будто в гиарских скалах заключен
иль на малом Серифе,
благословляет он новое пристанище, ибо озаботился окружить себя богатством, свободным от вторжений случая. Человек же, который немощи свои держит перед глазами, вспоминает вины свои, без которых никто этой жизни не проходит, и со тщанием наблюдает, сколько постыдного в его делах, сколько недостойного в устах, сколько нечистого бывает в помышлении, видит, сколь многое он должен отсечь, если хочет по справедливости хвалиться. Тогда и прошлое будет для него уже не густой лабиринт и не труд внутри, но утешение и непостыдная надежда внутри.
18 августа
Досточтимому и боголюбезному господину Евсевию Иерониму, пресвитеру Вифлеемскому, Р., смиренный священник ***ский, – о Христе радоваться
Человек, чьи рассказы о заморском странствии я тебе долго передавал, нынче поутру найден мертвым. Есть у нас садик, разбитый подле северной стены. Наша госпожа любит его, и о нем пекутся весьма прилежно. Там злаки растут, годные и на кухню, и на врачевание всяких недугов, там и деревья разного рода, радующие своим цветением, услаждающие плодами, дающие любезную тень в жару и пристанище птицам, платящим песнями за гостеприимство; близ этого сада калитка, давно в небрежении и почти заросшая; за нею-то, вне стен, и нашли его, заметив приоткрытую дверь, – нашли и поспешили эту скорбь отнести нашему господину. Тотчас закипели толки, для какой причины он вышел туда, где его обнаружили, и почему умер, быв ввечеру здоровым; говорят: «Горе посетило наш дом; лишь бы не было оно вестником будущих!»; вспоминают и лицо умершего, словно бы полное ужасом, и много о том толкуют; подумаешь, молва неразлучно со смертью ходит, угрюмый ее промысел делая еще ненавистней своею болтливостью. Поразительно это: отходит человек в дом вечности своей, и окружают его на площади не плачущие, но злословящие и присно готовые душу, недалеко ушедшую, отягчить клеветою. Выдавая свои догадки за нечто важное, они находят себе собеседников, готовых пустое мнение почтить за истину, как Саул – призрак Самуила, лишь бы им самим взамен позволилось выпустить на свет несколько призраков того же рода: подлинно, в их разговорах ламия почиет, до того они полны всякими чудовищами, как город, поросший тернием и крапивой. Нашлись и безумные, приписавшие эту смерть его собственной руке: мало им скорби, что человека верного и богобоязненного, кого и море пощадило, и языческая земля не пожрала, кому достался счастливый в отчизну возврат, среди мира и безопасности постигла пагуба, – нет, пресна их вкусу всякая скорбь, если не примешать к ней бесчестье. «Без меры удручало его, – говорят, – охлаждение нашего господина к охоте; одним ударом решился он и с горестями своими покончить, и владыке нанести неотплатную обиду». И такой навет обращают на человека, коему вся жизнь была училищем стойкости; на человека, на чьем теле оказалось множество старых ран, и ни одной свежей; на человека, которого Божественный закон научил, что ни смерти, приходящей по природе, страшиться не должно, ни понукать ее против природного порядка! Но есть ли злоречию законы и обещало ли безумие ходить общим путем, не уклоняясь ни направо, ни налево? Ведь те, кто хвалит самоубийство, находя в нем некое величие духа, безумствуют с тем мудрецом, который, говорят, прочетши Платонову книгу о бессмертии души, низринулся со стены в море, полагая переселиться из сей жизни в ту, которую мнил лучшею, и о том не подумав, что сам его учитель не только не поощрял таких разделок с жизнию, но почитал их негодными и всячески осуждал. Чем еще защитят они свое безрассудство? Скажут с пророком: «Возьмите меня и бросьте в море, и утихнет море для вас»; но нет, не утихнет от них бурное море, но лишь хуже сделается.
18 августа
Досточтимому и боголюбезному господину Евсевию Иерониму, пресвитеру Вифлеемскому, Р., смиренный священник ***ский, – о Христе радоваться
Явился ныне у наших ворот гость, никем не чаянный, и вошел в дом, где хозяин скорбит по верному своему слуге и лучшему спутнику. Нам, не покидавшим замка, этот человек не был известен; наш господин в странствиях с ним познакомился и был связан общей судьбою: он, приняв крест, путешествовал за море и вернулся счастливо. Теперь под нашим кровом смешалась печаль с гостеприимною заботой. Большое благо в том для нашего господина. Если будет ныне свидетель его помыслам, то лучше человек, который сумеет и чрезмерную скорбь их утолить, и дать им иное направление: потерянного не вернет и человека, чей отрезанный волос посвящен стигийскому Орку, не призовет в область живых, но мысли переменит и воскресит дом, равно мучимый будущим и прошедшим.
19 августа
Досточтимому и боголюбезному господину Евсевию Иерониму, пресвитеру Вифлеемскому, Р., смиренный священник ***ский, – о Христе радоваться
Если бы какому-нибудь из смертных явилась сама Природа, в том величественном и милостивом виде, который ей присущ, и, ставши ему вождем, возвела его на небо, где бы он созерцал здание мира и красоту звезд, или в далекую пещеру низвела, «огромную, с зевом пространным», где бы явились ему таинства, от людских умов скрытые, и течение времен, – думаешь, изумило бы его и очаровало несравненное это зрелище, если бы он не имел, с кем поделиться увиденным? Обделила его Природа, если, допустив в свои скрытые чертоги, не дала собеседника и причастника его опытам.
Скажешь: «Цицерон внушил тебе эту картину: он в книге о дружбе говорит об этом, ссылаясь, если не ошибаюсь, на Архита Тарентского». И самый суровый противник древности, я думаю, не отвергнет свидетельство Цицерона, когда оно согласно с истиной; но если хочешь, вспомню и твои слова, боголюбезный муж: «Дружба, которая может прекратиться, никогда не была истинной». Это чувство, кажется мне, сперва природа напечатлела в человеческих умах, потом опыт его расширил, наконец власть закона утвердила. Ведь Бог, высшее могущество и высшее благо, сам себе довлеет, ибо благо Его, радость Его, слава Его, блаженство Его есть Он сам, и нет ничего, в чем бы Он нуждался, – ни человек, ни ангел, ни небо, ни земля, ничего, что в них. И однако не только для себя Он достаточен, но и всех вещей Он есть достаточность, подавая одним бытие, другим ощущение, иным же и разумение, сам – всего сущего причина, всего ощущающего жизнь, всего разумеющего мудрость. Сам высшею природой все природы установил, все на своих местах урядил, все на свое время распределил, все свои создания сочетав общностью и всему сущему уделив печать своего единства. Небеса поют благоволение Божие, и силу Его возвещает твердь; если же великий закон, унявший стихии и взявший с них вечную клятву в верности, не всем виден – у всех ведь разные глаза, – то вот трагическая сцена выводит любимое свое чадо, историю Ореста и Пилада, паче всего ценивших дружество: взгляни на них, когда оба, одной любовью одушевленные, за одну смерть состязаются! Так сковало их благочестие, так соединило благоволение, что, словно драгоценную награду, оспаривают они друг у друга имя Атрида, хотя предлежат его обладателю не почести и богатство, не слава и народная приязнь, но приговор от царя, мучения и кончина позорная. Взгляни на них взором владыки, в коем гнев мешается с изумлением: кого из них признать виновным в том, что он говорит правду, а кого – в том, что в нем говорит любовь; кого казнить, кого отпустить, и не казнить ли обоих ради их дерзости, что смеется над царским судом, – или, скорее, обоих помиловать ради того божества, что так властно в них действует? Взгляни и взором зрителя, рукоплещущего поэтическому вымыслу: подлинно, одно имя им подобает, если душа в них одна: ведь друзьями называем лишь тех, кому наше сердце доверить не боимся. Не диво, что царь различить их не может, если сами они, как в зеркало, смотрятся один в другого, объединенные согласием в делах божеских и человеческих? Но согласием, основанным на честности, – ибо сколь многих мы знаем, которые имеют несравненное согласие в пороках; которые связь дружбы, вечную, как законы естества, и любезную больше всех мирских услад, бесчестным опытам подвергают, словно аркадскую незакатную звезду погружая в авернских струях!
Я сравнил истинного друга с зеркалом; есть ли сравнение лучше? Кто хочет, по слову поэта, в себя спуститься, тому поможет друг, лучшее его отражение; справедливо названный стражем духа, он должное похвалит, недолжное укорит. Дружба проливает добрую надежду на будущее, слабого духом подъемлет, твердому в намерениях не дает заноситься; в ней слава, в ней красота, в ней покой душевный и непостыдное увеселение, все, что человек тщетно ищет в других местах; ничего не осталось бы в мире, если убрать из него благоволение, но пустыней все стало и дикою дебрью.
19 августа
Досточтимому и боголюбезному господину Евсевию Иерониму, пресвитеру Вифлеемскому, Р., смиренный священник ***ский, – о Христе радоваться
Скажем еще, что превыше прочих обязанностей, налагаемых дружбой, стоит обязанность совета. Двойным мечом орудуют наши друзья, именно мечом укоризны и мечом взыскания, укоряя ум в совершенном им зле и взыскивая добро, которое подобало совершить; еще же благоразумно удерживают человека, который, будучи воспламенен их бичеваньем, безутешно оплакивает и то, чего никак не мог избегнуть, часто же и то дерзает начать, чего довершить не способен. Отсюда та неумеренная скорбь, оттуда та неразборчивая воздержность, от которых не только телесные силы, но и силы ума истощаются: одни поглощены столь неразумною скорбью, что ничье утешение не может их ободрить; другие по неумеренной воздержности столь тяжко пали, что никакому изобилию утех, никакому усердию поваров их не утолить. К чему я это говорю? Вот наш господин, хотя следовало бы ему ехать к графу Ги и все усилия истощить, чтобы загладить проступки своего путешествия и вернуть себе былое расположение, который месяц довольствуется жизнью в своих стенах. Словно прекрасное его бесстрашие по скончании браней сделалось беспечностью, что внушает ему отсидеться за дверьми от грозящего ему гнева: но надеюсь, что нынешний гость его, славный муж во вратах, исцелит его уединение, мысли переменит и внушит благоразумную поспешность. Некий разумный и благочестивый муж, приведенный на судилище к ревностному гонителю христиан, на вопросы отвечал ему: «Скажу тебе, когда отгонишь от себя своих врагов», ибо гнев, гордыня, свирепость и многие другие сошлись и стали вокруг него, не давая ему увидеть истину. Подобным образом, надеюсь, и наш гость отгонит от своего гостеприимца тех, кто гостит у него без срока и без приглашения, властвуя в его чертоге, утробу и добро его терзая: это опрометчивость, слепая в грядущем, и безмерное упование на случай. Сетую я также, что весьма далек от нас и нашим просьбам недоступен еще один человек, тот, о котором рассказывал ловчий, что с ним был наш господин в большой дружбе; помнится, зовут его Гильом де Дарньи; может быть, он силен перед графом Ги и искусен умирять чужой гнев, переменяя его на милость. Может, и не помогло бы его заступничество, даже если бы он решил его оказать, но надлежало бы нам всеми путями следовать, тем более что их немного.
20 августа
Досточтимому и боголюбезному господину Евсевию Иерониму, пресвитеру Вифлеемскому, Р., смиренный священник ***ский, – о Христе радоваться
Пришел к нам гость из монастыря, тот самый, кто некогда одним словом совершил чудо над нашим домом, сказав: «Господин ваш жив и скоро к вам будет». Между иными делами он рассказал мне, в каком великом почтении бывают у аббата мои письма (я ведь часто пишу ему, и по необходимости, и ради нашей давней приязни) и с каким торжеством он принимает их у себя в обители, словно самого Цицерона по пути из изгнания: едва объявят ему, что принесены вести из замка, он уже выбирает удобный час, чтобы насладиться ими: «столь великие дары», по слову поэта, «сулит богатое посланье», что ему не терпится вступить в обладание ими. Когда же время найдено, он созывает немногих монахов, с коими объединяет его приверженность литературным занятиям, и читает им все, мною написанное, как бы некую трапезу им предлагая. И вот теперь этот человек, которому я обязан любовью и послушанием, советует мне – а вернее, просит и всячески настаивает, – чтобы я все мои письма, разбросанные в разные времена и по разным лицам, собрал вместе и, приведя их в порядок, выпустил в свет, на пользу и удовольствие многим. Он же просит меня, как о большом одолжении, без отлагательства посетить его монастырь, чтобы там ему одолеть мое упорство и добиться от меня желаемого. Что ты думаешь? «Хочу, – говорит, – и всем сердцем желаю всегда с тобою быть вместе, и не дано мне; хотя бы часто, и то не позволено. Упорствует Фортуна, в несчастном для меня деле вопреки своему нраву щеголяя постоянством. Но я верю, что сокрушится эта тягостная неизменность и я, не способный утолить моего о тебе голода, по малой мере на краткое время сладостною и любезною беседой твоей утешусь: подлинно сладостною, воистину любезною. Ведь если таков твой стиль, каков твой дух? Если таково твое письмо, каков твой язык? Ведь ты не как некоторые, с говорливым стилем, но бессловесными устами – или, напротив, обильные в вещанье, безмолвные в писанье. Если позволено малое сравнить с большим, не только своему Туллию ты, туллианец, прилежно следуя, препровождаешь слова от сердца на язык с легчайшею легкостью, но – что много достойнее – апостолу подражаешь апостольски. Он ведь обещает: „Каковы мы в отсутствии, таковы и в присутстви“, ибо были в нем и живой дух на письме, и животворящая речь на языке. Их и тебе придала природа, приправив неким изяществом, чтобы ничем достойным не обделить твоего дарования: у тебя ведь и Саллюстиева краткость, и простота Фронтона, и цветистый Плиниев слог; каплет из твоего письма сладость и сердцу моему с каждым словом вливает млеко и мед, по слову Давидову: сколь сладки гортани моей речи твои», и много иного в том же роде. Ты скажешь, я тщеславлюсь, – я же отвечу, что более всего мне отрадно быть ношею для благородных рук, чтением для благородных глаз. Как бы, однако, он ни упорствовал, не уничтожит моей боязни: ему ведь божество дружбы велит быть снисходительным, я же, его послушавшись, покину любезное уединение и выйду на глаза тем, кто обо мне не слышал, – людям придирчивым, заносчивым, которые в чужом сочинении ни одного закоулка не упустят, но все обойдут с фонарем. Кто скажет, что от одной любви и послушания я вышел к ним на глаза? Нет, сочтут мой поступок бесстыдством, назовут дерзостью молодости. Тем же, кому мил лишь Сатурнов век, я не понравлюсь лишь потому, что не умер вместе с Эннием, но продолжаю жить и дышать. Иные, найдя где-нибудь у меня мысль или оборот речи, заимствованный у древних авторов, скажут: «Вот, похитил он себе жену из тех, что были в хороводе» – и посмеются надо мной, и, словом, не будут пахнуть мои горшки тем, чем я их наполнил, но в глазах людей превратятся в сосуды беззакония; я же сто раз прокляну свою опрометчивость и тщетно буду пенять на взыскательность дружбы.