Утром, когда еще свежо от ночной тишины и холода, на улицах и проспектах не видно никого, даже дворников. Город будто опустел и спит. Молчат мостовые, окна закрыты наглухо, не звенят трамваи, не шуршат по асфальту грузовики и легковые, только один на один — небо и дома. За ночь похолодали булыжники и асфальт, стали синими от дождя, продрогли розовые карагачи с жесткими зелеными листочками, — все очерчено черными резкими линиями, вокруг много холодного голубого воздуха, и это похоже на декорацию. А через пруд, отделенный от реки чугунным мостом и бетонными дамбами, жарко дышит в небо дымами черный огромный завод. Насыпи, где ночью сливали шлак, окаймлены оранжевой полосой — это выжжены тростники и камыш, и, если вглядеться, видны обглоданные огнем и паром дудки.
Ванька спит и во сне чутко прислушивается к началу утреннего шума.
Из подъездов и ворот, поеживаясь, выходят дворники и, покурив, начинают стучать метлами по асфальту. В это время Ванька просыпается и смотрит в белое окно. Задумчивый дворник с соседнего двора стучит метлой громче всех, здоровается кивком с Султаном Хабибулиным — дворником Ванькиного двора, и через улицу слышится русская речь вперемешку с татарской.
Это первый утренний шум. Потом хлопают открывающиеся окна и двери, дома оживают, и появляются первые прохожие — спешат на завод.
Собравшись и поев, Ванька снова смотрит в окно, и его берет давнишняя досада, что никак не может проснуться раньше дворника. Бросив «доброе утро» злой кастелянше, Ванька Лопухов выходит на улицу — маленький, с круглым лбом, закрытым челочкой, с подпухшими глазами. Губы тонкие, будто поджатые, подбородок вперед, а ладони, ободранные и жесткие, всегда сжаты в кулаки. Одет он в широкую до колен фуфайку, штаны заправлены в носки. Дворник-татарин уже ждет его в белом фартуке поверх пальто, в калошах. Ванька знает (так говорили), что Султан имел большое хозяйство в Башкирии и учил сыновей и дочерей в институтах, а сам работал с утра до ночи. Недавно приехал сюда, но ничего не делать не мог, и вот работает дворником. Он многодетный, жена рожает каждый год, и Султан никогда ни на что не жалуется, только любит советоваться и порассуждать — если весел, помолчать — если не в духе, и все зовут его философом. Ваньку он особенно любит из всех жильцов и всегда его поучает: «Мое хозяйство теперь — все дома и люди. Людей много, и все они разные, и жизни у них разные. Одни работают, другие живут. Я мусор убираю, разный мусор…»
Каждый день Ванька здоровается с дворником, угощает его папиросой, татарин дымит, кашляет и, как обычно, спрашивает:
— Рабутыть эйдешь?
— На завод.
— Челабек рабутыин — дело исделит. Жизна исделит. Ты, Ванка, правильный челабек!
Сегодня Султан Хабибулин был весел и, завидев «правильного челабека», помахал ему рукавицей, припевая:
Грудь трещит.
Сирдса болит,
Она мне про любоб гаварит!
Черная тюбетейка плотно облегает его лысую большую голову, седая круглая белая бородка чисто подбрита у губ и будто приклеена к его коричневому мягкому лицу.
— А-а-а… Ванка! Издрастуйта! — Султан поздоровался на «вы», и у Ваньки защемило сердце от любви к этому пожилому доброму человеку.
— Мина опять малайка родился! Праздник.
Лопухов не знал, что надо говорить в таких случаях, он просто улыбнулся и кивнул, как будто давно ждал, когда родится у жены Султана сын, и вот дождался.
— Опять рабутыть эйдешь. Динга много получаишь?
— Не знаю я. Еще не выдавали зарплату.
Султан расхохотался, вглядываясь в растерянное Ванькино лицо.
— Зачем тиба динга? — и развел руками: — Тиба жена ниту, малайка ниту… Зачим тиба динга!
— Платят за работу. А как же без денег?!
Закурили. Дворник похлопал Ваньку по плечу.
— Тиба жизна надо исделит, — сжал коричневый кулак с синими венами, — крепка, болшой, умный! Тиба сначала болшой челабек нужна стать. Нащальник!
Лопухов поджал губы, не понимая, и Султан заметил это.
«Какую еще жизнь сделать — выдумал. Все уже решено».
Мимо них проходили рабочие, хозяйки с сумками и кошелками. Со стороны завода раздался долгий, призывный гудок, означавший, что до начала смены осталось тридцать минут. Султан будто не расслышал Ванькиных торопливых слов «ну, я пойду» и все говорил, говорил, довольный, веселый, свой.
— Мина жена грамотный попался. Каждый год малайка таскает, таскает!.. Сознательный жена попался. Эта называица любоб!
Ванька вздохнул. Султан на прощанье сказал:
— Тиба мина любит?! Да! Прихади гости! Лапша иста будим! — и прищелкнул языком.
Навстречу вставали многоквартирные каменные дома, асфальтовые тротуары бок о бок с кленами, уходящими вниз к чугунному заводскому мосту, и там, где трамвайные рельсы изогнулись в полукруге, с Комсомольской площади виден весь завод, город и вдали под небом аглофабрика, бараки и землянки по горам. Ванька оглянулся. Султан торопливо орудовал метлой, маленький, но заметный на фоне освещенных голубым утренним светом стен.
«Хороший человек Султан Мударрисович. Вот в гости к нему пойду…» — подумал Ванька и вспомнил родной город, отца, сегодняшнюю полубессонную ночь. Усмехнулся. Советовать, конечно, легко, это он понимает, а вот как жить? Можно по-разному. Может быть, правильно сказал Султан: «Зачем тиба динга?» Жизнь, говорит, надо крепкую и умную сначала сделать, человеком большим стать. А как?! И какую? Ведь он еще молод, и жизнь его впереди.
Мимо прогромыхала грузовая машина, и шофер погрозил Лопухову кулаком:
— Куда смотришь, кикимора?
Ванька обиделся: машина затормозила около большой шумящей толпы. Рабочий поток!
В это время на полчаса останавливаются трамваи, автобусы и машины, потому что негде проехать. Главный вход завода — несколько проходных, над которыми прибиты полинявшие от дождей и зноя лозунги и два ордена, разрисованных на фанере, — не вмещает всех. Деловито и торжественно проверяют пропуска вспотевшие вахтеры. И улицы и мост гудят, асфальт под шарканьем и стуком подошв шлифуется и крошится.
Один за другим идут рабочие, никто раньше других, все вместе, знают, что нельзя не вместе. «Разные или одинаковые люди», — подумал Ванька и услышал грохот телег и металлические удары копыт по булыжнику — будто возчики везут грома. Поток уважительно раздвинулся, и телеги повезли грома дальше — этих надо пропустить раньше: на телегах инструменты, уголь, спецодежда.
Молчаливые, сонные, бодрые, грустные, кричащие, разговаривающие, неторопливые, спешащие, разные по лицам и голосам, но одинаковые в потоке люди.
Каждый думает о чем-то своем, но все об одном: в восемь — работать!
«Сколько нас!» — восхитился Ванька и удивился самому себе: он тоже с ними! Идут и идут! Черно на улицах, и на мосту, и у главного входа. Вышли все разом, как на демонстрацию или на митинг, или срочно переселяются из домов. «Да, мы встаем раньше всех, и если нас собрать — сможем по лопатке перенести с места на место целую гору!»
Пока проходишь мост, можно и покурить, и побалагурить, и поговорить, и помолчать, но никогда не удастся пройти стороной — идешь рядом с другими, в потоке.
Ванька смотрел на всех, кого в учебниках, газетах и книгах с серьезным восхищением называют рабочим классом, и чувствовал себя частицей идущих взрослых людей. Вот он сейчас обойдет грузовик с высунувшимся из кабины курящим шофером, который обозвал его «кикиморой», войдет в поток и подумает, что он сильный, одинаковый со всеми, рабочий парень.
Ваньке стало очень обидно, что из всего потока он знает только свою смену — четырех взрослых и разных рабочих-выбивальщиков, да и то они относятся к нему снисходительно и называют его один «мальцом», другой «нашей кадрой», третий Иванушкой, а Нитков, самый старый, просто никак, а только подзывает пальцем…
Ванька, постояв у моста, вглядывается в поток, ища глазами знакомые лица и фигуры. Как и все прошедшие дни, он, не скрывая радости, находит их, потому что держатся они вместе, группой, и, здороваясь с каждым за руку, идет рядом, стараясь попасть в ногу.
Сегодня они о чем-то спорили и на его «здравствуйте» не обратили внимания. Ванька услышал, как Мокеич — Нитков, высокий, жилистый, с постоянной ухмылкой на румяном лице, хвастливо доложил, заглядывая каждому в лицо:
— Узнала, что я за птица, и такой она мне кавардак устроила!..
Ванька понял, что «она» — это новая жена Ниткова: он вчера отпрашивался у начальника цеха на свадьбу, берег всю смену завернутый в платок яркий галстук, купленный в обеденный перерыв. Он знал, что веселый, с тихой душой человек Нитков — хороший литейщик, своей квартиры не имеет, живет у знакомых женщин, у которых от него есть дети. Половина зарплаты уходит по исполнительным листам, а сам он кормится у всех и каждый день со смехом хвалится в цехе: «Я международный… У меня вон сколь домов, и всюду я муж и отец. Коммуна!»
— Значит, выгнала?! А как теперь? — спросил молчаливый, застегнутый на все пуговицы Хмыров — узкоплечий, лысый, с брюшком.
— Теперь подарок понесу какой-нибудь… — ответил задумчиво Нитков. Шагавший с ним рядом Белугин — тяжелый, плечистый и чуть сгорбленный, расправил покатые, круглые плечи, брезгливо раздвинул усмешкой прокуренные усы, покачал большой головой:
— Думаешь, на подарке всю жизнь прожить… Э-э! Не выйдет!
— Проживу как-нибудь… — сжал губы Нитков и махнул рукой.
Белугин кашлянул и, погладив ладонью усы, бросил зло:
— «Как-нибудь» не годится. Хорошо надо жить. А так… По дурочке все это.
— Ну вот, выгнала… Теперь все начинай сначала! А у тебя ни кола, ни двора… Был бы хоть крохотный дом с огородиком — привел бы какую жену и живи! — Хмыров одернул пиджак и с достоинством взглянул на Ниткова.
Ванька услышал разговор. Хмыров был прав, но Ванька не любил этого дядьку с холодными подслеповатыми глазами. Не любил его за то, что тот никогда не обедал с ними в столовой — считал это «тратой денег…» — и садился в цехе на пролет лестничной площадки или прямо на болванку, уткнув ноги в песок, расстилал перед собой платок и ел продукты, выращенные на своих огородах, «в своем личном сельском хозяйстве».
Когда он ел, становился веселым, на его рябоватом и грязном от колошниковой пыли лице нельзя было понять: или он улыбается в это время, или жует. И говорит при этом: «Молоко от коровки, у которой вытек глаз, а доится холера, как водокачка. Яйца от хохлаток-наседок, мясцо от петушков… Птицы не райские — земные». Ел вареное мясо, морковь, огурцы, лук и масло, а потом, сворачивая остатки в узелок и вздыхая, ложился вздремнуть, пока не разбудят.
— Так вот я и говорю… Домишко тебе с огородом и жену, и живи!
Белугин перебил Хмырова, передернул плечами:
— Зачем ему это? Зачем?! Человек запутался, как рыба в сетях. Бьется, бьется, а плыть не может, — и обратился к Ниткову, оглядывая его с ног до головы:
— Тебе, Мокеич, себя ладить надо.
— Куда уж, налажен! Поздновато вроде, — обиженно ответил Нитков.
— А что ему, не мальчишка! Один, скажем, хозяйством живет, честь честью на производстве… Другой с женами воюет. А с ними натощак трудновато! Иногда надо уступить, а иногда наступить! Совет тебе дам, Нитков: люби жену, как душу, а тряси, как грушу! Я тоже свою трясу. Вот она у меня где, — засмеялся Хмыров и показал, где у него жена, вытянув кулак.
— Вот он их всех и трясет, а все равно жизни нет, — отрезал Белугин.
— Нету, это верно, — устало согласился Нитков.
Все они прошли мост и зашагали по булыжнику заводской площадки к главному входу. Ваньке все было понятно из разговора, особенно он прислушивался к Хмырову: тот говорил прямо и определенно, видно, живет этот человек скаредно и круто. Ниткова ему было жаль. Ванька вспомнил свои мысли о невестах. Конечно, у него все будет по-другому, и жить так, как Нитков, он не будет. Непонятно только, почему Белугин такой раздражительный. Ванька относился к нему с почтением. Белугин первый встретил его на заводе, поставил работать рядом с собой, учил, как держать вагу и стаскивать опоки, чтоб не устать сразу, и всегда покачивал головой, если что не так.
В первый же день он пригласил Ваньку к себе домой и представил своей жене, сыновьям — художнику и инженеру:
— Вот новенький в цехе. Наша кадра!
У Белугина добрая и ласковая жена «тетя Варя». Она покормила его ужином и стала показывать картины и рисунки сына, который ушел в кино.
Сейчас Лопухов смотрел в широкую спину Белугина и старался вслушаться в его слова.
У Белугина шея, как у борца, голова седоватая, большая и подстрижена под бокс.
— Все мы как чугунные опоки. Выбивать надо, вытряхивать из нас все, что сгорело. Ты нас не слушай, сынок.
Лопухов подошел.
Белугин обнял его тяжелой, теплой рукой, и так, обнявшись, они прошли мимо вахтера.
— Ну, наша кадра, что кислый такой и нос повесил? Настроение плохое?
— Не знаю… — грустно ответил Ванька, чувствуя теплоту руки Белугина. Так обнимал когда-то отец, когда ему было хорошо.
— Надо знать. С плохим настроением в цех входить строго воспрещается. Будь я на месте директора, издал бы такой приказ. Понял? Дело делать идешь, не на прогулку. Голову опустишь — ерунды можешь напороть. Человек должен радоваться.
— Чему радоваться-то? — спросил Ванька.
Ему хотелось поговорить с Белугиным, довериться ему, но о чем говорить — он не знал.
— Чему?.. Жизни. На работу надо как к невесте ходить, а не просто потому, что зарплату дают. Вот они двое, — указал Белугин на шагавших впереди Ниткова и Хмырова, — особенно Хмыров Николай Васильевич, по двадцать лет на заводе, а все равно рабочими не стали. Ты думаешь, написал заявление, оформлен и уже рабочий… Э-э! Нет…
— Это я понимаю, — согласился Ванька и доверил: — Тяжело работать…
— Оно понятно, мы не с плеч пыль сдуваем. С железом дело имеем. А сталь для человека все равно что хлеб. Ты думаешь, все мы рабочие? Что грязные да трудно — это всем видно. Кому рубли нужны, а кому еще петь хочется. Работа! Не люблю я это слово… Не то оно. Работа кормит. А вот… дело. Это здесь… — Белугин постучал себя по груди: — в душе, в жизни. Я тоже раньше уставал. А почему уставал? Не любил. А полюбил и понял, что, зачем и куда. По-другому петь стал. Ну, известно: чем больше любишь, понятно, больше сделаешь и других уважать станешь, крепко, на всю жизнь, как товарищей. Тогда, брат, и душа хорошеет. И на завод идешь, как к себе домой.
— Я плохо спал сегодня, всю ночь думал… Вам хорошо — вы на ноги встали… — сказал Ванька и покраснел.
— Во, во! Это ты здорово подметил. На ноги! Не сразу, а несколько десятков годков, каждый день на ноги становлюсь. Главное, чтоб все стало на место у человека: дело, любовь, чтоб обут был, товарищей полно. Смотришь — и началась жизнь! У тебя, я вижу, не началась еще. Вот и трудно тебе, и ночь сегодня не спал… Начать жизнь не трудно… А какую?! Можно и, как Нитков, прожить, да стыдно себя и других обманывать. Вот он прожил целую жизнь и сегодня понял, что прожил ее не так. Настоящей-то — жить трудно. Настоящая-то мимо прошла. Так и не понял он красоты в рабочем деле, О Хмырове я и говорить не буду — у него любовь к делу на рубле замешана. Живет в свое удовольствие… Вот наговорил я тебе сколько.
— Подходим, — кивнул Ванька на ворота цеха. Белугин споткнулся о болт, вбитый недавно в землю, и выругался. Остановились.
— Вот придем в цех. Разные люди мы. А ты присмотрись к каждому. Понаблюдай, что у кого на душе, послушай. Плохое — отбрось, хорошее — возьми.
Они вместе вошли в цех и первое, что увидели — гудящее пламя.
Уже прошло три часа — три заполненных опоками конвейера, а Ванька все не мог почувствовать, что пришел в цех, как домой. Так же, как и в первый день, все было по-старому, только сегодня за три часа он устал больше, чем в прежние дни.
Литейный цех. Остекленные пролеты высоких стен, всюду жаркий воздух, яркое пламя и черные тени. Огонь, огонь… Здесь никогда ночи нету. От огня, как раскаленные, железные стропила здания, подкрановые балки и фермы, а там, где вагранщики льют чугун в ковш, качаются зарева и долго сыплется потом металлическая пыль и дрожит насыщенный пылью и паром горячий воздух. От жары губы пересохли, потемнели, и когда вспыхивает красно-желтый свет от расплавленного чугуна, на лицах видны одни глаза, и все похожи на бронзовые скульптуры.
— Давай, давай, давай!.. — кричит Белугин, становится во главе рабочих-выбивальщиков, и тут начинается работа.
Но до этого — люди ждут, курят. Сначала слышится оглушительный грохот пустого конвейера, пламя на лицах колышется, тухнет, вздрагивает земля под ногами, и не чувствуешь стука сердца — будто оно молчит. Огни разного цвета сменяются один за другим там, вдали, а здесь под мерный спокойный свет электролампы готовят из песка форму. И конвейер спешит к вагранке, где беснуется уже живое, веселое зарево, и искры кипящего чугуна простреливают воздух. Громадный ковш ждет у вагранки, зияя черной пустотой, потом пьет желтое месиво металла и медленно, нехотя, свисая и покачиваясь на крюке подвесного крана, спешит залить черные рты пузатых опок, уставленных на конвейерной ленте, как патроны в патронташе.
Как всегда, смеется заливщик в синих очках, похожий на мотоциклиста.
Смеется каждый день, потому что знает: ковш наклоняется и льет в опоки чугун, а кланяется ему — человеку. Откланявшись, ковш утихает и уплывает на кране назад, будто снова хочет напиться расплавленного тяжелого железного пламени.
Дрожат над опоками голубые огни, снова гудит земля. Конвейер уже ждут наготове с железными крюками выбивальщики.
В это время и кричит Белугин:
— Давай, давай!..
Ванька тоже ждет. Длинная железная вага тяжела. Он держит ее на весу, выставив вперед, как ружье. Конвейерная лента движется равномерно, но тут уже успевай зацепить вагой опоку, выбить и стащить, да так, чтоб она не упала на твою голову.
Ванька следит, напрягается, бьет вагой опоку, и она выпадает из ленты на решетчатый пол. Ванька отскакивает, зажимает уши от грома, по ногам и телу проходит дрожь, — пол прыгает под тобой, и начинаешь чихать от угара: горелый песок трескается и шлепается кусками под ноги и сыплется в решетку. Держи вагу крепче и целься в следующую опоку! «Сталь для человека все равно, что хлеб. Хорошо и приятно шагать на завод в рабочем потоке, а вот попробуй работать, успевать и не хнычь, что кости болят!» Ванька выбил и сдернул другую опоку. Она загремела об пол, но песок не рассыпался. Подошел Белугин и ударил по песку молотом. Чугунная болванка обнажилась. Хмыров подцепил отливку крюком подъемника и уложил в железный ящик.
За два часа до обеда у Ваньки перед глазами поплыли пламенные круги. Они были сначала маленькие и действительно плыли над конвейером, потом круги закачались над вагой, и, когда он зацеплял опоку, круги вспыхивали, освещали цех, и все вокруг качалось, грохало, гремело, и сыпался, сыпался горелый песок. Он шуршал, как камыш над водой, и горел, стрелял, хлопал, жег щеки, палило грудь, хотелось упасть и уснуть.
Нитков, высокий и жилистый, орудовал будто за всех, румяное лицо его с ухмылкой было красивым, он вскидывал вагу вверх, целился в опоку и, зацепив ее, кричал:
— Бац — и нет старушки!
А когда отливка обнажалась, он стучал в чугунную болванку ногой, поднимал руку и радостно кланялся болванке:
— Прри-вет!
Ванька удивлялся, что у Ниткова все получалось легко, как будто он не работает, а играет, и позавидовал ему. «Милый Мокеич, посмотрели бы жены твои, как ты трудишься… Где трудно — у тебя легко, а где легко (Ванька имел в виду семейную жизнь) — трудно!»
Хмыров и здесь был застегнут на все пуговицы и наблюдал за Ванькой подслеповатыми глазами.
«Ему что, — злился Ванька, — подцепил отливку подъемником, уложил в ящик и — прощай. Не только жизнь, а и работа в свое удовольствие».
Ванька недоумевал: «Как так? Хмырову легче, чем всем, а плата та же. Здоровей и моложе Белугина, а вагу не держит!»
Белугин стоял впереди. Он вскидывал вперед вагу, ритмично обнажал конвейер, опоки летали на пол и укладывались в ряд обнаженными черными болванками. Ему было всех трудней, но по его веселому, доброму лицу было понятно, что ему нравится дело. Большой, широкоплечий, он закрывал своей покатой спиной пламя у вагранки, работал, выкрикивая: «Эх-ма, эх-ма!», и Ванька уверился: если бы не Белугин, конвейер остановился.
Когда конвейер ждал формы, Белугин долго пил газированную воду, утирая пот со лба и шеи большим платком. Нитков сидел на ящике, закрыв глаза, чтоб отдышаться. Хмыров пинал ногой куски песка под решетку. Ванька отошел к стене и, прислонившись, отдыхал. Болели плечи. Ему хотелось застонать или броситься отсюда на воздух, но что-то удерживало его — или усталость, или совесть.
«Полюби дело»… Так говорил Белугин утром. Работу еще не полюбил — тяжело работать.
Ваньке стало до боли грустно и хотелось расплакаться. Почему у него отец был не таким?! Сильным, справедливым. Отцу всю жизнь было трудно с большой семьей, а он хотел, чтобы было легче. Легко — значит, правильно! Умерла мать — еще тяжелей… «Идите все работать!» А вот Белугин учил своих сыновей и сейчас младших учит. А отец? Эх!
Скоро опять начнется конвейерный прогон, снова придется дышать запахом горелой земли и шлака, громадный горячий ковш вдали будет медленно и грозно набирать высоту и кланяться человеку.
За час до обеда Ванька промахнулся вагой, и две опоки отплыли к Ниткову. Тот два раза подпрыгнул на месте, прокричал, как всегда «Бац — и нет старушки!» и «Прри-вет!» Хмыров уложил отливки в железный ящик, и пустой конвейер остановился.
— Ну, кадра, тяжеловато?! — услышал Ванька над ухом бас Белугина и вытер мокрый лоб потертой горячей рукавицей. Лоб защипало от сухой, жесткой суконки. «Тяжело не тяжело, а за работу деньги платят», — хотел ответить Ванька и увидел красное от пламени лицо Хмырова, расплывшееся от жалеющей улыбки.
— Ничего. Привыкну, — озлобленно ответил Ванька и вздохнул.
Сейчас бы присесть или полежать на холодной зеленой траве.
Белугин взял его за плечи и подтолкнул к рабочему месту Хмырова, тот посторонился.
— Становись сюда. Тут легче. Отдохни.
— Не встану! — почти выкрикнул Ванька, будто его обидели на всю жизнь, и сжал кулаки.
Он как бы вновь увидел рабочий поток, молчаливые, невыспавшиеся лица, услышал гудение улиц, топот ног, смех сильных людей в фуфайках и куртках, дворника Султана, позвавшего в гости на лапшу, лица незнакомки в трамвае и Зойки — они слились в одно лицо, которое подмигивало и смеялось: «Жених!» — и понял, что Белугин пожалел его, Ваньку, пожалел, как Ниткова. Понял и ожесточился на самого себя. Ниткова жалели как человека, который не умеет жить, а его, Ваньку, — как рабочего!..
— Не встану! — почти выдохнул он. К нему приблизилось бледное лицо Белугина — шея, как у борца, седина на висках, усы кверху, на скулах желваки.
— Цыц, мальчишка! Ты, Хмыров, бери вагу, выбивай…
— Это почему?
Хмыров посуровел, у него заслонились от света пламени выбритые щеки, войлочную шляпу он растерянно заломил на затылок.
— Почему?! — Белугин расставил ноги и упер руки в бока. — Этак мы парня угробим.
— Нда-а… — Хмыров покачал головой и усмехнулся в лицо Белугину. — Ты как дома. Не больно-то. Не начальник. Ваги у всех одинаковы. Такую же зарплату получаешь. Я здесь поставлен.
— Слушай, ты, — Белугин сдержался, чтоб не выругаться матом. — Катись из цеха в сторожа и сиди руки сложа, и там зарплата.
Огромный башмак Хмырова обиженно постучал по решетчатому полу и притих. Ванька отдал вагу Хмырову. «Ладно. Отдохну. А после обеда ни за что не соглашусь».
И снова пошел конвейер. И снова гром и скрежет, и снова раздался впереди громкий бас Белугина:
— Давай, давай, давай!..
Белугин, подняв голову кверху, помахал рукавицей, погрозил кому-то.
Хмыров ловко выставил вагу вперед — длинный железный шест, загнутый на конце крюком, застыл над шляпой Белугина, будто нацелился сдернуть ее…
Работал Хмыров с остервенением, гулко ударял вагой по опоке, словно выбивал рубли; руки, когда он размахивался, становились длиннее, и он бил, бил вагой по чугунной болванке, наверно, хотел выбить из нее всю душу.