время у коней ярмо отрешить от дымящейся
выи,
то есть «пора дать покой утомленному духу и завершить начатую песнь». Изящно воспользовался аллегорией Цицерон, когда об ораторе М. Целии, более удачливом в обвинении, чем в защите, сказал, что у него правая рука добрая, а левая дурная. Смешанная аллегория, например, когда говорится, что такому-то предстоят еще бури и вихри в бурунах народных собраний: убери отсюда слова о народных собраниях – и «насладишься чистой волною».
Прочее, что касается ее создания через сравнение, довод и противоположность, найдешь сполна изложенным в Цицероновой риторике. Хотя аллегория придает речи блестящий вид и, так сказать, состоит вестником при желании оратора нравиться слушателям, большое благоразумие нужно, чтобы употребить ее уместно и похвальным образом, поскольку аллегория в ходу у слабых дарований и даже в повседневной речи, – тебе же, если ищешь подлинной славы, лучше ступать по бездорожью Пиерид, нежели в тесной толпе идти на народное празднество, где тебя, может, и благословят сельские божества, но не увенчают люди ученые.
1 сентября
Господину Фирмиану Лактанцию, досточтимому магистру Никомидийскому, Р., смиренный священник ***ский, – венец вечной славы
Вообще насчитывают семь видов аллегории; если же в значении слов и в том, что под ними понимается, заключено не просто различное, но прямо противоположное, такой троп именуется иронией. Она позволяет и порицать под видом похвалы, и одобрять притворной укоризной: когда, например, Цицерон говорит Катилине: «Им отвергнутый, ты перебрался к сотоварищу своему, прекраснейшему человеку, Метеллу», где ирония заключается в двух словах, или когда Сципиона именуют врагом отечества, ибо он не дает покоя согражданам беспрестанными упражнениями суровой доблести. В широком употреблении эта фигура у ораторов – в частности, когда слушатели устают и надо вызвать у них смех, введя в речь сравнение, шутку, намек, двусмысленность, притворное простодушие или что-то подобное; однако и у поэтов она не в небрежении, как свидетельствует Марон, у коего к Венере, поразившей своим ядом Дидону, обращены такие слова: «Подлинно, пышну хвалу и корысть велику стяжали ты и отрок твой» и т. д. Прикрываясь ею, хулят нрав противника, а дело его выставляют смехотворным или вредоносным; с ее помощью можно не без изящества в скупце восхвалять его щедрость, в гневливом кротость, верность в Полиместоре, в Цинне благочестие, в Синоне прямодушие, а о нерадивом епископе так рассуждать: «Вот тот, кто небрежением братьев своих не небрежет; вот тот, кто прегрешения их обличает. Подле него нет места ни праздности, ни опрометчивости, нельзя ни направо, ни налево уклониться, ничего совершать медленно, ничего торопливо, ни на что решаться прежде времени, ничего дальше благоприятного часа откладывать»; или с Миносом и Радамантом его сравнивать, превознося быстроту и проницательность его приговоров. Подобным образом и Лукан, когда возносит беспримерные хвалы Нерону, на деле насмехается над ним, под видом благоговения намекая на его тучность, от которой того гляди накренится небо.
Иные отличают от иронии скомму, называя ее украшенной насмешкой, ибо она часто укрывается вежливостью и лукавством. Хотя она бывает приятна для того, к кому обращена, и ею часто пользуются люди мудрые, однако ее советуют избегать на пиршествах, ибо за едой и чашей немного надо, чтобы вызвать у человека неистовое желание немедля отомстить за обиду. А поскольку название скоммы одно, а действия ее различны – так, например, Диоген как бы в укор своему наставнику любил говорить, что тот сделал его из богатого нищим и обрек ютиться в тесной бочке, – то законодателем лакедемонян было установлено, чтобы все юноши учились и высказывать скоммы, и сносить их от других, тот же, кто не мог со спокойной душой терпеть такие остроты, лишался права к ним прибегать. Хорошо это или дурно, оставляю судить другим: ведь те, у кого в порядке вещей было подобное воспитание, прославили себя такою доблестью, которую никто не мог одолеть, кроме их же собственной алчности и надмения.
2 сентября
Господину Фирмиану Лактанцию, досточтимому магистру Никомидийскому, Р., смиренный священник ***ский, – венец вечной славы
Если же аллегория делается темной, так что проникнуть в нее нельзя без значительного усилия, такой троп называется энигмой. По-гречески это значит «загадка», потому апостол: «Видим ныне сквозь зерцало в энигме»; подобным же образом Аквинец говорит об «энигмах законов», а Туллий – о «темнотах и энигмах сновидений». Хотя тех, кто в речи употребляет энигму, сильно порицают, считая ее чем-то противным природе ораторского искусства, однако поэты часто и не бесплодно прибегают к ней, как в этом примере, где смысл выражений скутан покровом слов: «Молви, в землях каких (и почту я тебя Аполлоном!) вымерен неба простор от силы тремя лишь локтями?»
Иные, запрягая грифов с конями, сближают энигму с умолчанием, или апосиопезой, на том основании, что и в этой последней ясное течение речи пресекается как бы насильственным образом, как в этом месте «Энеиды»: «Не успокоился он, пока с поможеньем Калханта…» и во множестве подобных; они, однако, не принимают в расчет, что в таких случаях прерванная речь ничего не теряет в ясности, но из-за самой недоконченности как бы приобретает сугубую силу.
Весьма часто энигма находится у пророков, которые о многом возвещают при помощи иносказаний и притч, сообщая о будущем как об уже совершившемся или иными способами затемняя свою речь. Например, мы читаем, что горы будут точиться суслом, что Бог обещает посадить в пустыне кедр, и мирт, и маслину или что Он говорит: «Прославят Меня звери полевые, драконы и страусы», однако никто не окажется настолько несмыслен, чтобы принимать это в буквальном смысле. Поэтому и Вергилий называет Келено «злосчастной пророчицей», ибо она устрашила Энея и его спутников, поверивших, что под темнотою ее речей скрываются беспримерные даже для них злосчастия. Тут можно усмотреть и иронию: ведь Келено, если под нею понимать некоего демона – у них ведь знание о вещах обширнее, чем у человеческой немощи, частью от остроты разумения, частью по долгой опытности, частью благодаря Господнему откровению ангелам, – знала, что до той поры ее слова имеют грозный вид, пока не рассеется обволакивающий их туман, и что не отчаянием и скорбью, но великим облегчением и радостью будет для троянцев уразуметь, каким образом сбылось ее предвещание.
4 сентября
Досточтимому и боголюбезному господину Евсевию Иерониму, пресвитеру Вифлеемскому, Р., смиренный священник ***ский, – о Христе радоваться
Снова была у нас по завершении дня большая трапеза с примечательными беседами, которые я отчасти передам. От разговоров о чести, которую каждый может стяжать своей доблестью (воистину, вот неоскудевающий предмет! словно Герм, он несет свое золото каждому, кто не поленится зачерпнуть), перешли к тому, пристойно ли говорить о своих делах и какою мерою надо ограничиваться, чтобы в людских глазах не запятнать себя безудержной похвальбою: ведь смехотворно, в самом деле, когда слышишь что-нибудь вроде: «Вот на этом самом месте совершил я величайшие подвиги, над ним еще висело в ту пору такое-то облако», – словно человек, уронивший в воду нож, делает зарубку на лодке, чтобы запомнить место. Всего лучше, когда есть свидетель твоим подвигам, и такой, который сам о тебе заговорит, не дожидаясь, что ты его призовешь, но понуждаемый благодарностью или чувством справедливости. Об этом-то и говорили за столом, причем было сказано много поучительного и остроумного, что я не берусь пересказать. Наконец наш хозяин, развеселенный разговором, спрашивает гостя, какого свидетеля своим трудам он вывез из Святой земли, а тот, охотно ему подыгрывая: «Вывез, – отвечает, – одного, и хотя одному поручительству не пристало верить, а все-таки это лучше, чем ничего, и хоть немного поддержит мои россказни; постой, вот покажу я его, ибо разделенное удовольствие вдвое лучше».
С тем призывает он своих слуг и велит им спуститься за ковром – им-де ведомо за каким. Скоро они возвращаются, обремененные ношей, и гость велит им развернуть ковер и держать у нас перед глазами. Сделано, как он велел; изумился я, признаюсь, и застыл перед этой картиной, не зная, где я – еще в нашем доме или на Тенаре, «для теней открытом», где, говорят, и стоны умерших слышны, и нива кипит от подземных казней, и земледелец, осеняемый реяньем Эвмениды, опрометью бежит от плуга. Не нашел бы ты там вытканных образов священной истории: не ждет впустую Ной, уставщик нового мира, когда вернется к нему ворон, угнездившийся на трупах; не принимает Авраам под пастушеским кровом Того, кто шатры его, все имение и самую жизнь в своей руке держит; не смущается фараон темными снами; не отыскивает во вретище братьев своих потерянную чашу Иосиф; не делает Моисей горьких вод сладкими; не привязывает Раав червленой верви к окну, дабы спасти себя и дом свой; не входит Авессалом в дубраву, из коей сам не выйдет; не всплывает секира из реки, выманенная пророком; не обращается тень к востоку по царским ступеням; нет ничего, о чем ты знаешь. Нет, однако, и того, что измыслила на потеху себе греческая и лацийская древность: ни Юпитер здесь не зрится, против отца ярящийся, ни Киллений, входящий ко гневному Диту в вертеп, ни Феб, глядящий в покои изобретательного ревнивца; ни Гименей среди пиратов не бродит, обманув их зоркость заемным обличьем, ни Эней под печальной звездой не ступает на ливийский песок; не гонит зверей Адонис, злосчастный сын злосчастного деда; не гибнет Главк от потнийской упряжки, а Сцилла в отравленном ключе; словом, не отыщешь тут ни одного из сладких вымыслов, что, розами увитые, привлекают, ласкают и удерживают душу своей прелестью, не насыщая нашей жажды, но лишь распаляя ее, как морская желчь.
По одну сторону было изображено некое отрадное место: ручей бежит по долине, цветами распещренной, и лижет росистую траву; ива над его струями колеблется, рыбы снуют меж листвы; роща рассевает уклончивую тень: там ель, морская странница, и Юпитеров дуб, и скорбный кипарис, и киррейский лавр; пещеры затканы зеленью мха, привязчивым плющом разубраны; золотые олени стоят над водою: боишься пошевелиться, чтобы не спугнуть их. Столь тонка нить, столь искусным стилем выведены очертанья, что и лидийским перстам не сделать лучше: мнится, набухает пряжа, струясь ручьем, и птичьи песни из листвы доносятся. С другого края представлена осада и взятие города: одни одолевают ров и к стенам приступаются, сверху на них валуны низвергают и выплескивают огненные струи, а между тем другие, найдя потаенный путь, переваливают через стену, никем не охраняемую, и входят в город, еще думающий, что он свободен; увидел бы ты там и кровли, по которым бежит огонь, и отчаяние осажденных, и опустошение цветущих и богатых мест, и все прискорбные деяния гнева. Посередине же изображен некто, бегущий среди деревьев, сколько есть силы: волосы его развеваются, руки простерты, а за ним следует неотступно странное существо; подумаешь, что художник здесь потерпел неудачу с человеком, но тотчас откажешься от этой мысли, приняв в соображение искусность всей картины. Туловище несоразмерно короткое, закутанное в одеяние с капюшоном вроде монашеского, волочащееся по земле; единственное, что выпросталось из этого платья, – рука или, скорее, высоко занесенный бич вроде тех, коими полип удерживает противника, выпустив их отовсюду. Не знаю, что это, и надеюсь не узнать. Глядя на это чудовище, занятое охотой на человеческую душу, впиваешь ужас и некое удовольствие, и чем больше второе, тем сильнее первый; веришь, что искусство себя превзошло в подражании природе, но не можешь поверить, что природа такое произвела. Таков был этот ковер, а слуги еще колыхали его, придавая каждой фигуре движение и призрак жизни.
Тут я замечаю, что наш господин глядит на него во все глаза, подымаясь со своего места, а гость спешит с вопросом, отчего он так поражен, словно старого знакомца встретил, которого не чаял в живых. Тот, однако, лишь спрашивает (еле повинуется ему голос), откуда этот ковер. Тогда гость такую историю рассказывает. По его словам, когда пилигримы после долгой осады взяли в Палестине один богатый и хорошо укрепленный город и рассеялись по его улицам, там и сям встречаясь с отчаянным и ожесточенным врагом, наш гость, проходя мимо одного дома, слышит из его глубин страшный грохот, словно туда липарские кузни перебрались; сомневается, входить ли, но, устыдившись своего сомнения, переступает порог и, обвыкнувшись в темноте, видит престарелого купца, который от страха за свою жизнь впал в такое безрассудство, что, затворив все ставни, уселся и бил пестиком в медный котел, уповая всех отпугнуть от своего обиталища и почти успев в этом намерении. Гость наш, развеселившись от своей отменной храбрости, одолевшей купеческое остроумие, обращается к старику с учтивою речью, прося его доверить попечение о своей жизни другой руке, помоложе и еще не утружденной пестиком; таким образом, он взял плененного им купца под свое покровительство и почти сдружился с ним, а тот впоследствии отплатился богатым выкупом, среди прочего пожертвовав за себя и этот ковер, выделанный, по всему судя, в сарацинских землях, где ткачи работают с таким тщанием и издержками, будто думают чертоги Солнца украсить. Так говорил наш гость, хозяин же казался потрясенным.
6 сентября
Господину Фирмиану Лактанцию, досточтимому магистру Никомидийскому, Р., смиренный священник ***ский, – венец вечной славы
Скажу кое-что, дабы удостоиться от тебя упрека, и справедливого: я ведь решился полностью переменить план моей книги, отбросив все, что уже было написано и представлено твоему суду. «Что это, безумная голова, – скажешь ты, – вздумалось тебе менять обувь на бегу? Или, подобно древним этолийцам, ты выходишь в бой обутым лишь наполовину, „босые следы оставляя левой ногой“, то ли от беспечности, то ли из презрения к противнику? Скажи, какой добросовестности мы можем требовать от наших учеников, если сами меняем свои замыслы в начале пути?» Позволь же мне объяснить все по порядку, а потом выноси приговор сообразно тяжести моего легкомыслия и вескости моих оправданий. Я ведь хочу известности своей книжице – не ради моего тщеславия, но ради пользы, которую она в себе заключает, – а у тех, чьего внимания я хочу добиться, обычные забавы – не в ночных трудах искать благосклонности наук, но скакать по полю под крики герольда, поить вином заболевшего сокола, зимой отворять себе кровь или подстерегать проезжающего по окрестностям епископа, чтобы изнурить его своим гостеприимством. Скажи, мне ли писать о красноречии, если я не заставлю себя слушать самые упрямые уши? Что за слава – убеждать себя, что не глухим мы поем, если одни дубравы нам отвечают! Потому я рассудил за благо, отложив прежние намерения, сделать книгу такою, чтобы не отвратить от нее этих людей, но привлечь их, словно к лучшей из всех забав. Ты сам, красноречивый муж, научил меня этой хитрости, когда сказал: «Следует обмазать край чаши небесным медом премудрости, чтобы несведущие могли испить горькое лекарство без отвращения». Так вот, решил я сочинить некую повесть, иносказательно изобразив и великую силу риторического искусства, и пять его разделов с их свойствами; выведу я пред тобой как бы призрак этой повести, а ты, если хочешь успеха и почести нашему искусству, смотри внимательно, что в очертаньях этого призрака покажется тебе неверным и что я, как властвующий над ним чародей, должен буду переменить.