и покой и довольство, и ту женскую потаенную гордость, какая присуща женщинам, когда они бережно носят в себе человека.
На его громкое: «Прощай, Панна!» — она раздвинула равнодушной улыбкой губы и степенно подставила щеку. Сереженька засмеялся и, осторожно подавая свою белую музыкальную руку, сожалеюще проговорил:
— Мы с вами так и не поговорили…
Вот так же сказал когда-то и Филипп Васильевич.
Иван взглянул на грустного, постаревшего Филиппа Васильевича, и жалость наполнила его сердце. Он подошел к нему, сказал:
— Приеду в следующий раз, еще не так поговорим.
— Что ж. Приезжай!
— И на Обрыв-Камень сходим?
— Непременно! — повеселел Филипп Васильевич.
— И в шахматы сразимся?
— Да уж поставлю я тебе мат, когда приедешь.
— К себе ждем. Непременно, слышите? — Иван рассмеялся и осторожно обнял тестя.
Ну, вот и отгостили!..
И ничего не случилось за эти дни, только что-то сдвинулось в душе, поселилось в ней какое-то беспокойство и томление… Наверное, так бывает в тридцать лет, когда человек взрослеет, и места себе не находит, и на него наваливаются трудные вопросы, и он сам себя выворачивает наизнанку, сам себя судит и не нравится сам себе, а все вопросы он ставит себе, как ставят пробу: кто он и какой в свои тридцать лет, и с этих пор уже все: и любовь, и семья, и работа, и душа — это горы железные в его жизни.
Вот раньше он успокаивал себя: мол, это просто так, блажь на него нашла, а сейчас выходит, что этот отпуск и эта поездка были как очищение, и острое недовольство собой подвело его к значимой черте, когда нужно не просто жить, а во многом ломать себя, стать шире душой и сердцем, стать вровень со всем миром, со всеми событиями, малыми и большими. В общем, жизнь продолжается, семафор открыт — и прощай, милый Реченск!
Пылаеву было удивительно, что вот он приезжал сюда, чтобы потешить душу — увидеться с Панной, боялся ее потерять, а потерял — успокоился, и теперь вот он уезжает домой совсем с другой тревогой: увидеть гору Железную целой, на месте — тоже боится ее потерять.
Он вспомнил Обрыв-Камень и разговоры с тестем и все, что думал о горе Железной, и в мыслях заторопил поезд к родному городу и заводу, к своему экскаватору. Да, он действительно боялся, что вот приедет, а горы уже нет, уже выгрузили без него всю ее кладовую, пока он прохлаждался в гостях, к тому же и Наталью надо успеть свести на вершину, чтобы показать ей то место, где его работа.
Он обещал…
Пылаев обнял Наталью и, когда та удивленно улыбнулась, прилег на сиденье и положил голову ей на колени. Она стала гладить его по голове, как маленького, эта ее нежность передалась ему, он поймал ее руку, положил под щеку и закрыл глаза.
Все ему теперь стало ясно и понятно: и то, что раньше он, честно сказать, жил не жар-птицей, и что душу свою, словно изработанный паровоз, долго держал в тупике, и что теперь вот, кажется, отодвинуты стрелки и выпущен груженый состав в путь на всех горячих парах. Дыми на поворотах, путь открыт, и вокруг твоя земля!
Ему представилось, как он пойдет на работу, будет ехать в переполненном трамвае морозным утречком через весь город и станет, прищурившись, разглядывать соседей — рабочий народ; как впервые, подмигнет какому-нибудь мальчишечке-ремесленнику с серьезным лицом, который тоже рабочий класс и тоже наверняка формирует свою личность, тоже желает, чтобы жизнь была наполненной, как эшелон железной рудой, доверху.
А уж с Венькой Рысиным он встретится сразу. Тот наверняка сообщит ему, что со всей техникой их уже переселили — перебросили на новый участок — Дальнюю гору. Говорят, руды там уйма, на три века хватит, успевай грузи! Ну что ж, Дальняя так Дальняя! Вот только, работая, смотреть теперь придется не на город — он останется за спиной, а в степь, лицом к еле заметному горизонту, прячущемуся под огромными белыми облаками. И все будет на месте: степь упрется в рыжие отвалы руды, в чаше котлована завозятся экскаваторы, и душу наполнит рабочий гром.
Под железный дробный перестук колес, в дреме Ивану Пылаеву видится, что стоят они с Натальей на самой вершине родной горы, над Железным городом, который весь объят дымами и дышит трудно, размеренно и торжественно. Весь он наполнен всплесками огненных языков из мартеновских труб, житейской суетой трезвонящих трамваев, печалью немых поясов шлаковых насыпей на побережье древней реки. Стоят они с Натальей над степным простором, где на земной тверди раскинул многооконные дома-дворцы новый, строго слаженный город, стоят над страной, которую по сердечному рабочему призванию и долгу им украшать и крепить.
Он слышит Натальин голос, восторженный Натальин голос. Это она раскинула руки и глотает ветер:
— Ой, славно-то как! Не надышусь… А то вот век прожила бы — на эту красоту и не поглядела!
Там вдали за степью, закрывая горизонт, поднимается к небу прозрачная голубая гряда Уральских гор, а здесь под ногами бьется толчками электровозов, скрежетом экскаваторов гора-кормилица с рудой в утробе, бог весть когда вставшая из глубин земли железной броней. По другому боку горы в лощине — березовая чаща. Наталья смотрит на белые стволы, гладит шелк бересты и смеется:
— Светло-то как! А я словно невеста… Вот какой ты мне день-то подарил!
И бегут они с нею в снега и березы, бегут с криком, и гремит им вслед чернокрылое воронье, качая тяжелые от гнезд ветви.
Потом Наталья снова идет на верх горы, а он — к себе на рабочее место. И еще ему привиделось: описывая дугу по котловану и вгрызаясь в нутро земного шара, экскаватор вымахнул громадный ковш с железной рудой на вершину и, не спеша, осторожно положил тяжелые глыбы к ее ногам.