К книге
МимочкаМимочка отравилась
100%
Мимочка отравилась
4

Мимочка отравилась и лежит у себя на постели бледная, холодная, неподвижная. На ночном столике, между фарфоровым подсвечником и бронзовым колокольчиком, лежит пустая опрокинутая скляночка от выпитого яда.

Maman, тоже бледная и взволнованная, суетится подле дочери, силясь пробудить ее к жизни и согреть холодные конечности и поминутно устремляя потерянный взгляд на дверь, в которую должен войти доктор. К счастью, доктор живет тут же по лестнице. Что-то он скажет? Есть ли надежда на спасение? Боже, Боже!..

Пока Катя громко и нетерпеливо звонит у двери доктора, пока она приглашает и торопит его, я, с позволения читателей, несколько забегу назад. С поездки на Кавказ Мимочка немножко изменилась. Выражение лица ее стало менее ребячливым, в манерах появилась некоторая самоуверенность. Все-таки там, в Железноводске, она кое-что узнала, кое-чему научилась. Она узнала, что любовь двигает миром, что женщина живет любовью, что любовь – это нечто воздушное, прихотливое и непрочное, un enfant de Bohême, qui n’a jamais, jamais connu de lois[102], a главное, она узнала, что грех уж не так страшен, как она думала.

Положим, если б узнали, это было бы неприятно, потому что тетя Жюли предстала бы в виде карающего херувима с огненным мечом на страже общественной нравственности. Но ведь никто ничего не узнал: Мимочка обо всем смолчала, всех провела. Так и надо. Умная женщина ведет свои сердечные дела так, что о них никто и ничего не знает. А Мимочка, не считая и не чувствуя себя умной, ни о чем так не заботилась, как о том, чтоб не поступить глупо. Все можно, но так, чтобы никто не знал. Такова мораль Валерьяна Николаевича, такова мораль Марьи Петровны и Марьи Львовны… Усвоив эту мораль, Мимочка пошла дальше и стала сомневаться даже и в Анне Васильевне. Конечно, почем знать?.. Разве такие вещи рассказываются? Ведь о ней, о Мимочке, не знают? И у Анны Васильевны, наверное, есть что-нибудь припрятанное. Да и что ж? On vit comme on peut[103]. Глупо даже не брать от жизни того, что она дает. Добродетельных женщин нет, есть такие, у которых не было случая…

Эти новые взгляды и мысли улеглись в кудрявой головке молодой генеральши рядом с прежними понятиями о долге и чести женщины, внушенными ей матерью и тетками, не производя в этой головке никакого беспорядка. Мимочка поняла, что нужно и то и другое. Для людей, для света – правила maman и теток; для себя – правила Валерьяна Николаевича и Марьи Петровны. Познакомившись с грехом, Мимочка отнеслась еще строже и сознательнее к соблюдению светских приличий и этикета. Она поняла, что эти приличия есть та жердочка, та подставочка, утвердившись на которой Марья Петровна и Марья Львовна держатся так прямо и горделиво, точь-в-точь набитые трухой куколки, воткнутые на свои подставочки. (А снимите такую куколку с ее жердочки, и окажется, что она стоит на своих мягких ножках не тверже, чем Марья Петровна…)

Познакомившись с грехом, Мимочка возымела к себе глубокое уважение за свое безупречное прошлое. Пять лет она была верной женой Спиридона Ивановича. Каково! Ей казалось, что он недостаточно оценивает это, и при каждом удобном случае она указывала ему на свои заслуги. Спиридон Иванович проникался ее внушениями и, действительно, начинал ценить и баловать ее больше и больше.

Самый эпизод своего знакомства с Валерьяном Николаевичем Мимочка скоро забыла. В сущности, что там было? Счастье?.. О нет!.. Любовь? Но была ли бы тогда так легка разлука? Что же там было?.. Так, вздор какой-то: шалости, прогулки, кавалькады. Что-то легкое и пьяное, как редкий воздух Кисловодска, что-то, что носилось там в лучах солнца, в облаках, скользивших по горным вершинам, что расцвело с летними цветами и с ними же увяло.

Карточка Валерьяна Николаевича в закрытой кожаной рамке с хитрым замочком полежала некоторое время в ящике ночного столика, отделявшего ложе генеральши от ложа генерала, потом она перешла в ящик шифоньерки, оттуда в письменный стол, а через три месяца Катя с удивлением нашла ее в ящике со старыми калошами.

Раньше еще, чем фотографическое изображение героя Мимочкина романа очутилось в соседстве старых калош, Мимочка окончательно утвердилась в том мнении, что, в сущности, в Кисловодске совсем ничего и не было, а если что и было, то не с ней, а с кем-то другим. И она высоко и гордо держала свою хорошенькую, всегда безукоризненно причесанную головку и искренно верила в то, что совесть ее так же безупречна, как и ее прическа.

Следующие за поездкой на Кавказ сезоны Мимочка много выезжала. Она была здорова; красота ее была в полном расцвете; туалеты ее были блестящи, и за ней много ухаживали. Прежде она была слишком молчалива; теперь она говорила развязно и самоуверенно. Она говорила все одно и то же, чтоб не быть эксцентричной и не обращать на себя внимания; но говорила, не затрудняясь и не робея. И тетушки находили, что она поумнела и развернулась.

Молодой румяный блондин, племянник Спиридона Ивановича, продолжал начатое Валерьяном Николаевичем, то есть развивал Мимочку и ездил с ней верхом в манеже. В противоположность своему предшественнику Николай Валерьянович презирал красноречие и говорил односложными словами и междометиями, в которых не последнюю роль играл и черт; а его profession de foi[104] было таково: «Живи, как живут все порядочные люди. Храни честь полка и мундира; не верь никакой ерунде, выдуманной философами и другими праздными людьми; а главное, не пренебрегай состоянием своего желудка, чтоб быть приятным людям и не роптать на Бога, которому, наверное, нет никакого дела до того, где ты обедаешь».

В качестве родственника молодой человек обедал чаще всего у Спиридона Ивановича, а после обеда, пока дядя отдыхал у себя в кабинете или винтил с товарищами, плечи которых поднимались так внушительно, как будто они подпирали вселенную, а не генеральские погоны, Николай Валерьянович сидел с Мимочкой в уютном фонарике под латаниями и цикусами или в уголках за трельяжами и ширмочками и курил папироску за папироской. Он же сопровождал их превосходительства в театры, концерты, на прогулки.

Мимочке просто смешно было вспомнить, до чего она была раньше наивна и как не знала жизни. Подумать, что прежде какой-нибудь кусок мыла, какие-нибудь новые духи составляли ее развлечение, ее удовольствие. Теперь одного мыла было мало; теперь мыло было уже средством, а не целью. Умывшись и прихорошившись с прежним тщанием, Мимочка желала теперь пламенеть и холодеть, притворяться, лгать, хитрить… Обмануть maman, обмануть Спиридона Ивановича, разогнать всех, кто мешает, кто задерживает, потом украдкой выбраться из дома, отворачиваться, прятаться от знакомых и, наконец, преодолев все препятствия, сойтись в условном месте со своим любовником, – это было и жутко и весело!..

Встречаясь, они смеялись, и Мимочка, распутывая густой вуаль и расстегивая перчатки, рассказывала ему, как она обманула maman, как провела Спиридона Ивановича, и они смеялись и радовались. Если б не этот предмет для разговора, они молчали бы, потому что они виделись каждый день и говорить им было решительно не о чем. И, посмеявшись всласть над бедным Спиридоном Ивановичем, они принимались кушать тюрбо и омаров.

В конце года молодой человек благодаря ходатайству и протекции дяди получил выгодное назначение и уехал в Варшаву. Разлука была без печали, и по отъезде его Мимочка продолжала и наряжаться, и веселиться.

Время шло. Спиридон Иванович твердыми и уверенными шагами шел по пути почестей, а Мимочка поддерживала его достоинство, заказывая себе туалеты у Нуарель и Изамбар. Так как выезды стоили очень дорого, то три лета подряд Мимочка проводила из экономии в курской деревне с maman и детьми, купалась, каталась верхом, удила рыбу, отдыхала от зимних развлечений, не знакомилась и не видалась ни с кем из соседей и совсем не скучала, к несказанному удовольствию maman и Спиридона Ивановича, которому служба не дозволяла сопровождать семью в деревню.

Одновременно с пробуждением в ней этих идиллических наклонностей Мимочка охладела к выездам и проявила в себе присутствие всех семейных добродетелей. Портнихи продолжали ездить с картонками, но теперь они шили капоты и matinées[105], а туалеты для визитов и выездов шились неохотно и по необходимости.

И облекшись в один из этих обязательных туалетов и охорашиваясь перед большим зеркалом, Мимочка говорила с капризной гримасой:

– Quelle corvée, mon Dieu, quelle corvée!..[106]

A maman соболезнующе улыбалась ей и говорила:

– Ну что ж делать!.. Постарайся все-таки, дружок, заехать уж заодно и к Марье Петровне, и к Марье Львовне.

А воротясь, Мимочка с радостным облегчением разбрасывала свое платье, перчатки, булавки, porte-cartes[107] и говорила, переодеваясь в нарядный капот:

– Слава Тебе, Господи! Не застала ни Марью Петровну, ни Марью Львовну…

Тетушки, конечно, не могли не обратить внимания на эту перемену и между собой дружелюбно обсуждали ее.

– Признаюсь, – говорила тетя Жюли, – я никак не ожидала, чтобы Мимочка могла оказаться любящею матерью, elle a toujours été si futile[108]…

– Да, но уж она утрирует, – заметила тетя Мари, – разве это натурально: сидеть все дома и разыгрывать няньку. Мы не медведи, чтоб сидеть дома и сосать себе лапу. У нас есть обязанности относительно света и общества.

– Разумеется, – согласилась тетя Софи. – Но ведь у них всегда крайности. Раньше elle péchait par le contraire;[109] она забывала, что у нее есть дети. Я отлично помню, когда у них был еще один Федечка…

Что бы там ни говорили тетушки, а Мимочка выезжала все меньше и меньше, то сказываясь больной, то занятой. И чего было, в самом деле, выезжать, когда и дома было так хорошо! Все шло ровно, тихо, мирно. Бабушка хозяйничала и нянчилась с внучатами, которые были для нее источником чистейших радостей. Спиридон Иванович переодевался из одного мундира в другой и ехал то на обед, то на выход, то на дежурство – словом, пыхтел, потел, кряхтел и в поте лица зарабатывал свой хлеб.

А Мимочка, родив в болезнях и под хлороформом трех чад, отдыхала от выполнения библейского завета, лежа на атласной кушетке и полируя себе ногти или играя со своей любимицей, маленькой Аделью, которую она одевала так модно и так эксцентрично, что на улице все оглядывались на нее. И Мимочка самодовольно улыбалась, когда няня докладывала ей об этом.

Дети росли, лепетали, играли, прыгали, болели корью, коклюшем, скарлатиной. Словом, все шло как в каждой порядочной семье, и вдруг, в самом разгаре такого благополучия, Мимочка отравилась. Отчего, зачем?..

В спальне царит мертвая тишина. Спиридона Ивановича нет дома. Он уехал на неделю в командировку и вернется через четыре дня. Maman с тревогой думает о его возвращении. Что она ему скажет, чем все это разыграется?.. Она и сама еще не может опомниться.

Но вот и доктор. Знакомый пожилой доктор, немец с бесстрастной физиономией, не торопясь здоровается с maman; потом, внимательно оглядев брошенный пустой пузырек, склоняется над элегантной самоубийцей, все еще не подающей никаких признаков жизни, и слушает ее дыхание, ее пульс… Она жива; сейчас он поправит все дело. Катя с выражением горячего усердия на подвижном лице ловит слова доктора, готовясь поднять всех на ноги и лететь, куда прикажут. Доктор принимается энергически будить и тормошить Мимочку, a maman бессильно опускается на стул, и все лицо ее мгновенно делается мокрым от слез, которые она удерживала до прихода доктора. Пока самоубийцу оживляют по всем правилам науки, я, с позволения читателя, еще раз забегу назад.

Дело в том, что когда беби минуло восемь лет, его перестали звать беби и стали звать Федя. Около того же времени Спиридон Иванович признал нужным произвести еще одну реформу в его воспитании.

До восьми лет при Феде была русская няня, почтенная русская няня, которую maman, не без хлопот и неприятностей, сманила у своих хороших знакомых и которою очень дорожила, как надежным и верным человеком. Кроме того, к детям ежедневно приходила толстая черноволосая m-lle Victoire, которая играла с ними в прятки, вырезала им петушков и учила их песенкам. И когда Федечка, взявшись за ручки с Петечкой или с самой m-lle Victoire, кружился по комнате и пел:

Marguerite de Paris,

Prête-moi tes souliers gris,

Pour aller au Paradis…[110]

Бабушка, сложив на животе руки, смотрела на него с улыбкой упоения. А гости-дамы, которых угощали этим пением, обнимали Федечку и душили его поцелуями. Вообще его целовали слишком много, и это не нравилось Спиридону Ивановичу, тем более что Федя и без того обнаруживал все задатки мокрой курицы. Унаследовав нервозность матери, на которую он был похож и лицом, он визжал и вздрагивал при малейшем шорохе, много плакал, боялся темноты, боялся собак, мух, пчел и ос и так боялся чучела медведя, убитого генералом и поставленного с подносом у входа в кабинет, что никакими бульдегомами, ни ласками, ни обещаниями нельзя было заставить его войти в эту комнату. Постыдная трусость сына огорчала храброго Спиридона Ивановича, грудь которого в праздничные дни можно было уподобить звездному небу или обширному кладбищу, по количеству звезд и крестов, теснившихся на ней. Он старался подействовать на сына насмешкой, презрительно называл его Федорой, но это уязвляло только бабушку и всякий раз вызывало неприятные семейные сцены. Генерал и бабушка, вообще жившие дружно и согласно, сильно расходились во взгляде на воспитание детей. Бабушка потворствовала, отец взыскивал; бабушка нежила и кутала, отец порывался закалять их.

Спиридон Иванович никогда не задавался вопросом: умны ли живущие с ним дамы? В сущности, все женщины глупы и, вероятно, так и надо. Спиридон Иванович и не любил умных женщин, находя, что женщине вполне достаточно быть молодой, красивой и свежей. Пока она такова – она женщина; утратив свежесть, она становится ненужным хламом, который терпят, как терпят тараканов, клопов и прочие неприятности. Мимочка была свежа и красива; maman была тоже не совсем бесполезным хламом, так как хорошо хозяйничала и держала в руках прислугу. И Спиридон Иванович привык к своим дамам, был доволен ими, считал себя главой семьи и воображал, что они живут по его указаниям и не выходят из его воли. В вопросе о детях он впервые почувствовал себя в тенетах, сотканных этими дамами, и понял, что, как бы он ни желал поставить на своем, как бы ни считал себя правым, они победят его своей бабьей «звягой».

Если Спиридон Иванович встречал Федечку, обвязанного компрессами, фланельками, закутанного в фуфаечки, косыночки, бумазеечки, и безжалостно срывал с сына все это тряпье, он мог быть уверен в том, что через полчаса на мальчика наденут вдвое больше фуфаек и фланелек.

Если генерал обращался к сыну со строгим замечанием, бабушка багровела, начинала вздыхать и поглядывать на Федю с такой горечью, с таким состраданием, что ребенок ударялся в слезы… А бабушка говорила с негодованием:

– Можно ли так не щадить самолюбие ребенка!.. А я знаю случай, когда от такого обращения у одного мальчика сделалась падучая… Да это жестоко! Да это просто безумно!..

Спиридон Иванович хмурился и сурово говорил бабушке, что грешно портить детей бессмысленным баловством, что ребенок не игрушка и что, наконец, он желает видеть своего сына человеком, а не каким-нибудь ни на что не годным «неврастеником». Слово «неврастеник» пуще всего уязвляло бабушку, как намек на деликатное сложение Мимочки, которое она считала одною из ее прелестей, которым почти столько же гордилась, как и своей белой костью. И краснея, и волнуясь, и потрясая чепцом, бабушка начинала иносказательно говорить, что это удивительно, до чего военная служба делает и хороших людей грубыми и жестокими!.. Им все кажется, что они имеют дело с солдатами. Нежный ребенок – не солдат! И чем виновато дитя, если оно слабо и болезненно? Когда же у пожилых людей бывают крепкие дети? Надо помнить и то и то…

Федечка все время ревел во все горло, а Мимочка нетерпеливо укоряла его, говоря:

– Ну, что это за отвратительный мальчишка!.. Где ты научился так реветь?! Что это за манеры! Разве порядочные дети так ведут себя?.. Перестань, слышишь, перестань!.. Или я сейчас пошлю за доктором, чтоб он отрезал тебе голову… Нет, что это за мальчишка!..

Maman с горьким упреком качала ей головой. Федечка начинал реветь еще громче, и брыкаться, и топать ногами. Спиридон Иванович холодно говорил бабушке:

– Полюбуйтесь вашим любимцем!

А Мимочка затыкала себе уши и говорила:

– Assez, assez!.. Vous n’en finissez pas! Cela m’agace à la fin!..[111]

Или, взяв мальчика за плечи, она поворачивала его в сторону детской со словами:

– Ступай сейчас к няне и не смей реветь. И будешь без пирожного!..

Федечка с новым залпом рыданий и истерических криков бросался на шею бабушке, которая с расстроенным лицом и со слезами на глазах давала ему ложку бромистого кали, обнимала, целовала его и тихонько шептала на ухо, что даст ему и пирожного, и пастилы; а Спиридон Иванович и Мимочка пожимали плечами и говорили бабушке неприятные вещи.

Если, очень рассердившись за что-нибудь на сына, Спиридон Иванович ставил его в угол, то бабушка уходила к себе в комнату и через несколько минут возвращалась оттуда в шляпке и с саквояжем, подавала Мимочке связку ключей и объявляла зятю и дочери, что, чувствуя себя лишней в их доме, она переезжает к одной из сестер.

Бывало и так, что все трое: и бабушка, и Мимочка, и Федечка – пили бром и плакали, а Спиридон Иванович уходил к себе в кабинет, хлопнув дверью.

Чтоб положить конец этим неприятностям, Спиридон Иванович решил взять к сыну гувернера.

Едва он поднял этот вопрос, как оказалось, что и тут мнения расходятся: Спиридон Иванович желал взять немца, бабушка – англичанина, Мимочка – француза.

Бабушка от младых ногтей была англоманкой, писала по-английски правильнее, чем по-русски, мылась английским мылом, носила английские материи и читала только английские романы, любуясь благородными Фредами и Диками, которые, истомив и читателей, и своих верных Муад и Алис, приводят их, наконец, на триста девяносто девятой странице к счастливой развязке:

An arm like iron and a muscle like steel,

A heart for a friend, that can always feel,

A will, once made, no man can repeal[112].

Вот что составляет настоящего инглишмена! Если б найти для Федечки такого, бабушка сию минуту с полным доверием передала бы ему своего дорогого внука.

Но Мимочка находила англичан грубыми и глупыми и понимала только французское. Спиридон Иванович и сам разделял ее пристрастие к французскому. В кабинете его красовалась дорогая статуэтка, изображающая Наполеона I; альбом его был полон карточек императрицы Евгении, Жюдик, Тео, Югальд и других звезд «Аркадии». Он охотно читал на ночь Жипа, Дроза, Клярси и др., а еще охотнее – сборник пикантных французских анекдотов, подаренный ему племянником. Но, несмотря на свои французские симпатии, в воспитатели к сыну он положительно желал взять немца. Нельзя отнять у немцев того, что они честны, терпеливы, трудолюбивы и добросовестны, а все это – высокие качества, которые генералу приятно было бы видеть в своем сыне и наследнике. Что ни говорите – дельная нация, серьезная нация!..

Судьба и m-lle Victoire пошли-таки против Спиридона Ивановича. Оказалось, что у m-lle Victoire есть два кузена. Один из них давно уже живет в Петербурге, с успехом учительствуя в двух институтах и двух женских гимназиях. Другой только два года тому назад приехал в Россию и прямо попал в аристократический дом графа Воробьева-Щеглова. Недавно его молодого воспитанника отдали в морской корпус, и в настоящую минуту monsieur Jules без места. Но понятно, с его способностями и с рекомендацией графа Воробьева ему не придется долго искать. А что это за голова! Что за умница! Так молод и уже так учен, un agrégé!.. Ему незачем бы и уезжать из Франции, если б он не скомпрометировал себя некоторыми знакомствами и дружескими связями… И, опуская глаза и понижая свой хриплый контральт до скромного шепота, Victoire называла Бланки, Жюля Валлеса… Но все делается к лучшему. Жюль путешествовал, побывал в Германии, в Швеции, теперь он изучает Россию; он даже учится по-русски… О, этот Жюль! Если б он захотел, он был бы замечательным политическим деятелем. Он прогремел бы на всю Францию, на всю Европу… Но он всему предпочел скромную карьеру ученого… Положим, он прогремит и тут… Его уже знают… Его уже заметили… Один профессор сказал о нем… А граф Воробьев говорит… Потом Victoire поднимала голову и, закатывая глаза, говорила дрожащим голосом:

– Мать его была святая женщина… Он обожал свою мать. А мать обожала его… О, это такое сердце!..

Федечка и Петечка, взявшись за ручки, кружились по комнате и пели:

Marguerite de Paris,

Prête-moi tes souliers gris,

Pour aller au Paradis…

Бабушка, сложив на животе руки, слушала их с улыбкой упоения, а Мимочка, небрежно развалившись в большом мягком, кресле, рассматривала брильянтовые кольца на своей холеной белой ручке, слушая рассказы Victoire, из уст которой междометия вылетали как ракеты. Можно было подумать, что она рассказывает самую волшебную из своих волшебных сказок. И maman, и Мимочка слушали ее без скуки, а за обедом вскользь говорили главе семейства:

– Надо бы все-таки посмотреть и этого гувернера. Посмотреть ведь ни к чему не обязывает. А раз что он прожил два года у Воробьевых…

В декабре monsieur Jules переехал в генеральский дом. Ему приготовили и очистили просторную, бывшую бабушкину, комнату, а бабушка перешла в проходную, подле детской. Федечка так волновался и капризничал в день приезда гувернера, что бабушка все утро кормила его пастилой и поила бромом, а Мимочка, катаясь, заехала в магазин и купила ему дорогие краски, органчик, волшебный фонарь и заводного велосипедиста.

С первого же обеда в генеральской семье Жюль произвел хорошее впечатление. Сначала было все решили держать себя с ним посуше, чтоб не подавать ему повода к фамильярности, к которой так склонны эти заезжие хамы. Спиридон Иванович сидел прямее и величественнее обыкновенного, не сопел и говорил тем отрывистым, небрежным и рассеянным тоном, который употреблял с подчиненными. Maman и Мимочка беседовали между собою о платьях Зины, о страданиях Анны Васильевны и о том, какие колеса красивее: красные или желтые?.. Но и смотря мимо гувернера, Мимочка замечала его и находила его некрасивым. Он казался слишком суровым и серьезным для своих лет, говорил сжато и без тени подобострастия; густые черные волосы торчали шапкой над его умным белым лбом; из-под черных бровей сверкали проницательные серые глаза; а рот у него был большой и слегка кривой. Он был высок и строен и в общем скорее красив, чем дурен, но Мимочке наружность его не понравилась, и, окинув беглым, равнодушным взглядом этого нанятого плебея, она не без разочарования опустила ложку в суп. Ей показалось, что он даже и не похож на француза.

Гувернер ел мало, держал себя просто и свободно, отвечая с вежливою готовностью на изредка бросаемые ему вопросы и наблюдая за поведением Федечки, который, ко всеобщему удивлению, не капризничал и веселыми глазами посматривал на своего нового воспитателя. За жарким разговор оживился и сделался общим. Maman, не выдержав, принялась расспрашивать гувернера о семье Воробьевых-Щегловых. Гувернер свободно отвечал на ее хитрые расспросы, ловко уклоняясь от нескромных сообщений, и говорил так умно, рассказывал так живо и забавно, что maman начала от души смеяться, забывая есть от любопытства. Мимочка тоже снисходительно улыбалась, блистая глазами и зубами, а Спиридон Иванович благосклонно поглядывал на юношу, думая: «Кажется, и неглупый малый и хорошей души человек». Когда встали из-за стола, Спиридон Иванович милостиво предложил Жюлю папиросу из своего портсигара и охотно послушал бы еще его рассказов, но, вспомнив вовремя, что гувернер может, пожалуй, и зазнаться от такого любезного приема, крякнул, подтянулся и, приняв свой самый озабоченный и деловой вид, ушел спать к себе в кабинет.

A monsieur Jules удалился с Федей в свою новую комнату. Бабушка ходила по коридору на цыпочках, замедляя шаги у притворенной двери и подслушивала. Сначала monsieur Jules что-то рассказывал, потом Федечка отвечал на его расспросы, потом они пели песни, хохотали и боролись, потом Федечка читал, потом они что-то бросали, чем-то стучали и к вечернему чаю вышли вместе дружные, веселые и довольные.

Прошла неделя, и влияние Жюля на Федечку сказалось резко и заметно. Мальчик совершенно утратил свой вид маленькой Федоры, перенял походку и манеры гувернера, расшаркивался и кланялся по-новому, не давал целовать себя, яростно отбивался от бабушкиных компрессов, градусников и фланелек и пел басом:

Je suis zouave

Et je sais bien,

Que tout n’est pas rose à la guerre…[113]

A на восьмой день он вошел рано утром в кабинет отца, не сморгнув прошел мимо медведя, влез на диван, потрогал висевшую над ним кривую турецкую саблю и стал просить, чтоб ему дали ружье, потому что он хочет учиться стрелять и сам убьет медведя.

Спиридон Иванович ласково потрепал сына по щеке и с чувством пожал руку Жюля. Он был доволен гувернером.

В сердце maman копошилось чувство ревности к человеку, отнявшему у нее дорогого внука и ломающего его на свой лад; она не раз порывалась критиковать его педагогические приемы, но должна была умолкнуть ввиду всеобщего сочувствия к Жюлю.

Гувернер пришелся к дому. С водворением его интимная жизнь генеральской семьи стала как-то ярче и живее; в доме чувствовалось теперь присутствие той жизни духа, которая была так слаба и в добродушном, но ленивом Спиридоне Ивановиче, и в безличной Мимочке, и в суетливой, ограниченной maman. Характер будничных обедов семьи совсем изменился. Прежде, бывало, Мимочка дремала или мечтала над своей тарелкой под водянистые разговоры maman с генералом, который приберегал все свое красноречие для служебных и товарищеских обедов; теперь генерал точно проснулся. Жюль умел разговорить его и заинтересовать беседой и спором. Спиридон Иванович был человек образованный, и не на шутку образованный; но все познания его дремали в его памяти, как дремлют собранные сокровища в полутемных залах музея, закрытого для публики. Теперь Спиридон Иванович отворял двери этого музея и с гордостью водил туда неожиданного посетителя.

И лакеи, подававшие блюда, видя оживление генерала и слыша неумолкающие речи, косились на гувернера, находя его обращение с господами слишком вольным. А дамы хоть и не принимали прямо участия в беседе, но не скучали. Мимочка поправляла браслеты на своих хорошеньких ручках, любуясь их белизной и нежностью, a maman вылавливала для ораторов раковые шейки и спинки из любимого генералом биска, и обе женщины чувствовали себя женщинами и чувствовали, что они живут.

Гостям Жюль не показывался. При тетушках упорно молчал, чем, конечно, заслужил их неодобрение.

– Балуют они его, – заметила тетя Жюли, – потом захотят поставить его на место, и будет трудно.

– И что-то он такой нахмуренный, – подтвердила тетя Мари.

– Вообще, смахивает на коммунара, – заключила тетя Софи. – Я бы, по правде сказать, даже боялась держать такого в доме.

Спиридон Иванович искренно привязался к французу, да и было за что. До появления Жюля в доме царили женщины. Презрение, которое чувствовала Мимочка к своему блестящему заслуженному супругу, невольно сообщалось и прислуге, и детям. Теперь в лице гувернера, отнесшегося к нему с уважением и с симпатией, генерал нашел сильную поддержку. Федечка и Петечка примкнули к мужчинам, которые оказались в большинстве, и на баб последовал укорот.

Провозившись должное время с пациенткой, которую ему удалось-таки вернуть к жизни, доктор прописал рецепты, дал maman нужные инструкции и откланялся, обещая наведаться. Он был уже у двери, когда maman вернула его и заставила поклясться в том, что он не будет рассказывать в городе о случившемся.

Доктор поклялся и ушел. Мимочка, утомленная и потрясением, и ядом, и рвотой, и растираниями, тихо лежала, закрыв глаза; a maman, стоя подле нее, озабоченно поглядывала на свою любимицу, ломая голову над причинами, вызвавшими эту безумную выходку. Мимочка, ее счастливая, балованная Мимочка, которой, казалось, недоставало только птичьего молока, захотела лишить себя жизни! Ее ли не заворачивали в вату? Малейшие желания ее исполнялись с такой готовностью, с такой предупредительностью. И maman, и Спиридон Иванович наперерыв баловали и лелеяли свою птичку, и вот…

И maman глубоко вздыхала. Она любовалась бледным лицом с закрытыми глазами, с изящно отточенным носиком, с нежными взбитыми кудрями, и сердце ее сжималось жалостью. Умереть ей, такой молодой, такой хорошенькой захотелось умереть!..

Но вздыхать было некогда. Доктор поручил maman не давать ей спать еще в течение часа. Maman придумывала, о чем заговорить, когда Мимочка открыла глаза и заговорила сама. Она стала просить, чтоб ей дали яду, что она опять это сделает.

Но зачем, отчего?.. Оттого что она не может жить без него… Без кого, без него?.. Без Жюля.

Боже милостивый! У maman вторично подкосились руки и ноги. Возможно ли? Ее Мимочка, ее чистая голубка, честная, святая женщина, мать трех ангелов (бабушка была искренно убеждена в том, что ее внуки – ангелы, а не дети, как другие дети), – и эта прелестная женщина говорит, что не может жить без какого-то наемщика. Она клевещет на себя, она вне себя… Откуда у нее такой тон, такой взгляд, такие слова?.. Или этот подлец так извратил ее… Но как, когда?..

Maman перебирала истекшие дни, месяцы и годы… Жюль ушел от них, и вот уже два месяца, как он заменен рыжим мистером Мэдденом. Теперь maman припоминала, что все эти два месяца Мимочка была нездорова, грустна, рассеянна и раздражительна. Но могла ли maman подумать, что ее грусть имела что-нибудь общее с отсутствием этого мерзавца?.. Что же, собственно, побудило ее отравиться? И что у них было?..

Было то, что они были счастливы. Мимочка была так счастлива, так счастлива!.. И вдруг теперь порвать, забыть, пережить разлуку с ним… Она не в силах. Нет, нет! Она будет бороться и вернет его… Или вернет, или умрет… Что ей жизнь без него? Скука и мученье. Он – ее жизнь, он – ее все… Что maman так смотрит на нее? Она не сошла с ума… Она не заговаривается. Всякому хочется жить. И ей хочется жить, хочется, чтоб было чем помянуть молодость. За что, в самом деле, ее жизнь изуродовали?.. За что?!

И, зарывая бледное лицо в подушки, Мимочка повторяла: «Изуродовали, изуродовали…» – И все тело ее билось, колыхалось и дрожало под легким одеялом.

Пораженная maman стояла над ней, хрустя пальцами. Ей казалось, что дочь ее рехнулась. О, Спиридон Иванович! И можно же было взять в дом такую язву, такую гадину, как этот француз! Maman не виновата в том, что не предвидела возможности этого сближения. Она – порядочная женщина, с чистым воображением; но он-то, старый черт, он должен был знать, что неблагоразумно отправить молодую тридцатидвухлетнюю женщину в деревню и запереть ее там с курами, с коровами, собаками и с этим криворотым поджигателем. О, Спиридон Иванович!..

В то, что тут была любовь, maman, конечно, не верила, но она очень верила в то, что от скуки с женщиной все может случиться. Недаром гласит народная пословица: «С позевоты на Федота, с Федота на Якова, с Якова на всякого…» А кто обрек бедную Мимочку на позевоту в деревне?.. И она влюбилась в гувернера. Но ведь не была же она его любовницей?.. У maman дрожали руки, что-то ударяло ей в голову, и она должна была расстегнуть верхние пуговицы своего платья из боязни, что ее задушит.

Отчего же он ушел? И в чем, собственно, горе Мимочки?

Он ушел потому, что он женится. Женится на русской девушке, с которой уедет за границу. Эта подлая Victoire сводила его с богатой русской девушкой, страшной дрянью и нигилисткой, у которой Victoire жила, как demoiselle de compagnie[114]. Он сам сказал все это Мимочке… И она думала, что будет в силах перенести это, но она не может, не может… Конечно, будь она умнее, она сумела бы найтись в этом положении… но она дура, дура!.. Ах, она несчастная!.. Дайте ей яду… Зачем ей не дали умереть? Кому она нужна?..

Maman давала ей не яду, а воды, капель, лекарства, оправляла подушки, гладила ее по голове, умоляя ее успокоиться. Но Мимочка снова ворочалась и продолжала возбужденно и громко говорить.

Все-таки она будет бороться… Она хочет счастья. Все другие счастливы. Жизнь так коротка. За что у нее отняли ее счастье?..

И она рыдала.

Ну, полно, полно, успокойся, дорогая! – нежно говорила maman, поглаживая ее похудевшую ручку. – Не говори теперь об этом. Когда поправишься и успокоишься, ты мне все расскажешь. А теперь поговорим о другом.

И, взглянув на часы, maman в тяжелом раздумье стала ходить взад и вперед по комнате. Что же это с ее Мимочкой, которая так отчаянно бьется под одеялом, которая чуть не лишила себя жизни. Что это: истерика, припадок помешательства, наваждение?

Так говорят и поступают только потерянные женщины, а Мимочку так заботливо воспитывали! Каково же теперь maman слышать из уст ее эти вопли!.. Maman и в театре-то всегда противны были разные Дидоны, Федры, Клеопатры, которые хрипят, корчатся, прыгают по сцене, как раненые пантеры, и, задыхаясь, говорят безумные монологи (и подумаешь, из-за чего?..). То ли дело хорошенькая ingénue с детским лепетом, с детской любовью в невинном сердце и невинном взоре. Это и мило, и трогательно и всегда может кончиться свадьбой. Maman любовалась и своей Мимочкой, как хорошенькой ingénue[115], и вдруг эта ingénue кричит, мечется и дрожит, как какая-нибудь, прости Господи, Дидона. Жить, жить хочу!.. О Господи! Да разве жизнь в том, чтоб связаться чуть не с лакеем. Мерзавец!.. Она-то, бедняжка, конечно, не виновата.

Мимочка никогда еще и ни в чем не бывала виноватой. В детстве, когда она плохо училась, в этом были виноваты ее учителя. Позже, когда она хворала, – виноваты были лечившие ее доктора; теперь во всем был виноват этот негодяй, анархист, затесавшийся в порядочный дом для того, чтоб внести в него позор и горе. Недаром maman всегда недолюбливала его. Она знает людей; у нее есть чутье. А Спиридон Иванович размяк от болтовни француза. Вот тебе и идеальный воспитатель!.. Застегнув ворот платья и помахав на себя платком, maman сурово спросила:

– И ты видишься и теперь с этим мерзавцем?..

Мимочка обиделась и отвернулась. Если maman так не любит его, то лучше им и не разговаривать. Нет, они не видятся. Перед его отъездом у них было объяснение и прощание. Ей было страшно тяжело и горько; но из любви к нему она решила покорно перенести этот удар и постараться сохранить хоть его дружбу. Может быть, потом он и вернулся бы к ней!.. Но когда он уехал, а Мимочка узнала, что свадьба назначена раньше, чем он сказал ей, и узнала, что они уезжают из России, она ужаснулась, не выдержала и написала ему. Он не ответил. Она стала писать ему каждый день, все не получая ответов. Потом она поехала к нему сама – и не застала его. Поехала в другой раз – и застала у него его невесту. Она сама слышала их голоса из-за двери и не посмела войти… Глупая! А надо было войти; надо было сделать сцену и выгнать эту нахалку… Зачем, зачем она не вошла?.. Теперь это непоправимо; теперь все кончено!.. Дайте ей яду!.. Кому она нужна?..

Maman подносила к бледным губам дочери рюмку с зловонной успокаивающей жидкостью. Мимочка проглатывала содержимое, делала горькую гримасу и, облизав губы, продолжала.

Самое лучшее теперь сказать все Спиридону Ивановичу и просить его о разводе. Он поможет ей, он научит ее, что ей делать и как удержать Жюля. Чего maman приходит в ужас? Развод так развод. Все нынче разводятся. Спиридон Иванович добр и опытен, и он любит ее. Он отдаст ей курское имение, и тогда она будет свободна и богата и может, наконец, выйти за того, кого любит… Как только он вернется, она все ему скажет. Ей, наконец, и надоело все молчать и лгать. Ведь и она – человек… За что ее жизнь изуродовали?.. Спиридон Иванович поймет и отнесется снисходительно… Он довольно пожил в свое время. За что это, в самом деле, мужчины живут и делают все, что хотят, а потом, когда уже им все равно, берут себе молодую жену, чтоб заедать ее век? Разве это справедливо? Да что она за раба ему? За что она отдала ему свою молодость, свои лучшие годы?.. Пять лет она была его верной женой!.. А теперь и она хочет жить; скоро она состарится, и тогда будет уже поздно… Придумав этот развод, она написала о нем Жюлю, прося его не уезжать за границу, не повидавшись с нею, но в ответ она получила дерзкое письмо от его невесты. Все еще дрожа, Мимочка приподнялась на подушке и, облокотившись на локоть, стала шарить в ящике ночного столика. Отыскав измятое и запачканное слезами письмо, она подала его maman и снова опустила голову на подушку.

A maman, надев на нос очки, принялась разбирать письмо, написанное вызывающим и насмешливым тоном.

В P. S. стояло, что если Мимочка не перестанет писать к Жюлю, то невеста его отправит все ее письма к Спиридону Ивановичу. Maman и рассердилась, и испугалась, а Мимочка продолжала рассказывать.

Когда она получила это письмо, то поняла, что дело ее проиграно. Ей было так больно, так больно, что он даже не пощадил ее и предал ее этой дряни. Она три часа ходила по набережной и, глядя на волны Невы, желала утопиться; и, если б это не было так трудно, она и утопилась бы. Потом она придумала, что легче отравиться, и взяла и отравилась… потому что жить ей больше незачем, незачем…

Maman сидела, низко уронив седую голову. На душе ее скребли кошки. Она припоминала теперь три лета, проведенные в деревне, и прогулки за васильками, и ужение рыбы… А она-то, старая дура, наслаждалась хорошим воздухом и радостями своих ангелов и не видела дальше своего носа! Положим, как было допустить мысль о возможности такой связи? И они обманывали ее, может быть, смеялись над ней, над ее недальновидностью!.. Сердце maman вспыхивало гневом, но при виде замученного, похудевшего лица дочери прилив жалости вытеснял досаду и гнев, и, смягчаясь, она говорила:

– Ну, что ж делать, душа моя!.. Он – жених другой, и с этим надо помириться… Он уедет, ты успокоишься, и все это забудется. Ты увидишь, как потом ты будешь рада, что удержалась от безумной выходки, и будешь благодарить меня за то, что я остановила тебя. Сказать Спиридону Ивановичу? Боже сохрани!.. Да это значило бы погубить и себя, и детей… Таких вещей не говорят мужу. Одним неосторожным словом ты можешь бесповоротно испортить себе жизнь, погубить и свое спокойствие, и счастие, и будущность детей. И с чего ты взяла, что он отдаст тебе курское имение?.. Голубчик мой, можно же так фантазировать!.. Никогда он не отдаст его… И детей не отдаст. Он их любит. И это большое счастие! Теперь их будущность обеспечена. Неужели же ты из-за каприза, ради черт знает чего и черт знает кого, разобьешь их будущность?.. А я вот что тебе скажу: где есть дети, там развод – преступление…

Мимочка уже не слушала ее и только безнадежно улыбалась кривой и горькой улыбкой, шепча бледными губами:

– Из-за каприза… из-за каприза… Слышите: из-за каприза!

А слезы ее лились по лицу и капали на вышитую батистовую наволочку.

Maman, еще раз взглянув на часы, позвонила Кате. Приказав ей прибрать немножко в комнате и ни на минуту не оставлять генеральшу одну, она вышла проведать детей и распорядиться по хозяйству.

Мимочка, устав от страданий, недвижно лежала в позе статуи отчаяния, а Катя, как призрак, тихо двигалась по комнате, неслышно передвигая стулья, вытирая пролитый кофе, убирая и перетирая рюмки и ложки, и в ее кошачьих движениях сказывалось неодобрение к поведению генеральши. Поглядывая на убитую горем Мимочку, Катя ощущала и некоторое удовольствие от сознания, что и Мимочку, несмотря на ее белизну и изнеженность, на ее французский язык, кружева и брильянты, бросают так же, как бросают ее, Катю.

И, подняв с полу два мокрых носовых платка, брошенные комочками подле кровати, и направляясь к зеркальному шкафу, чтобы достать чистых, Катя думала: «Ишь ревет-то, ревет!.. Поглядел бы криворотый!.. Стоит тоже очень убиваться из-за них, из-за путаников!.. Один бросил, другой подберет; на дармовое-то все они падки, лешие!.. А что она мне теперь этих самых платков понакидала – ума помраченье! Да будет тебе реветь-то, сударыня! Немного слезами возьмешь. А и то сказать: как и не реветь, как делать нечего. Утюг бы тебе в руки да щетку половую, небось не ревела бы! Наша сестра про себя молчи, да работай, да с ног сбивайся, на вас угождая… А господа чуть что – сейчас и «ах!», и «ох!», и подавай им доктора, да беги в аптеку!.. и на ногах не держатся, и не держатся, ну их к Богу!.. Пойдет теперь у нас эта канитель с лечениями да растираньями… С ног собьешься!.. Делать им нечего!.. И говорят еще: один Бог для всех!..»

Через три дня вернулся Спиридон Иванович. Доктор позволил Мимочке встать, так как она была здорова, только бледна и расстроена. Последнее очень смущало maman, и она уговорила дочь полежать еще несколько дней. Она боялась, что если Мимочка рано встанет, то от слабости впадет в истерику, а от истерики до признаний – один шаг… И, боясь скандала, сумятицы, сцен и ссор, maman убедила Мимочку полежать еще, пока она совсем не оправится.

Торопливо переодевшись с дороги, Спиридон Иванович поспешил в спальню расхворавшейся жены. Maman, предупредив доктора, сказала генералу, что у Мимочки воспаление брюшины. И на озабоченные расспросы Спиридона Ивановича она таинственно шептала:

– Опасности нет… Доктор сказал, что опасность миновала; но она еще так слаба, бедняжка!.. Главное, не волноваться, не утомлять ее разговорами. Он сказал: полное, полное спокойствие…

И Спиридон Иванович, осторожно ступая на цыпочках, оправлял одеяло, курил уксусом, подавал жене белье, наливал ей воды. Но что бы он ни делал, все было не то, не так и нехорошо! И maman и Катя, наперерыв ухаживавшие за своей дорогой больной, поглядывали на генерала с таким выражением, которое яснее всяких слов говорило: «Ну чего ты тут вертишься, чего расспрашиваешь?.. С твоей ли шкурой носорога понять все тонкости дамской нервной болезни?.. Уходи-ка подобру-поздорову»…

И Спиридон Иванович, который не сробел бы ни перед турецкой, ни перед немецкой армиями, как всегда, пасовал перед этими тремя женщинами, перед их нервами, их могуществом и их тайнами! И неловко толкнув стол, расплескав питье, задев стулом ковер, он виновато прикладывался к бескровной ручке больной супруги и выходил из комнаты с видом недоумевающего петуха.

Когда приехала тетя Мари, ей тоже сказали: воспаление брюшины.

– Скажите!.. А мы ничего и не знаем. Не стыдно вам это? И что это вы позвали этого старого идиота! Ведь он из ума выжил! Позовите вы Баланина… Я напишу Баланину… Я пришлю вам Баланина…

Потом приехала тетя Софи.

– Воспаление брюшины! Скажите!.. А мы ничего и не знаем. Ведь это опасно!.. Ты не пугайся. У меня это было. Меня Лёвенсон спас… Тоже был упадок сил ужасный. И давно она лежит?.. Что вы не позовете Лёвенсона?.. Тебе лежать, лежать надо и не разговаривать. Меня пиявки спасли… Я уважаю старомодные средства… Тебе ставили?.. Какое хорошенькое кружево! Где это ты брала?.. И почем?.. Только не разговаривай, ради бога, не разговаривай!.. Прелестный рисунок!..Так позовите же вы Лёвенсона!.. Я вам пришлю Лёвенсона.

Тетя Жюли приехала последняя. Она говорила о платьях Зины, о страданиях Анны Васильевны, о благосклонности начальства к Вове; но, говоря все это, она так зорко вглядывалась в maman и в Мимочку, что обе чувствовали себя не по себе. И когда maman вышла в переднюю проводить сестру, она не выдержала и заплакала. Тетя Жюли молча повесила сама свою ротонду на вешалку и, взяв maman за талию, привела ее в ее комнату. Здесь maman окончательно расплакалась и без утайки рассказала тете Жюли всю правду. Тетя Жюли и успокоила, и утешила ее. Она сказала, что у каждого бывают в жизни испытания, но что все делается к лучшему… Конечно, все это очень, очень грустно, очень досадно… Но что ж делать? Мимочка не ребенок и сама ответственна за свои поступки… В ее годы такие passionnettes[116] приходят, как поветрие… И много ли таких женщин, как maman, как тетя Жюли?.. Как посмотришь кругом, чего-чего ни творится на белом свете!.. Вон madame Раль отдала дочь замуж, сделала приданое, приличное приданое, а четыре тысячи отложила на развод… И сколько девушек теперь выходят так сначала начерно, а потом уж, оглядевшись и ознакомившись с жизнью, устраиваются набело, сознательнее и основательнее. Конечно, тетя Жюли не сочувствует этому… Да и в Мимочкином случае об этом не может быть и речи! К счастью, женитьба того, как его… все кончает и развязывает. Но непременно надо добыть у него письма Мимочки, чтоб у него не сохранилось ничего, компрометирующего ее… А раз эти письма будут у maman в руках, на это дело можно поставить крест… Все это так скоро забудется!.. Ну а Мимочку придется полечить. Она теперь больна и ненормальна (никогда здоровый человек не помыслит о самоубийстве!) – и ее надо лечить… Она всегда была малокровной и истеричной, а на этой почве легко может разыграться и настоящее помешательство. Эта нервозность – бич современного человечества! Ну, да Бог милостив!.. Можно и должно укрепить ее теперь нравственно и физически… Гимнастика, религия, может быть, электричество… Бог не без милости, и все делается к лучшему.

Потом приехала Зина, потом жена Вовы. За два дня родственных посещений Мимочка так устала и раздражилась, что совсем потемнела и похудела и чувствовала сильную головную боль. Maman решила никого не принимать. Тогда все тетушки обиделись.

– Как это странно, – сказала тетя Мари, – то у нас обижаются за недостаток внимания, то вдруг такие выходки. Просто не знаешь, как себя держать с ними.

– Нет, я-то вчера, – подтвердила тетя Софи, – протащилась с Острова такую даль по дурной погоде, по дурной дороге… Меня укачало, лошади устали, кучер замерз… Ну, думаю, отдохну и согреюсь у Annette… Et je trouve visage de bois[117].

Тетя Жюли молчала, но молчание ее говорило так много, что обе тетушки разом сказали: «Il у a du louche!»[118] – и приготовились слушать.

А Мимочка все горевала и горевала… Лежа целыми днями в постели, она то глядела в потолок, то на медальон с карточкой Жюля. И, глядя в потолок, она каялась в том, что проболталась в минуту физического расстройства и наговорила maman столько лишнего. Отродясь у нее не бывало никаких confidentes; никогда она не стесняла себя неуместной откровенностью и вдруг теперь так проболталась! И досадно, и непоправимо!.. Зато, с другой стороны, она чувствовала, что maman стала ей теперь ближе, как единственный человек, с которым можно было говорить о нем.

Открыв медальон и осторожно оглядевшись по сторонам, Мимочка долго-долго глядела на дорогие черты, потом, заливаясь слезами, ложилась на правый бок и говорила: «Подлец, подлец, подлец!..» Смочив слезами носовой платок, она бросала его на кровать, снова приподнималась и снова открывала медальон и смотрела на дорогие черты. Затем, заливаясь слезами, ложилась на левый бок и говорила: «Радость моя, жизнь моя, где он, что он?..»

Maman была убеждена в том, что Мимочкина passionnette – просто блажь, пришедшая от скуки, от деревенского безделья; что с отъездом француза все это пройдет и позабудется. И, невзирая на наставления тети Жюли, советовавшей ей оставить Мимочку в покое, ей ужасно хотелось заставить дочь смотреть на вещи ее глазами.

– Ты просто начиталась романов, – говорила она, сидя у кровати Мимочки уже с крючком и вязаньем. – Ты начиталась романов и вообразила себе все это. А жизнь, душа моя, не роман, далеко не роман. И что может быть хорошо в романах – совсем не годится в жизни… И знаешь, я должна сказать, что все это даже так не похоже на тебя… Я просто не узнаю тебя, совсем, совсем не узнаю…

Еще бы! Да maman никогда и не знала ее. И что она в этом понимает! Она никогда не любила и не знает, как любят. А Мимочка знает, и знает, какое это счастье и какое страдание!.. О, какое страдание!.. А за что?.. За то, что ей захотелось счастья… Все другие счастливы; а она всю свою жизнь была такой жалкой, такой несчастной!.. Они сами изуродовали ее жизнь…

Кто это они?..

Да они же: maman и тетки. Разве не они уговорили ее выйти замуж за Спиридона Ивановича? Разве она хотела этого? Может быть, инстинкт предостерегал ее… а они толкали ее на этот безумный шаг, и она им верила.

– Слышите: безумный шаг! Выйти замуж за человека обеспеченного, заслуженного, доброго, честного! Ты просто не знаешь, что ты говоришь. Что же, лучше было запутаться в долгах, умереть с голоду?.. Мимочка не знает, каково было тогда maman!.. И что же: лучше было бы подурнеть, засохнуть, как Соня Полтавцева?..

– Конечно, и лучше и честнее…

– Какой ты вздор говоришь!.. Это вот, по-твоему, безумный шаг, а то, что теперь ты…

– Да, да, безумный, конечно, безумный. И все эти браки по рассудку – браки по безумию.

Мимочка была глупа и неопытна; дайте же ей теперь поправить ее ошибку! Теперь она знает людей и жизнь. И она хочет жить, хочет счастья и свободы: это такое законное желание. Она все скажет Спиридону Ивановичу, и они разведутся. Все нынче разводятся. И разведенных принимают в обществе: и Молотову, и Болотову… А Нетти-то, Нетти! Уж ее ли не громили на всех соборах! Et en effet!..[119] И что же? Женила теперь на себе мальчика и стала опять порядочной женщиной.

Maman сердилась, пожимала плечами и путала вязанье.

– А дети? – говорила она, выдергивая крючок и распуская спутанное.

– Дети?.. Не все ли им равно, где и с кем жить? Им будет кашка, будут игрушки; чего им еще?..

Мимочка подчинится решению Спиридона Ивановича. Вероятно, он возьмет себе мальчиков, а Адель отдаст ей. На что она ему? У него есть свои дочери. Мимочка из деликатности никогда не говорит об этом, но она отлично знает обо всем, что происходит у Анны Кондратьевны, потому что горничная Анны Кондратьевны – родная сестра Катина жениха… Мимочка знает, когда генерал там бывает, какие подарки делает детям. Maman так радовалась своему платью viel or[120], что он подарил ей в именины, а она и не подозревает, что он в тот же день подарил точно такое своей Анне Кондратьевне… От одного куска! Да Мимочка сама как-то ехала на Острова и видела его в Летнем саду с дочерьми; уж большие девчонки! Господи, да неужели же maman так наивна, что верит в это обилие комиссий и заседаний?.. Мимочка только не понимает, чего ради он прибегает к вранью – точно ей не все равно, где он и что он. Да чем дальше, тем лучше! Конечно. И какой он ей муж?.. Она его терпеть не могла. Муж для света!.. А она плюет и на этого мужа, и на этот поганый свет!..

Maman в ужасе и в волнении вскакивала, бросала вязанье и принималась бегать по комнате, бормоча: «Нет, Жюли права: она ненормальна… Слышите: “поганый свет”!..»

А Мимочка, бледная, с неровными красными пятнами на похудевших щеках, сидела на кровати, облокотившись локтем на подушку, в незастегнутой батистовой кофточке, украшенной складочками и валансьенами, и, теребя и комкая в руках мокрый батистовый платок с огромной меткой (над которой чуть не ослепла их protegée-белошвейка), кричала с волнением:

– Да, поганый, поганый!.. Разве это люди? Все лгут, все притворяются, все презирают друг друга… И их ей стыдиться?.. Да что она – хуже Марьи Петровны, хуже Марьи Львовны, может быть, хуже Нетти?.. Нет, нет, больше Мимочка так не может… За что ее жизнь изуродовали?!

Maman не могла слышать хладнокровно этого слова, и едва Мимочка произносила его, обе начинали сморкаться и всхлипывать, и maman говорила дрожащим голосом:

– Ты безжалостна. Вот когда твоя дочь вырастет, ты поймешь, как ты мне делаешь больно. Чем изуродовали?.. Кто изуродовал?.. Ты теперь не ценишь моих забот, потому что привыкла к ним, а вот когда меня не станет…

И maman всхлипывала еще жалостнее, а Мимочка начинала судорожно рыдать.

– И чего же я для тебя не сделала? – плакала maman. – Другая на твоем месте благодарила бы судьбу… Ты не знаешь ни нужды, ни забот… Видно, что ты настоящего горя не видала… Ведь нельзя же в самом деле делать все, что нам взбредет в голову; il у alle devoir; il у a Dieu, enfin[121]…

– Что мне это? Я хочу счастья!.. Ведь я молода… Я хочу свободы, развода…

– Ну на что тебе развод, когда тот тебя бросил? Ты сама говоришь: он – жених другой. Что ж ты мне-то все это упрекаешь? Ведь не я тебя бросила. Тот о тебе и не думает. Ты тут чуть не умерла, а он и не вспомнит. Разве так любят?.. А ты для него хочешь ломать свою жизнь и жизнь мужа и детей. Чем они-то виноваты, бедняжки?.. Пожалей же их… И потом ты говоришь: свобода. Да свобода – это гибель женщины. Что взяла Нетти своей свободой? Le mépris de tout le monde…[122] Ах, Мимочка, Мимочка! Ну, если ты не веришь мне, поговори с Жюли… C’est une femme de beaucoup d’esprit…

– Ни за что на свете… Если вы хоть слово им скажете, я сейчас же отравлюсь!.. Мне эти сплетницы – вот где!..

И Мимочка провела энергическим жестом по своему беленькому горлышку под самым подбородком.

– Ну, грешно тебе это! Они так любят тебя!.. И ведь я просто не знаю, что мне делать!.. Ты думаешь, мне легко видеть твои страдания?.. Ты думаешь, я не страдаю? Но этот развод, но то, чего ты хочешь, – дико и бессмысленно. И вспомни, что сказано в Евангелии: «Кто разведется!..» А потом, ведь нельзя же, душа моя, насильно женить на себе другого человека!..

– Отчего нельзя?.. Однако почти все это делают. И отчего же, когда вы хотели пристроить меня за генерала, – это не было невозможно!.. А теперь вы просто не хотите моего счастья. D’ailleurs, est-ce que je tiens à être sa femme légitime?.. Ce que je désire, c’est la fidélité de son coeur…[123]

– И для этого тебе нужно курское имение? Перестань, пожалуйста… Какой вздор ты говоришь!.. Потом тебе самой будет и смешно, и стыдно вспомнить обо всем этом. Поверь, что мы сами создаем себе эту любовь и все эти печали. On se monte et puis on se démonte[124]. Уж я не говорю о том, что он тебе совсем не пара, что он во всех отношениях ниже тебя. Un roturier…[125]

– Est-ce que l’amour raisonne?..[126] Это вы говорите вздор, а не я. Не могу я его забыть. И жить без него не могу. Для чего я тогда буду жить?.. Ну, для чего?..

– Как для чего?.. – Maman слегка запнулась, потому что, откровенно говоря, и сама не знала для чего. – Да для себя, для света, для семьи, для Бога, наконец… Молись лучше, душа моя, молись!.. Религия дает и силу и утешение. И поверь, что все эти волнения и увлечения – такой вздор в сравнении с честным именем…

– Может быть. Но, во-первых, я вовсе не честная…

– Как можно так говорить!.. Ты виновата, ты увлеклась, конечно.

– Ничего не увлеклась, а просто нечестная, как и все. И что его люблю, это еще во мне, может быть, самое честное. А вы думаете, его бы не было, так я сидела бы в терему и смотрела на Спиридона Ивановича? И вы думаете, ваш Спиридон Иванович научил бы меня хорошему?.. Право, вы точно Америку открыли теперь; неужели же вы думали, что я счастлива с таким мужем? Если человек молчит и не жалуется, это еще ничего не значит. И разве я забавляюсь, играю?.. Ведь я страдаю! И главное, если б эта дрянь была еще молода, будь она молоденькая девчонка, я бы сказала: «Ну, они все это делают; и, может быть, я тут ничего не потеряю». Но ведь она старая дева! Она почти моих лет!.. Она сто лет на курсах сидела! И разве она его любит, разве она его знает? Ей жениха, ей мужа нужно!.. А я не хочу, чтоб эта дрянь, эта змея, эта гадина, эта подлая тварь…

И из хорошенького нежного ротика взволнованной Мимочки полились бурным каскадом самые грубые бранные слова, площадные слова, русские и французские.

Maman в отчаянии позвонила Кате и приказала заварить валерианового чаю.

В конце концов maman сдалась на просьбы дочери и пообещала ей, что сама съездит к Жюлю и переговорит с ним о разводе и о курском имении. Про себя maman решила, что и словом не заикнется об этом, а только добудет у него письма Мимочки и узнает, скоро ли он уезжает из России. Maman и сама истомилась, сама была в нервах и в страхе новых катастроф. Она боязливо поглядывала на Спиридона Ивановича и со слезами на глазах на несчастных детей.

Всю ночь перед свиданием с французом maman проворочалась с боку на бок, и невеселые мысли копошились в ее седой голове. Как всякая женщина, она сравнивала поведение Мимочки со своим собственным и осуждала дочь. Maman прожила жизнь безупречно. Она вышла замуж не по любви, не по нелюбви, а так, как все тогда выходили, чтоб не сидеть на шее у родителей. И хотя покойный Илья Николаевич не был совершенством, но они прожили жизнь дружно, гладко и весело. Набегали, конечно, изредка тучки, преимущественно из-за недостатка презренного металла. Живя одним жалованьем, трудно было сводить концы с концами; но все же они жили не хуже других, и в свое время у maman были туалеты не последние, и в свое время были у них и обеды, и журфиксы. Словом, пожили люди, попили, поели, повинтили, да еще взрастили и взлелеяли хорошенькую дочку. Maman была счастлива, и, оглядываясь на свою жизнь и молодость, на молодость своих сестер и подруг, она находила, что прежде жилось куда легче и веселее. Люди были проще и счастливее. А теперь, в какую семью ни загляни, – везде разлад, драма, страдание. Жены восстают на мужей, дети на отцов!.. Ни выдержки в людях, ни терпенья… И все больны, озлоблены, требовательны!.. Нет, прежде было куда лучше. Мужья были солиднее и заботливее, жены – терпеливее. Господи, да, может быть, покойный Илья Николаевич и изменял ей, почем она знает; но, выходя замуж, она раз навсегда сказала себе, что это не ее дело. Она была его женой, носила его имя, управляла его домом и была матерью его ребенка. У него были известные обязанности по отношению к ней и к дочери. Раз он заботился о них и проводил в семье положенное время, большего от него и не требовалось. Досуг его принадлежал ему, и он волен был распоряжаться им по своему усмотрению. А если находились скверные женщины, искавшие унижающих их ласк женатого человека, тем хуже для них! Она старалась сделать дом Ильи Николаевича приятным ему: стол, обстановка, круг знакомых – все в доме должно было ласкать его вкусы. Ради этого maman делала долги и запутывалась, но могла ли она не стараться прежде всего о поддержании своего семейного счастья? И Илья Николаевич ценил ее внимание и в свою очередь делал долги, не желая ни в чем отказать верной и преданной подруге жизни.

Да, они прожили жизнь гладко и счастливо. Maman была женщиной не без темперамента и с теплым сердцем, но у нее были правила, внушенные ей матерью. Благословляя ее на брак с Ильей Николаевичем, покойная маменька сказала ей: «Ну, Анюта, наконец ты нашла себе мужа; помни, что это не шутки! И если найдутся потом охотники волочиться за тобой, плюнь на их вранье! Вспомни только, что тебя не прятали. Семь лет тебя таскали всюду; кто хотел, мог взять. А теперь взяли – и шабаш!»

И maman сложила слова эти в сердце своем. Многие товарищи мужа испытывали твердость ее правил; правила были непоколебимы. Ее окружала молодежь и холостежь. В веселой полковой обстановке романы и связи зарождались и развивались с такой же неудержимой быстротой, с какой развиваются инфузории в стоячей воде. Скука и безделье порождали сходки, вечеринки и частые встречи, которые вели к фамильярности, порождающей связи, за которыми снова следовали скука и искание новых развлечений… И в этом «cercle vicieux»[127], который и составлял веселую полковую обстановку, maman не встречала ни «чувств глубоких и страстей», ни борьбы, ни жертв, ни страдания, и понемногу у нее сложилось убеждение, что романы, которые пишут писатели, – сами по себе, а жизненные романы – сами по себе. Та любовь, о которой поется в «Травиате»:

Misterioso, altero

Croce е delizie al cor…[128]

встречается только на сцене…

В театре maman и сама была не прочь пролить слезу, вызванную зрелищем страдания бедной Травиаты и жалостным аккомпанементом оркестра. Но доведись ей встретить эту самую Травиату на улице, понятно, maman отвернулась бы, говоря: «Какая гадина!» (Потому что у maman были правила, а у бедной Травиаты – какие у нее были правила?..)

«Жизнь груба и проста и не может дать того счастья, о котором грезит юная восторженная девушка, – думала maman. – Но порядочная женщина всегда может найти исход своему стремлению к поэзии, с одной стороны, в материнстве (разве не поэзия – общение с этими ангелами?), с другой стороны – в невинных развлечениях театром, литературой и т. п.».

Maman очень охотно ездила в театр, с тем чтобы в течение нескольких часов предаться иллюзии, помечтать и на несколько мгновений поверить в то, что эти сады, цветы, розы, горы, долины и озера, эти Ромео и Джульетты, их речи, чувства, песни – не ложь, а действительность. И чинно сидя в своей сорокарублевой ложе со сложенными на животе руками, maman любовалась картонными садами и замками… И слушая страстные монологи Гитри или сладкие каватины Фигнера, она размягчалась и, мечтательно улыбаясь, думала: «Меня-то уж не проведете, а для Мими, конечно, хотелось бы чего-нибудь поэтического…»

В такие минуты ей хотелось для Мимочки кавалергарда молодого, красивого и богатого, со взглядами и монологами Гитри, с манерами Фигнера. Это была бы поэзия! Это было бы счастье…

Misterioso, misterioso, altero…

«И явись ведь этот кавалергард хоть сейчас, – думала maman под музыку, – хоть теперь, во время замужества Мимочки, в сущности, ведь было бы еще не поздно, прости Господи!.. Конечно, это была бы драма, это был бы, может быть, скандал; было бы пролито много слез, выпито много брому… Но ведь хорошо все то, что хорошо кончается; и если б это могло кончиться Мимочкиным благополучием…»

Занавес падал. Фигнеры, при громе рукоплесканий и неистовых взвизгиваниях гурий парадиза, подбирали свои венки и расточали благодарные улыбки. A maman, раскрасневшаяся от душной атмосферы театра, кутала перед зеркалом свою пылкую голову в теплые косынки и, надевая калоши, уже каялась в своих мечтах о кавалергарде.

И послал же ей Господь теперь наказание за эти грешные, неуместные мечты! Да пришел еще не кавалергард, пришло что-то ужасное, безобразное… Гувернер, учителишка… Создатель!..

Maman встала рано, встала с тяжестью во всех членах, с красными воспаленными глазами и головной болью от бессонной ночи.

Мимочка тоже не спала всю ночь, но она выглядела и свежее, и бодрее, чем все предыдущие дни. Жизнь возвращалась к ней вместе с надеждой узнать что-нибудь о нем, услышать о нем, может быть, увидеть его. И сердце ее билось живее, глаза смотрели нежно и весело. Она волновалась и торопила maman, которая пообещала ей прежде, чем ехать к «нему», отслужить еще панихиду на могиле Ксении, что на Смоленском кладбище. Это испытанное средство и всегда обеспечивает исполнение желания. Вова перед царскосельскими скачками всегда служит там панихиду. И как отслужит – возьмет приз; а позабудет или не соберется – смотришь, какая-нибудь неудача. Мать и дочь обнялись и поцеловались… И по уходе maman Мимочка велела Кате подать себе синий плюшевый капот и холодеющими руками стала причесываться и одеваться.

Стояла Масленица. Вейки[129] весело позванивали, скользя и ныряя по ухабам. Вдоль тротуара длинной вереницей тянулись деревянные санки, накрытые ковриками из пестрых лоскутков. Финны с тупыми угрюмыми физиономиями стояли и похаживали около своих санок. Один из них, с трубкой в зубах, предложил было maman подвезти ее. Но maman метнула на него уничтожающий взгляд и принялась выбирать себе извозчика, за которым не послала заранее, чтобы дома не знали, куда она едет.

Maman боялась извозчиков и ездила с ними только в крайних случаях. Извозчик, на долю которого выпадала высокая честь везти maman, должен был быть не стариком и не мальчишкой, а в цвете лет, с окладистой бородой, сильными руками, благообразным лицом и, конечно, в чистом платье. Выискав такого, maman начинала недоверчиво лорнировать его, его лошадь и экипаж, потом спрашивала: не пьяница ли он и умеет ли править? Не пуглива ли его лошадь и не больны ли они оба?.. Если извозчик отвечал в успокоительном смысле и выслушивал ее с благодушным терпением, то maman приказывала ему отстегнуть полость, смахнуть снег, крепче держать лошадь и смотреть ей под ноги и осторожно садилась в сани, наградив возницу еще множеством наставлений и предостережений насчет конок, ухабов, раскатов и пр. Усевшись, maman тихонько крестилась под ротондой и, прошептав с верой: «Господи, в руце Твои предаю дух мой», начинала озабоченно поглядывать на уши лошади. И если лошадь мотала головой или спотыкалась или если другие экипажи подъезжали слишком близко, maman вскакивала, колотила своего избранника в спину и, багровея от гнева и испуга, кричала: «Стой, дурак!.. говорят тебе: стой, негодяй!..»

Бравый извозчик, почтённый на этот раз выбором осторожной генеральши, постегивал свою сытую лошадку, и санки лихо мчались по подмерзшему белому снегу. День был морозный и солнечный. Maman ехала вдоль Невы, окутанной чистой снежной пеленою, и любовалась голубою далью и туманными очертаниями противоположного берега, со сверкающим на солнце шпилем Петра и Павла. Мороз пощипывал щеки maman, познабливал ее руки и ноги. Она переехала Неву и проехала знакомые улицы Острова. Город становился тише и тише. Потянулись пустые, как бы вымершие улицы. Жизнь оставалась позади; впереди были могилы. Пахнуло близостью кладбища. Бабы и мальчишки с большими венками из сухих, грубо окрашенных бессмертников выбегали навстречу maman, молча помахивая перед ней своими мертвыми цветами. Вывески на домах становились разнообразнее. Трактиры и портерные чередовались с монументными мастерскими, в окнах которых виднелись тесно сдвинутые кресты, доколи, плиты и колонны из лабрадора, гранита, белого, серого и черного мрамора. Маленький белый ангел, холодный и чистый, с воздетыми к потолку глазами, благословлял через стекло двух зазевавшихся на него краснощеких уличных мальчишек, повязанных платками поверх бараньих шапок.

Тише и тише становится улица. Пустая конка без звонка прокатилась мимо maman. Бабы молча протягивают сухие венки; нищие молча протягивают руки… Maman приближается к месту вечного покоя. И невольно мысли ее витают около смерти. Хорошо, что она едет сюда только помолиться; а ведь не хватись они вовремя, опоздай доктор – и было бы что?.. А то, что maman шла бы здесь с креповым вуалем и заплаканным лицом за катафалком с гробом дочери… Ах, Мимочка, Мимочка! Бедное, неразумное дитя!.. И maman мерещился гроб, парчовый покров и цветы, цветы, – не сухие бессмертники, а живые, яркие, душистые и свежие цветы, на мгновение расцветающие и в мгновение увядающие… Maman со страхом отгоняла эти видения и в первый раз в жизни жалела о том, что мы так мало знаем о смерти, и о том, что нас ждет за ее порогом. В спорах с сестрами maman всегда твердо говорила, что она верит так, как нас учит Церковь; то есть: чаю воскресения мертвых!.. Сказано: чаю – и все тут; и больше maman и знать ничего не хочет, потому что не любит вольнодумства… Но хорошо было говорить это для прекращения спора. В сущности, maman очень смутно представляла себе чаемое ею воскресение мертвых и дорого дала бы теперь, чтоб знать об этом побольше.

Тетя Жюли говорила, что мы должны здесь, в скромной земной жизни, исполнить все свои обязанности и что сознание выполненного долга и есть рай, а упреки неспокойной совести и есть ад… Что все равно: какую бы религию ни исповедовать, но надо строго исполнять все предписания исповедуемой религии, так как это также одна из нравственных обязанностей человека. Но все это опять-таки не объясняло maman, что такое смерть и как произойдет это воскресение мертвых, которого она чает.

Тетя Мари увлекалась спиритизмом, читала Кардека, Nus, Caillié и Vahu, знала, где находятся души высшего порядка, где – души низшего. Последние свободно являлись на ее сеансы, которыми она заменила свои карточные вечера, стучали карандашами, звонили в колокольчики… Но, несмотря на такую легкость путей сообщения с другими мирами, тетя Мари по-прежнему боялась смерти, боялась заразных болезней и сквозного ветра… Что же касается maman, то она с полным отвращением относилась к этим кощунственным занятиям; и тетя Жюли тоже находила, что сеансы Мари с истощенными юношами-медиумами и скучающими старыми дамами сильно смахивали на лечебницу душевно больных.

Тетя Софи совсем ни во что не верила и находила, что не следует и касаться таких вопросов, чтоб не зашел ум за разум. И в конце концов, ведь все-таки никто ничего не знает. Maman находила, что она ближе всех к истине, и вслед за нею повторяла: «Нет, нам не дано, не дано!..» А вот и ворота.

– Стой, извозчик!

Перекрестясь, maman вошла на кладбище и пошла по мосткам, с наслаждением вдыхая чистый морозный воздух. Солнце торжественно сияло, воробьи весело чирикали, и хотя сучья берез одеты инеем, а земля покрыта толстым слоем снега, но что-то в торопливом и задорном щебетанье птиц, что-то в лучах солнца говорило уже о повороте на весну.

Три старушки богаделенки, в заплатанных линючих салопах и черных капорах, со сморщенными, как печеные яблоки, лицами, с красными веками и слезящимися глазами, сидели под навесом будочки, мигая и калякая. Две вороны скакали по снегу, посматривая по сторонам и друг на друга.

Maman попросила одну из старушек вызвать батюшку для панихиды на могиле Ксении, и, заранее вручив старушке возмездие за хлопоты, она стала уверенно пробираться по знакомой дорожке, между рядами могил. Тишина кладбища приятно действовала на нервы maman. Вот оно место вечного покоя, не нарушаемого ни печалью, ни воздыханием. Какая масса крестов, крестов, имен, трупов, скелетов!.. Все это были люди, которые жили, любили, грешили и плакали… Теперь они гниют, одинаково гниют и под мраморными плитами, огороженными чугунными решетками, и под деревянными крестами четвертого разряда, которые теснятся так же дружно и беспритязательно, как теснились в жизни успокоившиеся под ними. Равенство, которого требует природа, которое не признается и нарушается людьми, вступает здесь в свои права в торжественной тишине вечного покоя. Снежная пелена окутала могилы бедных и богатых, слабых и сильных одним общим саваном, а солнце одинаково ласково сияет на могилы праведных и неправедных.

Тихо и хорошо на кладбище. Снег хрустит под ногами maman. Кресты подернуты инеем; инеем же разубраны поникшие над ними ветви плакучих берез. Maman пробирается между рядами высоких памятников, лорнируя их, мысленно похваливая одни, критикуя другие.

«Какое безвкусие!.. И громоздко и неизящно!..» Maman разбирает пространную золоченую надпись: «Так и есть… Прах жены первой гильдии… Купечество! Cela se voit!..[130] А это недурно… И серый тон прекрасный!.. Чулкова!.. Ольга Сергеевна… Скольких-то лет она умерла?.. И младенец Виктор, царствие небесное!.. Как это мило, амурчик малюсенький!.. И сложенные ручки… Упокой его, Господи!..» И maman набожно крестилась. «Но охота была Чулковым ложиться в такой трущобе! Сюда и помянуть-то никто не приедет… Нет, уж если, Боже сохрани, умрет Спиридон Иванович, или сама maman, или кто из деток, – они все лягут в Невской лавре, чтоб быть поближе к центру. Как можно забираться к черту на кулички!..»

И maman мысленно воздвигала грациозную часовенку, просторную, светлую; в ней роскошные мраморные кресты, иконы Спиридония, Анны, Марии Магдалины. Тексты из Евангелия, высеченные на мраморе… Грядки: pensées и резеда, pensées и резеда… Заказать художнику портрет Мимочки с ее карточки Пазетти в бальном платье… Или с карточки Левицкого в бархатном платье… Можно нарисовать ее в виде ангела или Марии Магдалины… И к портрету попросить написать стихи… что-нибудь коротенькое и трогательное… Венки фарфоровые от Цвернера… Розы и белая сирень… Венок из незабудок… А на полу клееночка… Ах, какую клееночку maman видела на прошлой неделе! Не клеенка, а мрамор (и не спросила цены)…

Будь у maman время, она бы и сама сочинила стихи. Это вовсе не так трудно; надо только время; а у maman и так голова кругом идет от хлопот и забот. Потом maman решила, что виденная ею клееночка так хороша, что нечего ждать их смерти, а купить ее теперь же для детской и для Мимочкиной уборной.

В таких мечтах и размышлениях maman незаметно дошла до скромного домика из серого известкового камня с двумя оконцами и железной дверью, над которой краткая надпись гласит: «Раба Божия Ксения».

Внутри домика лежит простая могильная плита, накрытая парчовой пеленой, на которой сложены венки, цветы, иконы и работы верующих и молящихся. Подле свечного ящика лежат брошюры с жизнеописанием юродивой, жившей в Петербурге в царствование Елизаветы Петровны и умершей в конце прошлого столетия.

О девической жизни Ксении не сохранилось рассказов. Она полюбила придворного певчего, стала его женой и была счастлива, но недолго. На двадцать шестом году она овдовела. Смерть любимого мужа сильно потрясла ее. Когда покойника повезли на кладбище, Ксения надела его платье и уже не снимала его, пока оно на ней не истлело. Схоронив мужа, она приступила к распоряжению своим наследством: дом свой подарила одной знакомой, все свои вещи раздала, деньги отнесла в церковь и вышла на улицу без копейки в кармане и без заботы о будущем. Так прожила она сорок лет на Петербургской стороне, без постоянного пристанища. Она была кротка и добра и пользовалась большим уважением среди тамошних обывателей, из которых каждый охотно звал ее к себе, поил и кормил. Зимой, в жестокие морозы, она расхаживала по улицам и по рыночной площади (где она была особенно популярна и почитаема) в легоньком изорванном балахоне и дырявых башмаках на босых ногах, распухших от холода. По ночам она часто уходила в поле и молилась там по нескольку часов, кланяясь на все четыре стороны.

Рабочие, строившие каменную церковь на Смоленском кладбище, заметили, приходя утром на работу, что кто-то приносит за ночь кирпичи на стены церкви; стали следить и увидели Ксению, таскавшую на плечах кирпичи всю ночь, пока не занялась заря…

Когда она умерла, ее схоронили в землю и накрыли каменной плитой. Но память о ней жива до сегодня, и железная дверь домика рабы Божией Ксении поминутно отворяется, впуская новых и новых посетителей, и любопытных, и верующих, а больше всего горюющих и страдающих.

Крестясь, и maman вошла в тесную горенку юродивой. Серые нищенки, бродившие в разных концах по кладбищу, завидя издали полную элегантную фигуру в меху и бархате, закопошились, как могильные черви, и сползлись к часовенке, кланяясь, протягивая руки и ежась под неодобрительными взглядами угрюмого красноносого сторожа.

Maman купила свечку и поручила сторожу раздать сдачу нищим. Она не читала жизнеописания Ксении и не интересовалась им. Когда как-то у нее заболел зуб и Катя сказала ей: «А вот на Моховой один заговорщик есть… парикмахер; няне за рубль так заговорил, как рукой сняло!» – maman сейчас же поехала к заговорщику. Она верила в симпатические средства и не пренебрегала ими. Панихида на могиле Ксении казалась ей тоже симпатическим средством, необъяснимым, может быть, но верным и испытанным.

Maman уже молилась раз здесь, перед их поездкой на Кавказ… И Мимочка тогда выздоровела!.. И теперь, поставив свою свечку, maman подошла поближе к иконам и стала молиться… Вслед за нею в часовенку вошла пожилая мещанка в черном платке, с добрым и глупым лицом. Глубоко вздыхая и шепча молитвы, она положила несколько земных поклонов, потом купила свечку, купила «житие» и собственноручно оделила грошиками всю убогую и серую нищую братию, столпившуюся за дверью. Пришли еще две хорошенькие барышни в плюшевых кофточках и оренбургских вуалях. Одна из них была грустна и расстроена; войдя, она сейчас же опустилась на колени перед могильной плитой и, подняв вуальку, стала отирать платком свое бледное замученное лицо, по которому тихо струились обильные крупные слезы. Спутница ее смотрела спокойнее и жизнерадостнее и, крестясь, положила зеленый венок на могилу юродивой.

Красноносый сторож посторонился, пропуская батюшку и рыжего псаломщика с узелком под мышкой. Maman, подозрительно и воинственно поглядывая на остальную публику, поспешила заявить батюшке, что это она посылала за ним и что она желает панихиды по рабе Божией Ксении. Батюшка облачился и откашлялся. «Благословен Бог наш…»

Все собравшиеся в часовне усердно молились.

«За что мне разбили сердце?» – думала молоденькая женщина в плюшевой кофточке, которая была уже матерью одного ребенка, а, ожидая второго, внезапно и случайно узнала о сразившей ее измене любимого мужа, в которого она так верила!..

– Ох, грехи, грехи! – шептала мещанка, над сыном которой назавтра назначен был суд по обвинению его в поджоге.

«Сделай, чтоб он меня полюбил!» – мечтала девушка, положившая на могилу венок.

– Господи помилуй! – вздыхала maman, с грустью вспоминая о дочери и о ее попытке самоубийства…

А за дверью звонко и радостно чирикали воробьи, перепархивая веселой стаей с места на место. Где-то близко стучал заступом могильщик, приготовляющий свежую могилу, пролетая над которой резко и протяжно каркала ворона.

Собравшиеся в часовенке усердно молились. Батюшка, помахивая кадильницей, подтягивал дрожащим тенорком рыжему псаломщику, который, скрестив на груди руки и зажмуривая глаза от ярких косых лучей солнца, пробивающихся в оконце, пел громкой и гнусливой скороговоркой: «Бога человеку невозможно видети…»

Волны ладана вились над кадильницей, разливаясь по уютной горенке. И, казалось, среди них вставал бледный дух усопшей, спеша на помощь призывающим ее.

«Отчего мы плачем? Отчего нам так больно? – говорили ей их слезы. – Жизнь ли полна зол и горя, или мы только не умеем избежать страданий, оградить себя от боли?»

«Тяжело нам, тяжело!» – говорили ей их вздохи.

«Помоги же нам, ты, презревшая земное и спасенная страданием! – говорили ей их преклоненные колени. – Помоги, научи нас, поддержи!..»

«Плачьте, плачьте!» – отвечали волны ладана, поднимаясь над могильной плитой.

«Плачьте горячее и искреннее, от полноты сокрушенного сердца! Плач ваш приведет вас к Богу и обратится в радость. В любви к Богу, как капля в необъятном океане, исчезает и теряется всякое страдание…

Плачьте, плачьте!.. Вас гнетут оковы лжи, себялюбия, вражды и насилия… Сбросьте их! Порвите тягостные, унижающие вас цепи!.. И свободный и чистый, как волна фимиама, дух ваш будет возноситься к Богу.

В сердце каждого из вас тлеет благовонный уголек, таится искра Божия. Берегите ее, не дайте ей угаснуть; она – ваше драгоценнейшее достояние. Дайте же ей разгореться ярким чистым пламенем, которое согреет и ваше сердце, и сердца других людей!

Плачьте, плачьте, бедные слепорожденные, расслабленные, изуродованные грехом и ложью, как проказою!

Плачьте и идите к Нему за исцелением. Он хочет, чтобы вы очистились! Больно вам. Не бойтесь! Это рука Божия коснулась вас!.. Радуйтесь же, плачущие; вы утешитесь! Рука Божия коснулась вас. Не противьтесь ей, благословите ее, предайтесь ей кротко и послушно, и она приведет вас исцеленными, живыми и свободными к радостному пристанищу, к вечному блаженству у источника света и истины… Он есть путь и истина и жизнь!.. Придите же к Нему, вы, труждающиеся и обремененные, и Он успокоит вас!..»

Когда волны ладана рассеялись и псаломщик и батюшка нестройными дребезжащими голосами пропели «вечную память», maman поднялась с колен, с уверенностью в том, что теперь все кончится хорошо, и, вынув из перчатки сложенную бумажку, она с благодарностью вручила ее батюшке за требу.

С кладбища maman приказала своему извозчику везти себя на угол Гороховой и Морской, где в скромных меблированных комнатах помещался Жюль. Хорошие мысли всегда приходят на молитве, и maman решила непременно этим постом говеть и убедить говеть и Мимочку, которая уже несколько лет не исполняла этой христианской обязанности. Выезды в церковь, необходимость одеваться, двигаться понемногу вызовут Мимочку из ее апатии; а там, Бог даст, причастившись, она и вернется к жизни и к прежнему довольству жизнью.

Наверху крутой и темной лестницы, по которой maman взбиралась с ужасом, заткнув нос надушенным платком, она столкнулась с коридорной девчонкой Аришкой, спускавшейся с судками в кухмистерскую.

– Здесь, здесь, пожалуйте! – залепетала лохматая Аришка на расспросы о французе. – Да что это вы, барыня, по черной лестнице идете? У нас паратная… Прямо с улицы, паратная с швейцаром. Вон вы как устали… А у нас паратная…

Аришка, гремя судками, бросилась наверх доложить Жюлю о гостье, a maman, не в силах двигаться дальше, присела на подоконник, чтоб отдышаться и отдохнуть от восхождения на высокую лестницу.

Жюль был дома, и у него была его невеста, когда Аришка влетела к нему с докладом о гостье.

Ольга сидела на диване с новой книжкой французского журнала, которую она разрезала черепаховой стрелой, вынутой ею из собственной косы.

Пока maman, пыхтя и отдуваясь, сидит на подоконнике, читая про себя Богородицу и проклиная француза, я успею сказать несколько слов о невесте Жюля.

Ольга – петербургская девушка. И наружность, и склад ума, и вкус у нее – петербургские. Когда холодным сереньким днем она идет по Английской набережной и фигура ее отчетливо рисуется на фоне серого камня и серого неба, она составляет неотъемлемую принадлежность этого холодного серого пейзажа.

Среднего роста, пропорционально сложенная, одетая в простое суконное платье, под которым шуршит шелковая юбка, она идет самоуверенной, твердой походкой, глядя прямо перед собой, а взгляд ее серых глаз холоден, как невская волна, и тверд, как гранит ее набережной.

Как и Мимочка, Ольга принадлежала к среднему кругу петербургского общества, к людям с большими деньгами и немалыми претензиями, к людям, входящим в соприкосновение и со «сливками», и с мелкой сошкой, охотно льнущим к первым и пренебрегающим вторыми. Но Ольга нимало не похожа на Мимочку. Та пассивна, безлична, беспомощна, Ольга смела и самонадеянна.

Мимочка не может жить без шелковых чулок, кружевных юбок, атласных корсетов и пр.; но что такое деньги, она знает не больше, чем пушкинская Русалочка; охотно отдает бедным свои старые вещи и готова подписать какую угодно деловую бумагу, только бы ее не заставляли читать или слушать того, что в ней написано.

Ольга скупа и расчетлива; она одевается по моде, но торгуется с портнихой из-за копейки, не подает нищим, чтоб не поощрять тунеядства, и не помогает бедным, так как, по ее мнению, эта обязанность лежит не на частных лицах, а на обществе и государстве. Ольга верит в то, что изменение внешних условий жизни даст благо человечеству, и мечтает о переустройстве общества.

Мимочке, для того, чтоб быть в духе, достаточно быть хорошо и к лицу одетой; для того, чтоб быть веселой, достаточно выслушать несколько пошлых комплиментов; для того, чтоб быть счастливой, достаточно ласки, взгляда, улыбки ее фаворита…

Ольга всегда невесела, недовольна и несчастлива. Отец Ольги – богатый петербургский делец. Мать ее, забитая болезненная женщина, умерла в чахотке, когда Ольге было еще пятнадцать лет и ей оставалось два года до окончания курса в гимназии. И при жизни матери, и после ее смерти отец давал балы, делал обеды, на которых собиралось смешанное, мало знакомое между собой общество, значительную часть которого составляли евреи, армяне, греки и другие иностранцы, временно проживающие в Петербурге. Мать Ольги тяготилась этими приемами, и сама никуда не выезжала, сказываясь больною. Она гораздо охотнее сидела дома с дочерью, которую обожала, и несколькими приятельницами, которые называли ее страдалицей и святой женщиной.

Когда мать умерла, в дом взяли для Ольги тетю Асю, которая, впрочем, оказалась годной только для разливания чая. Она появлялась вместе с самоваром и вместе с самоваром исчезала. Братья Ольги, красивые веселые юноши, воспитанники кавалерийского училища, избрали ее мишенью для своих шуток и острот. Тетя Ася боялась их и, озабоченно переполоскав свои чашки и стаканы и приведя их в порядок, спешила ускользнуть в свою далекую комнатку, где в кислой и затхлой атмосфере, присущей комнате старой девы, ждала и радостно встречала ее лохматая, старая и верная Амишка.

После смерти матери в дом нахлынули новые знакомства, и интимная жизнь семьи совсем изменилась. На красивых и богатых, притом праздных и бесхарактерных юношей, как шакалы на запах добычи, стеклись дамы, исполненные материнских и дружеских чувств. Все они, чтобы лучше утвердиться в доме, ухаживали за молоденькой Ольгой, льстили ей и превозносили ее ум и красоту.

Огромное врожденное самолюбие девушки пожирало лесть и похвалы, как пламя пожирает подбрасываемый хворост… Она принимала эту лесть как законную дань своим преимуществам и привыкла относиться ко всем окружающим пренебрежительно и с сознанием своего превосходства.

Приятельницы матери пожимали плечами на новые знакомства семьи и понемножку совсем отошли. А новые знакомые, не скорбя об их исчезновении, составили свой веселый кружок, в котором не последнюю роль играла Нетти Полтавцева, вернувшаяся из-за границы после многих жизненных неудач. Она принимала теперь живое участие в младшем брате Ольги, интересовалась его экзаменами, его здоровьем, его карьерой. Наняв квартирку в их доме, она познакомилась с Ларисой Михайловной, близкой с отцом Ольги, через нее сошлась и с Ольгой и стала ежедневно бывать у них. А по вечерам молодой человек провожал ее в ее одинокую скромную квартиру, и здесь, отдаваясь настоящему, они забывали о ее прошедшем и о его будущем. Средний брат пользовался расположением актрисы-любительницы, которая, заметив дарования в молодом человеке, не давала им заглохнуть. Вдвоем они беспрерывно устраивали любительские спектакли, которые, впрочем, развлекали и сближали и остальных членов кружка. Около старшего был целый рой дам и девиц, страдающих, надеющихся и волнующихся. Но первенствовала между ними пожилая дама, бывшая сначала женой английского аристократа, потом малороссийского помещика. В бытность свою в Англии дама научилась пить горькую и научила теперь тому же своего красивого юного друга, который, утверждаясь в пороке, утрачивал красоту, но продолжал волновать дам и девиц, страдающих и надеющихся.

Лариса Михайловна не пила, но с жадностью акулы тянула деньги со своего покровителя. Она была добродушна, глуповата и ленива и, кроме брильянтов, туалетов и еды, ничем не интересовалась. За ней был ее муж, управляющий домом Ольги и ее братьев, настолько же потертый и бледный, насколько жена его была яркой и эффектной.

Эта пара составляла центр, около которого группировалась остальная компания. Товарищи братьев охотно шли в дом, где шампанское лилось рекою, где никто и ничем не стеснялся и веселился, как умел. За Ольгой многие ухаживали, чтя в ней и богатую невесту, и красивую девушку; но до окончания курса в гимназии она сторонилась от общего веселья и, запершись у себя в комнате, зубрила уроки. Из отдаленных комнат до нее доносился веселый хохот Нетти, возгласы и споры винтящих, звуки скрипки, рояля, пьяный голос старшего брата, который пел:

Голубка моя!

Умчимся в края…

А Ольга ходила взад и вперед по своей комнате, читая: «В первый раз таблица логарифмов была вычислена шотландским ученым Непером, который за основание принял иррациональное число…»

И будем мы там

Делить пополам… —

пел брат громче и громче… А Ольга с досадой захлопывала дверь и возвращалась к логарифмам.

Окончив курс с золотой медалью, она решила тоже веселиться. Все было к ее услугам. Потекли танцевальные вечера, любительские спектакли, столоверчение, визиты, театры, пикники, цыгане…

Отец был занят делами, но никто, кроме мужа Ларисы Михайловны, не знал, в чем заключались эти дела. Молодые люди ездили по утрам в полк, но служба была для них предметом подсмеиванья и подшучиванья. Слова: «Не хочешь трудиться, так и не ешь» – показались бы им просто дерзостью, если б они их услыхали. Смысл для них имели только оклады и карьера. Юноши высоко чтили и то и другое. Они знали, что для карьеры нужны знакомства, стало быть – деньги. Деньги есть – приложится в свое время и все остальное! Но все это еще успеется… Весна жизни должна быть посвящена наслаждениям, лето и осень – честолюбию. Учиться чему-нибудь никому из них не приходило и в голову. К чему?.. Единственной наукой, достойной их внимания, была «наука страсти нежной, которую воспел Назон…». Дамы их кружка посвящали свое время и свои силы служению той же науке, а в свободные минуты обдумывали вопрос: где бы и как бы добыть денег на туалеты и развлечения? Кружок спаивало и общее безделье, и общая жажда развлечений; все они или бесновались, или скучали.

Ольга не скучала – она влюбилась. Крылатый божок носился в атмосфере их дома с такой же непринужденностью, с какой порхала моль в их парадной, пыльной и загроможденной дорогой мебелью гостиной. Интересный юноша, с грехом пополам пиликавший на скрипке и вызывавший духов на сеансах, вскружил ей голову и занозил молодое сердце. Он был бледен, интересен, слаб здоровьем, раздражителен и избалован женщинами. Ольга влюбилась в него со всей доверчивостью молодости и сделалась его невестой. Ехать туда, где он, ждать, встречать его, говорить с ним, о нем, обмениваться взглядами, улыбками, ревновать, бояться… о, как все это наполняло ей те дни и месяцы, каким блеском озаряло их!.. Но тяжелый удар готовился Ольге. Свадьба, которую по разным обстоятельствам все откладывали, не состоялась, потому что жениха к концу второго года их романа свезли в клинику душевнобольных, где еще через два года он скончался, истерзав сердце бедной невесты. Это первое горе, первая жизненная неудача глубоко потрясли самолюбивую и гордую девушку, затаившую свое страданье и отчаяние, но они же открыли ей глаза на многое.

Братья, видя, как Ольга умна и как она понимает жизнь и людей, говорили с ней как с товарищем, и их развлечения, шалости или разные неудачи не были для нее тайной. Разговоры дома велись только скабрёзные, книги читались только скабрёзные, и все, что не могло называться этим словом, казалось кружку скучным, лицемерным и непонятным. Ольга привыкла слышать пошлые двусмысленности, как привыкла видеть старшего брата всегда пьяным, а младшего – пришитым к Нетти… Но ей было тяжело и горько в этой атмосфере пустоты, фальши и разврата. Она часто плакала по ночам о том, что ни отец, ни братья не щадят в ней женщины… И каждый раз после таких слез она вставала с озлоблением в душе, с ненавистью к своим близким и с жаждой уйти куда-нибудь от окружающей ее пошлости и грязи, найти других людей, другое общество. Среди домашнего шума и веселья она чувствовала себя страшно одинокой. Ни в семье, ни вне ее она не знала, не видела никого, кому бы она верила, кого бы уважала или любила, с кем могла бы перекинуться словом, мыслью… Иногда это приводило ее в отчаяние, иногда ей казалось, что иначе и быть не может, что все испытывают то же самое, что все страшно одиноки, а потому и прибегают кто к работе, кто к разврату или веселью, как к гашишу, чтоб притупить в себе жажду правды и любви к людям и забыться и не видеть того, как ужасно все существующее.

Жизнь отдельной личности ужасна по своей ничтожности и пошлости; чтоб чувствовать себя сносно, надо чему-нибудь отдаться, с чем-нибудь слиться, но с чем?..

В порыве горя, потрясенная болезнью и смертью любимого человека, Ольга пробовала искать утешение в религии; но религия ничего не говорила ее сердцу…

Не чувствуя в себе внутреннего довольства и равновесия, Ольга тем сильнее жаждала найти что-нибудь внешнее, что зацепило бы, захватило бы ее, и, не находя ничего такого, она раздражалась и озлоблялась.

Она поступила на высшие курсы и занялась изучением естественных наук. Первое время новые лица, новые знакомства, лекции и профессора, возможность говорить и слушать не о скандалах и оперетках радовали и занимали ее. Как и в гимназии, она блестяще сдавала экзамены, читала и училась с утра до ночи. Самолюбие ее было удовлетворено, но что-то оставалось в ней неудовлетворенным. Смутно она искала нравственных идеалов, но не находила их ни в жизни, ни в книгах. Борьба за существование была единственной разгадкой окружающего ее хаоса.

Ей было уже двадцать шесть лет, когда она вторично окончила курс. Дома все шло по-прежнему. Младший брат женился на Нетти, что произвело некоторое волнение в муравейнике, так как отец был против этого брака. Но молодой человек считал долгом чести дать свое имя младенцу, которого ожидала Нетти.

Подарив миру этого младенца и дав ему имя, молодые супруги поспешили отправить новорожденного к старикам Полтавцевым, у которых уже воспитывались дети Нетти от первого брака, и затем, не теряя времени, снова принялись ездить по опереткам, играть в любительских спектаклях и заниматься спиритизмом. Нетти сама была сильным медиумом и если не двигала науки, то убивала время и развлекала своего пассивного юного супруга, который охотно просиживал вечера в темной комнате в ожидании стуков, светов и других явлений. И Нетти была счастлива. Нетти была всегда довольна и счастлива…

А Ольга?.. Почему же она не была счастлива? Ей стало еще тоскливее, когда, окончив курс, она осталась без обязательных занятий. За четыре года, проведенные на курсах, у нее было слишком много пищи мозгу, слишком мало пищи сердцу. И она чувствовала себя утомленной и недовольной. Все возмущало ее в окружающих ее людях: их поступки, их речи, их понятия… Они казались ей не людьми, а какой-то тлей, жалкими паразитами, истощающими общественный организм. Пусть придет только кто-нибудь, чтоб передавить их, и Ольга откликнется и не будет сидеть сложа руки. На курсах Ольга не приобрела ни приятельниц, ни друзей. Настоящие курсистки относились к ней с недоверием, как к «богатенькой», и из гордости Ольга не делала ничего для того, чтобы рассеять это недоверие. «Богатенькие» же не нравились ей самой. Она сошлась только с одной женщиной-писательницей, матерью двух детей, собирающей у себя раз в неделю учащих и пишущих. Ольга посещала ее собрания; но и эти люди, которые, казалось бы, должны быть ей более по мысли, не удовлетворяли и не занимали ее. Ей казалось, что все они только на словах города берут, а в сущности ничем не выше тех людей, от которых ей хотелось бежать.

Все пытавшиеся ухаживать за ней претенденты были ей противны до нельзя. Ей казалось, что ни один из них не понимает ее, а она видит их всех насквозь. При этом ей хотелось любить, дать полный ход сердцу, хотелось, чтобы страсть, закипев, как пары в локомотиве, охватила, наполнила все ее существо и двинула его по рельсам, проложенным разумом на жизненном пути. Пора, пора было идти вперед, а она бродила в потемках. Пора было жить, дать исход бродившим в ней силам, применить свои способности. Ольге казалось, что дело, предназначенное ей, есть дело рождения и воспитания детей. У приятельницы ее было два мальчуганчика; но мать не только не считала воспитание их делом великой важности, но намеревалась вовсе не воспитывать их, так как, по ее мнению, из детей, которых старательно воспитывают, выходят скверные эгоисты. Жизнь сурова и тяжела, и если в детстве подстилать соломку этим юным гражданам каждый раз, что они падают, то, и выросши, они станут требовать того же от окружающих… И приятельница Ольги ретиво писала, печатала и издавала свои произведения… Ольга иначе думала об этом и часто спорила со своей подругой. Ей хотелось всю гордость, все самолюбие вложить в дело воспитания своих детей и подарить стране выдающихся граждан. К тому же ей хотелось семьи, маленького государства, в котором она будет царицей и законодательницей. Женский вопрос очень интересовал Ольгу. Она много читала, много думала и говорила о нем. Статьи Милля о подчинении женщины, об эмансипации женщины были ее настольной книгой. Ей хотелось уяснить себе: каковы должны быть взаимные отношения между мужчинами и женщинами? И какою должна быть женщина, настоящая женщина?.. «Свободной, самостоятельной, развитой и равной мужчине, – отвечала она себе, – это главное». Женщин кротких и забитых Ольга терпеть не могла. Они возмущали ее более, чем коварные Цирцеи, забавляющиеся звериным образом своих поклонников. А первые разве не делают того же? Разве власть и безнаказанность не портит мужчин и не делает их хуже диких зверей? И если находятся жалкие существа, которые добровольно дают истязать себя и ругаться над собой, считая это своим долгом, удивляться ли тому, что мужчины свыкаются со своей ролью палачей и не стыдятся ее?.. Ольга вспыхивала при одной мысли, при одном воспоминании об отношении отца к матери, обо всех обманутых женах, покинутых любовницах, загубленных девушках, которых она знала и видела. Когда же, наконец, вопль их прозвучит в ушах человечества?

Gehorsam ist des Weibes Pflicht auf Erden,

Das harte Dulden ist ihr schweres Loos.

Durch srtengen Dienst muss sie geläutert werden.

Die hier gedienet, ist dort oben gross…[131]

Это сказал Шиллер; но Шиллер в глазах Ольги был выдохшимся сентиментальным болтуном. Нет, нет, человечество развивается, человечество идет вперед, и, даст Бог, скоро женщина, молча переносящая оскорбления, женщина-жертва, женщина-мученица будет такою же редкостью, как какой-нибудь допотопный ихтиозавр. И пора, пора!..

Но что же делать, чтоб быть правой, сильной, равной мужчине и счастливой?.. Ольга видела успех и могущество испорченной и хитрой женщины, видела горькую суровую долю честной и любящей женщины. Она искренно презирала мужчин, начиная с отца и братьев, за их несправедливость и податливость на все дурное. Все они казались ей лоскутными, мелкими паяцами, которых приводят в движение две ниточки: чувственность и тщеславие. Потакая их слабостям, обманом, хитростью можно толкать их на что угодно. Ольга чувствовала и в себе это уменье; недаром она нагляделась на маневры, которыми ловили и удерживали ее братьев. Она знала, что, когда захочет, может тоже вздернуть на шнурок любого из них и вертеть им, как марионеткой… Но разве это весело?.. Разве это счастье?.. Да и где же оно и в чем же оно, это счастье, которого она так жаждет?.. В самой себе Ольга не находила ничего, кроме жажды похвал, жажды материнства и желания воздвигнуть себе роскошный престол, на котором она могла бы, наконец, отдохнуть от своих исканий и мечтаний.

Настоящее Ольги было ей тягостно, ее прошедшее было ей неприятно и мучительно, будущее пугало ее… Годы проходят, годы уходят и ничего не приносят, и все это что-то не то и не то… И так пройдут еще годы и еще и еще… А там придет одинокая старость (что дадут ей ее деньги, когда и молодость, и красота будут позади?)… И ни одного светлого, ни одного теплого воспоминания!.. Образ несчастного, сгубившего себя сумасшедшего!.. Впереди – холод одиночества; может быть, поздняя, неудачная любовь!.. Какой ужас!..

– Но где же он, где же этот неведомый суженый? – с тоской восклицала Ольга, перелистывая «Эмансипацию» Милля. – Где он и кто он?.. «Купленный русский»! – злобно восклицала она за Марьей Башкирцевой.

Она захлопывала Милля, скидывала золотое pincenez и, одеваясь, чтобы ехать в свою школу кройки, решительно говорила себе:

– Нет, нет, унижаться незачем. Раз не находишь человека по мысли, по сердцу, лучше стряхнуть с себя это и наполнить жизнь полезной деятельностью. Надо жить для общества, для человечества…

И она усердно занималась историей философии, училась кройке и шитью, поступила на кухонные курсы, взяла на себя домашнее хозяйство. В свободное время она написала было повесть, темой для которой послужила ее неудачная любовь… Ольгу тешили мечты о славе, об известности… Она подпишется полным именем, повесть прогремит, сюжет всех захватить, – какой урок молодым людям!.. Об Ольге заговорят, ее знакомства будут искать… Но, настрочив в три недели свою повесть, Ольга перечитала рукопись и послала ее, вместе с мечтами о славе, – в печку! После этого она занялась выжиганием на дереве… Она ездила по музеям, ездила на всевозможные лекции, интересовалась и обществом трезвости, и комитетом грамотности, и родительским кружком… А в свободные вечера отправлялась с Нетти и братом в театр, где в комедиях и драмах повторялась та же жизнь, та же борьба за существование и вставали те же вопросы, те же загадки, остающиеся без ответа и разрешения.

И вот как-то вечером, взяв ванну, Ольга, с распущенными по спине просыхающими волосами, в белой фланелевой кофточке, с теплым румянцем на щеках и сияющими темными глазами, вошла к Victoire (заменившей при ней покойную тетю Асю), чтобы посоветоваться с ней насчет какой-то выкройки.

Увидя Жюля, Ольга смутилась за свою неубранную голову и хотела было уйти; но Victoire поспешила их познакомить и предложила и Ольге чашку чаю. Ольга осталась из любопытства и потому, что чувствовала себя хорошо, тепло и уютно в этой маленькой комнатке с клеенчатой мебелью и букетами из бумажных цветов. Ольга заговорила с Victoire о своей выкройке, а Жюль молча разглядывал ее и любовался ею. Он знавал и видал много учащихся женщин, сочувственно относился к их попыткам завоевать себе самостоятельность; но тем не менее, когда Victoire говорила ему об Ольге, он представлял себе что-то сухое, абстрактное… И вошла девушка красивая, обаятельная, с избытком жизненных сил, с горячим взглядом, в котором, как ему казалось, светилась душа, алчущая правды.

Ольга была страшно самоуверенна; но ее растрепанные волосы и неожиданность встречи сделали то, что она непритворно смутилась; а инстинктом кокетки почувствовав, что ее смущение нравится, она решила уже не менять тона и манеры.

Они заговорили о последних газетных известиях, о выставке в Чикаго и об Америке, а жирная черноволосая Victoire подливала им чаю, который они выпивали с такой же рассеянностью и доверчивостью, с какой Тристан и Изольда выпивали напиток, приготовленный для них Брангеной. А самовар пыхтел, кипел и пел, составляя вместе с позваниванием ложечек вагнеровский аккомпанемент к дуэту Тристана и Изольды.

Что было в первой чашке чаю, которую в этот вечер выпила Ольга, – только, выпив ее, она преобразилась. Она всегда была хороша, но в этот вечер ее так озаряла радость неожиданной встречи, желание понравиться и еще незнакомое ей до этих пор опасение не понравиться, что она была лучше, чем когда-либо.

И Жюль был побежден. Он ушел поздно, ушел нехотя, после того как шесть раз вставал, прощался и опять садился.

Воротясь в свою комнату, Ольга долго стояла в оцепенении перед зеркалом; рассматривая свои руки, плечи, свое оживленное красивое лицо с торжествующей улыбкой и горящими глазами, она думала: такою ли она была, пока он был тут, или хуже?.. И понял ли он, как она хороша? Кажется, понял. Она легла спать в радостном возбуждении. По-видимому, первый раз в жизни она не огорчалась и не тревожилась тем, что женщины фальшивы и испорчены, а мужчины ничтожны! И чего она раньше так сокрушалась об этом? Это было глупо. Это было просто смешно.

И она насмешливо улыбнулась, опуская горячую щеку на холодную наволочку и кутая в одеяло свои белые плечи. Она не хотела ни вспоминать их разговор, ни думать о нем… Думать? Нет, довольно думать. Теперь, теперь… Теперь вот что! И она радостно дунула на свечку и погасила ее, как гасила все свои прежние сомнения.

Жюль, по годам не заглядывавший к своей кузине, теперь зачастил к ней под всяким предлогом. Victoire смекнула, в чем дело, и так как она считала Ольгу выгодной для него партией, то и принялась сближать их, находя в этом большое удовольствие и развлечение для себя. Жюль и Ольга случайно встречались у нее и проводили в ее комнате чудесные, быстро протекающие вечера. Чтобы видеть его еще чаще и окончательно завладеть им, Ольга пожелала, чтобы он прочел ей курс истории Французской революции. Начались чтения. Услыхав о них, отец Ольги рассердился, но запретить их не мог, потому что сам боялся дочери. К тому же метания ее были так разносторонни, и она интересовалась так многим, что почему ей было и не интересоваться Французской революцией. Нетти тоже пожелала присутствовать на лекциях; и она интересовалась революцией и даже вызывала на своих сеансах Марата и Дантона, которые сообщали ей изумительные вещи. Ольга ловко отклонила ее приставанья, обратив их в шутку, и чтения мирно продолжались. Никогда еще Жюль не читал такого курса. Ольга сидела перед ним, опершись красивой рукой на стол, и ловила его речь, подняв на него свои глубокие блестящие глаза; a Victoire, потупившись, сидела в уголочке с работой и, изредка бросая восторженные взгляды на своего кузена, думала: «Seigneur Jésus!.. Quelle tête!.. Quelle verve!..»[132]

Он приносил Ольге Мишле, и они читали его вместе, и читали с тем же успехом, с каким Паоло и Франческа читали свою книгу.

Пламенный слог Мишле казался бледным и холодным по сравнению с пылающими щеками Ольги и огненными взглядами Жюля.

А когда чтения кончились и Ольга вполне уяснила себе смысл и значение Французской революции, они решили обвенчаться и уехать в Америку и в Чикаго на выставку. Ольга была рада уехать из России, к которой была почти равнодушна. Жизнь в России, с ее глубоким равнодушием к общественным делам и интересам, казалась ей невозможно скучной, мертвенной и вялой.

Отец чуть не умер, когда Ольга объявила ему о своем выборе и решении. Братья негодовали, волновались и говорили Ольге обидные вещи. Смутно все они надеялись на то, что Ольга, с ее красотой, сделает блестящую и серьезную партию, которой будет гордиться вся фамилия. Они смотрели сквозь пальцы на ее эксцентричности, думая, что она чудит в ожидании принца. И бессознательно, не сговариваясь, вся семья ждала появления этого принца. Но последний каприз Ольги оказался горше первых. Братья возмущались. Лариса Михайловна и Нетти пытались ее отговаривать.

А Ольгу забавляло негодование братьев. Она гордилась своим женихом, его умом и душою. Лучше его она никого не видела и не желала видеть. Какими жалкими казались ей рядом с ним ее прежние претенденты, все эти pétits crevés[133], тупо и вяло ухаживавшие за ее приданым! Наконец-то Ольге было весело; наконец-то она была спокойна! Ожесточившееся сердце жадно ухватилось за долгожданную пищу, и взгляд ее на людей, на жизнь стал несколько мягче, теплее и благодарнее.

Отдышавшись на подоконнике, maman Мимочки взобралась на самый верх и, еще раз тихонько перекрестившись под ротондой, постучала в дверь Жюля.

Ольга скрылась в соседней комнате и, притворив дверь, стала за ней, приготовляясь подслушивать. А Жюль, хмурясь и кусая губы, впустил maman, появление которой и удивило, и рассердило его. Этого еще недоставало! Мимочка давно бесила его своей неотвязчивостью и своим слабоумием! Недоставало теперь этого объяснения с maman! Чего они хотят от него? Соблазнил он пансионерку? Вероломно обманул ее? Он не искал, не вызывал Мимочкиной страсти; он был бы очень рад, если б никогда ничего и не было. И мог ли он придавать цену Мимочкину увлечению, ее милостям?.. Она искала любовника, и будь на его месте не Жюль, а Жан или Жак, было бы то же самое. Нет, чего же они теперь хотят от него? Прислать свою мамашу!.. О, эти женщины! Ни к одной нельзя отнестись по-человечески, ласково, участливо, чтобы она не влюбилась, не начала приставать и не впилась, как оса, как пиявка… Черт бы побрал их всех и эту старую сову раньше других!

Его отправили в деревню и оставили с глазу на глаз с хорошенькой молодой женщиной, которая для него душилась, завивалась, одевалась, которая гуляла с ним по темным аллеям в лунные вечера, удила с ним рыбу на берегу реки в жаркие июльские дни, собирала грибы в тенистом лесу… Это была милая идиллия, но ей давно пришел конец. Не затянуть же на себе петли из-за луны, грибов и васильков… Забавлялся он Мимочкой, сбивал ее с толку? Напротив. Сколько времени прошло у них в том, что он читал ей нравоучения! И это было заслугой с его стороны, потому что он был молод и потому что тогда она нравилась ему, как нравится хорошенькое комнатное животное, которое хочется поласкать и погладить. Виноват ли он, что результатом его нравоучений было то, что Мимочкин каприз обратился в такое сильное и горячее чувство, какого, казалось, нельзя было и ожидать от нее. Самолюбие его было польщено, и ему было жаль ее… Она любила, и ждала, и надеялась… А васильки, и тополи, и плеск реки, и лунные вечера, и жаркие дни, и грозы, и уединенные беседки шептали молодым людям: «Люби, покуда любится, и Бог тебе судья!..» В деревне, на лоне природы, Мимочка была васильком, ягодкой, которую трудно было бы не сорвать, но в городе положение совершенно менялось. И генерал, и его доверчивое и дружелюбное отношение к молодому гувернеру, и сама Мимочка со своей ревностью и требовательностью, а главное – со своей собачьей преданностью тяготили Жюля и заставляли его каяться в том, что он поддался искушению гроз и беседок. Он не любил Мимочку, но принимал ее любовь как фимиам, который не был ему противен и к которому он привык. Он мог быть жестоким, мог привередничать и ворчать, пренебрегать ею, – она смотрела на него все теми же счастливыми и глупыми глазами преданной собачки. Он чувствовал, что он – ее властелин, ее божество, ее вселенная; и когда в добрые минуты он дарил ее ласковым словом, ласковым взглядом, ее восторг и счастье невольно сообщались ему, и, рассеянно лаская ее, он думал: «Бедная моя, глупая курочка!.. А может быть, большего и не надо требовать от женщины!»

Но с тех пор как ловкая Ольга овладела его сердцем и воображением, Мимочка стала во всем виноватой. Она стала безнравственной светской женщиной, без правил, слабоумным ребенком и несносной помехой на его пути. Она раздражала его и своим глупым поклонением и тем, что вызывала в нем гнев и злобу, которых он боялся, считая их бременем, не достойным своего сердца. Подавив в себе раздражение, он объяснился с ней ласково, но твердо и решительно и с облегчением выехал из их дома. Но со следующего же дня Мимочка, выслушавшая его кротко и покорно, принялась осаждать его письмами, которые приводили его в ярость раньше, чем он их распечатывал. И во всех письмах было одно и то же: «За что? За что?.. Что я тебе сделала?..»

Maman вошла величественно, хоть и задыхаясь еще слегка от восхождения на высокую лестницу. Войдя, она со злобой и презрением взглянула на «мерзавца», который был ей противен донельзя. Желтый, бородатый, с сверкающими злыми глазами… И чем он обошел бедняжку? Чем околдовал ее?.. Как есть лакей, да еще не из хорошего дома. Жюль подал гостье кресло и заговорил с ней спокойно, как будто он ожидал ее и как будто визит ее был делом самым обыкновенным, и maman, невольно подчиняясь его тону, вместо заранее приготовленных пышных и ядовитых фраз, стала просто отвечать на его вопросы о Феде и о детях. Говоря с ним, она оглядывала его комнату с большим старым столом, заваленным беспорядочно разбросанными бумагами и книгами, с чернильными пятнами на столе, на бумагах, на полу, всю обстановку этой убогой плебейской комнаты, и, невольно сравнивая ее с теплым грандиозным кабинетом Спиридона Ивановича, окутанным коврами и портьерами, увешанным дорогими картинами и дорогим оружием, она думала: «Нет! Мимочка ненормальна, что и говорить… ненормальна!.. Да и у меня самой скоро все спутается в голове!..»

И пока не все еще спуталось у нее в голове, maman, решившая не передавать Жюлю письмо Мимочки, поспешила попросить его возвратить ей все имеющиеся у него письма ее дочери.

Жюль приподнял брови, но пообещал сегодня же прислать их Мимочке.

– Нет, уж будьте так добры, дайте мне их сейчас… Она дала мне это поручение и будет огорчена, если я не привезу их ей теперь же… Я подожду… Вы можете не торопиться… но, пожалуйста, дайте мне их с собою…

Жюль пожал плечами и, покорно раскрыв два ящика письменного стола, битком набитые бумагами, стал шарить в них, выбирая и отыскивая Мимочкины письма. Maman была уязвлена. Такая святыня, как письма Мимочки, письма любимой женщины, написанные на душистых розовых и голубых бумажках, не уложены, не убраны, не отделены от других бумаг, а валяются как попало, и стол не заперт, и прислуга может шарить и читать. Ах, Мимочка, Мимочка, можно ли быть такой неосторожной!..

Собрав небольшую пачку (Мимочка не любила писать и писала только за последнее время) розовых, серых и голубых конвертиков, Жюль сложил их в небольшой конверт и, надписав на нем адрес Мимочки, с поклоном подал его maman, надеясь, что, получив требуемое, она избавить его от своего присутствия.

Но maman, спрятав конверт в свою сумочку, стояла в раздумье и не собиралась уходить.

– Я попрошу вас еще, – начала она, – написать несколько слов моей дочери. Напишите ей, что… Когда ваша свадьба? Послезавтра? И в тот же день вы уезжаете в Америку?.. Прекрасно!.. Так и напишите ей… что послезавтра ваша свадьба и что в тот же день вы уезжаете в Америку. Напишите, что, зная, какое участие она всегда в вас принимала, вы надеетесь, что она искренно пожелает вам счастья… Ну, словом, несколько строк на прощанье…

– Но ваша дочь прекрасно знает все это. Она пожелала мне счастья, мы простились… А что касается дня моей свадьбы, не думаю, чтоб я должен был извещать ее об этом…

Но maman приставала к нему до тех пор, пока он не сел покорно к столу и не написал Мимочке короткой и холодной записки. Пока он писал ее, maman продолжала лорнировать его комнату. На гвозде у двери она заметила барашковую кофту Ольги, а на столе – ее брошенные шведские перчатки и маленькую барашковую же шляпку с торчащим бантом из черных и желтых лент. Сообразив, что Ольга должна быть за дверью, она еще возблагодарила мысленно Создателя за то, что не заикалась о разводе и о курском имении. Недоставало, в самом деле, чтоб она стала навязывать этому негодяю Мимочку в присутствии ее соперницы. Дописав свое письмо, Жюль подал его maman, чуть не вздыхая от нетерпения. Maman не могла не видеть это, и так как больше ей ничего не было нужно, то она надела поданную ей Жюлем ротонду и вышла, подарив его небрежным и немилостивым поклоном.

«Нет, но что за век! Что за нравы! – думала она, спускаясь с указанной ей на этот раз парадной лестницы. – Молодая девушка из общества, дочь человека, которого знают в Петербурге, бежит на квартиру какого-то проходимца, и никто не остановит ее… Вот так они бегают, бегают, а потом и готовы на другой день свадьбы… Да еще и будет ли свадьба?.. On ne sait jamais…[134] Да и зачем им свадьба? Он – атеист, она тоже, наверное, какая-нибудь дрянь с идеями… Наплодят поганых анархистов. Уж убирались бы скорей из России… Скатертью дорога!.. Я понимаю, что у Жюли болит сердце за Ваву и что она в вечном страхе… Ах, Вава, Вава!.. Что-то она еще нам покажет; на опасной она дороге!.. А я прекрасно сделала, что не отдала ему письмо Мимочки. Бедняжка ненормальна; кто знает, что она там пишет ему в порыве горя (надо прочесть письмо и уничтожить его до возвращения домой), а эта дрянь прочла бы и торжествовала бы…»

Уличный шум и суматоха радостно приветствовали maman, когда она вышла из подъезда и повернула на Морскую. И на Морской, и на Невском кипело праздничное оживление. Сани и кареты быстро неслись, обгоняя друг друга. Пешеходы двигались сплошной веселой массой. Звенели конки, звенели вейки… Maman пошла пешком по теневой стороне Невского. Она чувствовала приятное удовлетворение при мысли о прекрасно исполненном ею поручении Мимочки. Их письма у нее в руках. Улик нет.

Набожно перекрестившись на развернувшуюся перед ней колоннаду Казанского собора, она почувствовала сильное желание возблагодарить Провидение за оказанную помощь. Войдя в собор, она прошла в глубину его, подальше от икон, и, присев под окном, в которое врывался косой луч солнца, вынула свою сумочку, достала из нее то письмо Мимочки, которого она не передала Жюлю, и стала читать его. Письмо было написано по-французски, с орфографическими ошибками, неровным, взволнованным почерком, с частыми и крупными пятнами слез.

«Не сердись, что я опять тебе пишу, несмотря на твою холодность и молчание. Прости, что я опять пишу; но мне это одно облегченье, если уж нельзя быть с тобой и видеть тебя. Я хотела молчать, но это выше сил моих. Все это время, с твоего отъезда, я как сумасшедшая и не понимаю ничего, кроме того, что невозможно так жить, что надо, чтоб это прошло и вернулось прежнее. Но прежнее не вернется? Не может вернуться?.. Делай что хочешь, и люби кого хочешь, но не могу я умереть так далеко от тебя, не повидав тебя еще хоть раз!

Maman поговорит с тобой толком, а я и говорить не могу, ни писать, ни обдумать чего-нибудь, и так боюсь рассердить тебя!.. Ты меня жалел прежде, отчего же теперь ты не жалеешь меня? А между тем никогда еще мне не было так тяжело и больно, как теперь. И ты, такой добрый и милосердый, добрый ко всем, так жесток ко мне! За что ты все отнял у меня: и свет, и жизнь, и радость?.. Я не хочу упрекать тебя и докучать тебе; я отлично понимаю, как я тебе не пара и что я не стою твоего мизинца; но, ты думаешь, она тебя стоит? Не сам ли ты говорил мне, что нет умных женщин и что все одинаковы, а разница только в том, любят они вас или не любят?.. И это правда, потому что я тебя люблю, а она не любит. Это-то тебе в ней и нравится? Она любит себя, свои книги, свои науки; а я люблю тебя одного и ничего другого не знаю и знать не хочу. Ты моя книга, ты моя наука и моя радость, мое все!.. Прости, если я говорю это из ревности, но мне так больно, так больно! И прости, что я пишу так много. О, Боже, Боже! Если б я умела что-нибудь сказать, чтоб угодить тебе. Но у меня рука дрожит, и глаза от слез не видят. Дорогой мой! Дай мне, дай увидеть тебя еще хоть раз. Я всех их брошу, я в огонь пойду, только кликни свою бедную Мимочку».

Maman и краснела, и вздыхала, разбирая это жалкое письмо. Ей было стыдно за дочь, которую ей словно подменили. Письмо ни дать ни взять из романа, такое ненатуральное… «В огонь пойду… Кто это ходит в огонь?.. Однако яду хватила!.. О, Господи, Господи! Уморят они меня совсем».

Покачав головой, maman разорвала письмо в мелкие клочки и бросила их на пол; потом, сердясь на Мимочку и проклиная «мерзавца», смутившего их безмятежное житие, она купила толстую свечку и пошла поставить ее в благодарность за возвращенные ей письма Мимочки…

По уходе ее от Жюля Ольга, посмеявшаяся над ней и над ее миссией и искусно передразнившая некоторые ее выражения, тоже заторопилась домой, а жениха послала за его братом с приглашением к ним на блины.

Альбер сидел у своего рабочего стола в жилете и рубашке и, нахмурившись, перечеркивал красным карандашом орфографические ошибки в сочинениях своих учениц, когда к нему вошел брат.

Комната Альбера была убрана кокетливее и наряднее, чем комната Жюля. По стенам висели олеографии, изображающие красавиц в золоченых рамах, а мягкая мебель была завалена вышитыми подушками, полосками, антимакассарами и другими женскими рукоделиями. На полочках и столиках красовались фотографии дам и девиц, группы институток.

Альбер был меньше ростом, но гораздо красивее Жюля. Он жил уже восемь лет в России, учил в двух институтах и двух женских гимназиях и уже восемь лет искал себе богатую невесту. Искал и через свах и между ученицами. Каждую весну из его четырех заведений вылетал молодой рой семнадцатилетних невест, между которыми было много милых, хорошеньких девушек, которым он нравился и которые нравились ему. Он наводил справки о приданом, о состоянии родителей, знакомился, ухаживал, раза три даже сватался, но все неудачно.

И вот приехал брат, некрасивый, серьезный, ученый, равнодушный к женщинам, никогда не помышлявший о богатой невесте, и все в него влюбляются. Связь с Мимочкой, о которой догадывался Альбер, уже возбуждала в нем зависть, но когда на сцене появились Ольга и ее состояние, зависть эта перешла в злобу, почти в ненависть к брату… И чем он нравится женщинам?.. Альбер взглядывал на себя в зеркало, любуясь своими припомаженными черными как смоль кудрями, румяным лицом с крупными губами и круглыми черными глазами, и, крутя черный ус, пожимал плечами, вспоминая желтую нервную физиономию брата. Положим, женщины глупы, глупы и капризны… Если Титания влюбилась в осла, почему Мимочке и Ольге не влюбиться в такую скотину, как его брат? Но Ольга не будет с ним счастлива. Она горько раскается в своем выборе. Эти девушки не умеют выбирать – тем хуже для них… Положим, и его, Альбера, любят и как любят!.. Но кто его любит? Черт знает, кто его любит!.. И, метнув презрительный взгляд на женские рукоделия и фотографии, оживляющие его холостую келейку, неблагодарный Альбер принялся яростно подчеркивать красным карандашом ошибки учениц.

Зависть настолько мучила его, что в первую минуту он решил отказаться от блинов и обеда и сухо сказал Жюлю, что не может никуда идти, так как завален работой. Но, поправив еще несколько тетрадей на глазах брата, который, вооружившись карандашом, принялся помогать ему, он вспомнил Ольгу, вспомнил ее братьев, заметно предпочитавших его Жюлю, Нетти, которая тоже относилась к нему без пренебрежения и даже приглашала его на свои сеансы, а главное, вспомнив изящную сервировку, тонкие блюда, тонкие вина, дорогие закуски и пр., Альбер смягчился и, сорвав свой гнев на воспитаннице, сочинение которой казалось залитым кровью от перечеркиванья красным карандашом, он поставил ей единицу, пробормотав: «Есть же идиотки между этими девчонками!..» – и пошел доставать себе чистую рубашку.

Мимочка ждала возвращения maman с лихорадочным нетерпением. Она сидела на кровати в своем синем плюшевом капоте, в котором она казалась еще бледнее… Солнечные лучи весело играли в просторной, изящно убранной спальне, а луч надежды загорался в сердце Мимочки. Ей все казалось, что maman под каким-нибудь предлогом привезет его. А если и нет, все же сейчас она услышит, узнает что-нибудь о нем. И Мимочка дрожала, и зубы ее стучали, и она сидела, волнуясь, трепеща и холодея, вытянув перед собой крепко сжатые руки и устремив горящий лихорадкой взгляд на кретоновую портьеру. Вот-вот совершится чудо, он войдет, покажется, раскроет ей свои объятия. Горе пройдет, и наступит радость, бесконечная радость…

Maman вошла, внося с собой струю свежего морозного воздуха, и стала развязывать перед зеркалом ленты шляпки.

– И застала, и видела, – сказала она по-английски, отдавая Кате шляпку. – Но какой мороз, и я страшно озябла… Детям нельзя гулять сегодня… И представь, что со мной случилось. Я попала не на ту лестницу. Ты мне не сказала точно. Я вижу на дверях номер квартиры и иду, радуюсь, что скоро нашла… Ну и лестница!.. Ça sentait les chats…[135] Вообще, ужас что такое!

Но, поймав в зеркале устремленный на нее взгляд Мимочки, полный страха, боли и упрека, maman прервала свой рассказ о лестнице, приняла серьезный вид и, выслав Катю из комнаты, подала Мимочке оба конверта.

– Дорогая моя, – сказала она, целуя ее. – Поверь, что я сделала все, что могла. И поверь, что все делается к лучшему. Послезавтра они уезжают. Да он сам, вероятно, пишет тебе об этом… А это твои письма, он возвратил их.

Мимочка протянула дрожащую руку за его письмом. Вид знакомого почерка взволновал ее настолько, что она не могла выговорить ни слова. Maman, вернувшись к зеркалу, принялась не совсем уверенно приглаживать свои седые волосы, искоса поглядывая на дочь, разрывающую конверт. Дочитав письмо, Мимочка закрыла лицо руками и просидела несколько минут как в столбняке, потом, побледнев как мертвец, она упала на подушки.

Maman метнулась к ней, испуганно оглядывая ночной столик. А Кати ведь не было при Мимочке, когда maman вернулась. Полагайся на этих дур!.. Ну что, как она опять хватила яду… О, Боже, Боже!.. Руки холодны как лед, пульса не найти… Скорей послать эту дурищу за доктором. И maman принялась звонить Катю, с тревогой повторяя про себя: «Отравилась! Отравилась!..»

«Все делается к лучшему», – говорит тетя Жюли. Молодые уехали за границу, а Мимочка стала поправляться. Поправлялась она медленно и ко всему на свете была равнодушна. Maman убедила ее говеть, и Мимочка встала с постели и покорно стала ездить в церковь.

В молодости maman любила балы, гулянья, театры, всякие сборища. Тогда она неохотно ходила в церковь, где ей казалось скучно; разве когда бывала влюблена, так забежит в часовенку, поставит свечку за исполнение ее желания. Тогда maman было не до молитвы; тогда она кружилась с молодыми танцорами в ярко освещенных залах, под задорные звуки бальной музыки.

Теперь все это было далеко. Сатана отошел со своими искушениями и побрякушками. Звуки вальсов стихли, замерли, и, сказав им «Прости!», поседевшая maman погрузилась в волны благочестия.

Она и тут не утрировала, не ходила в церковь слишком часто, не приходила слишком рано, не уходила последней. Она была набожна в меру и как бы с сохранением собственного достоинства. К вопросам религии она относилась не мудрствуя лукаво и вполне удовлетворяясь одной обрядностью. Размышлять и рассуждать она находила совершенно лишним, даже считала это вольнодумством. «Не нами установлено и не нашего ума дело. Так делали наши отцы и прадеды, будем так делать и мы…»

Maman ходила в аристократическую домовую церковь с хорошими певчими, с широкой, устланной ковром лестницей, с просторной теплой швейцарской, в которой она, не торопясь, раздевалась и приводила себя в порядок перед большим зеркалом, – в хорошенькую домовую церковь, где у нее был свой уголок, свой стул на ковре перед иконой. Знакомый сторож, признательный за подачки, низко кланялся maman, вынося ей в конце обедни просвиру на тарелочке; знакомый батюшка, добрый беловолосый старичок, с мягким слабым голосом и мягкими белыми руками, ласково улыбался, говоря: «С праздником, ваше превосходительство», и подавал ей крест для лобызания. И дьячок, и псаломщик, выходя на клирос, низко-низко кланялись maman, а дьякон, с короткой шеей и кудрявой жирной головой, приветствовал maman дружелюбным взглядом своих заплывших глаз.

Maman любила их всех и чувствовала себя здесь как дома. Это была ее вторая семья, ее духовная семья, это была ее церковь, и пойти в другую она считала бы изменой, почти грехом. Пойти в приходскую церковь, в какой-нибудь собор, где ее место занято, где люди толкаются, давят друг друга, где битком набито мужичья… Брр! Maman искренно ненавидела «мужичье». Если б сам ее батюшка вздумал своим кротким голосом доказывать ей, что они – ее ближние, он напрасно потерял бы время. В глазах maman это были грубые, грязные разбойники, грабители и тунеядцы с звериным образом и зверскими наклонностями. Настоящими людьми maman считала только себе подобных, то есть чисто вымытых, прилично и по моде одетых, сытно и вкусно кушающих, говорящих на иностранных языках, вежливых с родными и знакомыми… С такими людьми maman могла встречаться, знакомиться, могла любить и уважать некоторых из них. Засим, она проводила черту, за которой оставались существа, не стоящие ее внимания. Говорят, что деньги и образование могут и из дикого купца сделать подобие порядочного человека, но maman держится того мнения, что la caque sent toujours le hareng…[136] Прислуга или хамы тоже получают некоторую шлифовку от близости и общения с благородными существами, носящими название «господ». И если они стараются угождать и подражать последним, чисто одеваются и делают сбережения, то и они могут несколько приблизиться к человеческому типу. Но мужики, чернорабочие, мастеровые, фабричные – это в глазах maman уже не люди, а какая-то серая грязная масса, рабочая сила, un élément. Настоящий корявый мужик, в лаптях и зипуне, с запахом пота, махорки, затхлого сырого угла или подвала, возбуждает в maman такое отвращение, что, естественно, она питает более братские чувства к раскормленным рябчиками комнатным собачкам Мимочки, которые по крайней мере опрятны и ласковы.

А мужики не только грязны, они все – лентяи и пьяницы. Улучшать материальное положение мужика – значит поощрять его к пьянству и тунеядству; давать ему образование – значит вырывать его из его среды, развивать в нем недовольство своим положением и поощрять его к ропоту и восстанию. И мужику ли не житье? У него есть земля. Ведь кто работает, тот и сыт, а лентяям всегда будет плохо. Maman отродясь не голодала, а ведь начни они пьянствовать, и она была бы нищей. Нет, тому, кто делает свое дело, всегда будет хорошо. Maman и не любила мужиков, и боялась их. В деревне она всегда настолько трусила, что даже заискивала в них, вступая с ними в беседу, даря их деньгами и в свою очередь принимая дары в виде кур, яиц, караваев и пр. Ей всегда казалось, что каждый из них должен желать убить и ограбить ее… И чтоб задобрить этих убийц, maman спрашивала их при встречах, чьи они будут и куда и зачем идут… А пока «убийцы» простодушно отвечали на ее расспросы, maman зорко вглядывалась в их грубые загорелые лица, силясь угадать, кто перед ней: плут, вор или только пропойца? Пойти в церковь, где эти грубые мужики миром Господу молятся, казалось набожной maman все равно что спуститься в ад.

Но в ее церкви не было ничего подобного: ни мужичья, ни салопниц… Сюда приходили только люди из общества, люди с хорошими манерами, благородными чувствами и в чистых платьях.

Это была зала, парадная зала с паркетом и светлыми стенами, с золоченой люстрой посреди лепного потолка, с иконостасом, блистающим позолотой и яркой живописью…

Maman знает, что у нее очень мало общего с теми, кто изображен этой живописью; но она и не печалится об этом. «Не всем же быть святыми! – думает она. – И ведь если б все спасали свои души, то это и не ценилось бы нисколько. Все были бы равны, все были бы совершенны, – и тогда кому же кланяться, на кого надеяться?» – рассуждала далее maman. Притом maman была искренно убеждена в том, что, будучи такою, какою она была, то есть любя дочь и внуков, неусыпно заботясь о благосостоянии этой семьи, о том, чтоб Спиридон Иванович вовремя и вкусно кушал, чтоб у детей были новые игрушки, а у Мимочки новые туалеты и чтобы в будущем все они были обеспечены, – заботясь об этом, maman, по ее глубокому убеждению, приносила гораздо больше пользы, а следовательно, и более угождала Богу, чем если бы она удалилась в пустыню и стала там бичевать себя и умерщвлять свою плоть. «Кому это нужно?» – спрашивала она себя наивно. И, скромно пересчитав все свои труды и заслуги перед Богом, maman медленно опускалась на колени перед образом, потому что ее научили этому в детстве, как научили стричь ногти, заплетать косы и делать реверансы.

Поставив свечи и подойдя ко всем иконам, maman становилась на свое место, складывала на стул свои шарфы, муфту и пр., оглядывала знакомых, обменивалась с ними поклонами и улыбками; затем, взявшись за спинку стула, принимала опять молитвенную позу и просила у Бога милостей.

Maman всю жизнь просила, и, правда, все давалось ей. И теперь она просила у Бога денег, да побольше и как можно больше. Maman была убеждена в том, что и все миром Господу молящиеся просят только о том же, потому что – что нужно человеку? Здоровье и деньги. Казалось бы, как Богу удовлетворить всех?.. Но maman отвечала себе: «А казна на что?..» Казны на всех хватит, и надо брать что только можно, не смущаясь, потому что все равно разберут. И maman пожимала плечами, вспоминая о муже тети Жюли, который огорчал жену своим оригинальничаньем, отказываясь просить об аренде. О том, из чего слагается эта «казна», maman не думала и не хотела думать. Казна представлялась ей в виде самобраной скатерти, неиссякаемого кошеля, к которому нужно только суметь протолкаться. И maman сумеет, с Божьей помощью сумеет… Спиридону Ивановичу и самому не дурно бы похлопотать об аренде. Трое детей, шутка ли!.. Положим, казна поможет дать им воспитание, но ведь надо же и оделить их… Курское имение – не обеспечение… Земля дает так мало. Наконец, дети вырастут; надо будет делиться. С чем останется Мимочка?.. А при ее слабом здоровье всегда надо предполагать большие расходы на лечение… Положим, умри сегодня генерал, maman не будет терять ни минуты. «Сейчас же просить на погребение, на воспитание детей, на ордена, о сохранении полной пенсии, о сохранении аренды, если будет аренда… Сейчас же просить Сергея Николаевича или прямо Петра Семеновича, Наталью Ивановну, Александру Александровну…»

И maman, рассуждая так, усердно крестилась и смиренно склоняла седую голову…

Maman говорила сестрам, что она ходит в церковь отдыхать от детей, от хозяйства и от домашней суеты и сутолоки. И действительно, стоя здесь и наслаждаясь стройным пением, блеском паникадил и мерцающих свечей, она могла свободнее, чем дома, где у нее голова шла кругом от хлопот, предаваться своим мыслям.

В двух шагах от maman, тоже заручившись своим местечком, своим стулом и ковром, всегда стояла или сидела светская старушка с надменным лицом и фальшивыми зубами, о которой хроника говорила, что в молодости она усердно служила лукавому. Теперь старушка так же усердно ездила в церковь, с огромным выездным лакеем, который, как оглашенный, оставался в притворе, и с верной компаньонкой, которая подводила хромающую старушку чуть не к самому иконостасу и, стоя за ее стулом, поминутно подавала ей то платок, то молитвенник, то литургию на французском языке, в переплете из гранатного бархата.

Стоя подле нее в свой любимый весенний богородичный праздник, принаряженная maman, рассеянно читая молитвы, разглядывала парижское платье своей соседки, стеклярус на ее шляпе, ее седые букли и невольно улыбалась, видя, как старушка сердится, не находя в своей французской литургии читаемого «апостола», и сердито шепчет компаньонке, лицо которой покрывается красными пятнами от смущения:

– Ça n’y est pas… Je vous dis, que ça n’y est pas… Trouvez moi ça!..[137]

И они шептались и спорили, пока дьячок не закрывал книги и не уносил ее.

Maman вздыхала и, перекрестившись, начинала думать о соусе, который вчера похвалил Спиридон Иванович.

«Похвалил и два раза брал прибавки… А так ли еще делал этот соус прежний повар maman, из их полковых денщиков!.. Илья Николаевич – царствие небесное! – тоже любил покушать… Для таких приятно и похлопотать. И что это был за повар! Ах, какой повар!.. Пил, каналья, и волокита был первой руки, но зато и дело свое знал. Жив ли он? Если б отыскать его!..» Maman сию минуту взяла бы его вместо своего олуха… Боже, как она была бы счастлива избавиться от этого мерзавца!.. «Такая скотина, право!.. И пьет, и ворует, и портит провизию». И соус-то удался только благодаря maman… Если б ему не показывать да не приглядывать за ним, он и то испортил бы… «Льет все масло сразу, болван!.. Нет, а каша-то, каша-то!.. Какое разочарование!» Maman вычитала в своей книжке рецепт гречневой каши с рябчиками. Она так обдумывала эту кашу, так лелеяла мечты о ней, об ее успехе… «И что же? Вчера подали; все съели, и никто не похвалил, никто не заметил, какое это блюдо… Зато соусом Спиридон Иванович был очень доволен, давно уже он ничем не был так доволен…»

«Слава Тебе Господи, слава Тебе», – пели на клиросе, и maman опускала голову, готовясь слушать Евангелие.

На будущей неделе Спиридон Иванович хочет позвать обедать кой-кого из сослуживцев. Maman думает сделать так: consommé и crème d’asperges[138] – пирожки с мозгами и с говядиной. Filet de boeuf[139]. Потом заливное из осетрины; он это хорошо делает. Кажется, только это, дурак, и умеет… А подливки maman сделает сама. Потом sauté de gibier aux truffes[140]… A сладкое уж придется заказать в кондитерской. Этот остолоп не справится, еще напортит что-нибудь… Уж черт с ним! Пусть себе позаботится о жарком, о пирожках да о говядине… Заливное приказать ему сделать заранее… И непременно самой купить всю провизию. А то они черт знает чего подсунут… Что это за народ, право: ни стыда ни совести… И вечные ссоры и свары… Дарья плетет на Марью, Марья на Лукерью, Лукерья – на Катю… Но сладкое, однако, что же: parfait[141]?..

«Марфо, Марфо», – взывал между тем зычный бас диакона. Очнувшись и услыхав знакомые слова Евангелия, maman снова принимала строгое выражение лица.

А старушка, служившая в молодости лукавому, все более и более покрывалась багровыми пятнами негодования по случаю того, что перед ней неожиданно встала какая-то нарядная самозванка, впервые зашедшая в их церковь. И старушка кряхтела и злобно кашляла, пока та не догадывалась и не подвинулась в сторону.

По прочтении Евангелия все крестились и кланялись в землю, старушка снова принималась перелистывать свою литургию в переплете из гранатного бархата, a maman, с усилием поднявшись с колен, возвращалась к мыслям о соусах.

При всем этом maman искренно считала себя религиозной, возмущалась кощунственными шутками Спиридона Ивановича и огорчалась равнодушием Мимочки к вопросам религии. Теперь, впрочем, она надеялась обратить ее.

И Мимочка стала говеть. Она приезжала к концу обедни, так как ей вредно было рано вставать. Maman являлась к «часам» и отсылала карету обратно за дочерью.

Медленно поднявшись по устланной мягким ковром лестнице, Мимочка входила в залу, обращая на себя всеобщее внимание. Отыскав глазами maman, она здоровалась с ней и садилась на стул перед иконой. Ей тоже нравилось сидеть именно здесь. Ей было также гораздо легче в церкви, чем дома с мужем, с детьми, вообще с постылыми людьми, которым не было дела до ее сердечного горя. Откинувшись на спинку стула, она дремала с открытыми глазами, убаюкиваемая стройным пением или монотонной скороговоркой чтеца. О службе, о смысле выходов, возгласов, молитв она имела самое смутное понятие… О Боге она тоже ничего не знала и никогда о Нем не думала. Давно когда-то, в детстве, она учила про Авраама, Ноя и Сампсона; но, выросши, она все это перепутала… Библию она и не видывала, а Евангелие хоть и видала, но никогда не читала его, потому что рассуждала так: ведь если и прочтешь, все равно не будешь делать ничего из того, что там сказано. Ведь даже и ханжи, которые читают Евангелие, не делают ничего из завещанного Христом. И на что все это Мимочке? Все, что интересовало ее, что составляло ее жизнь: туалеты, выезды, увлечения, – все это не имело ничего общего с религией… «Неблагодарный! – думала она о Жюле. – Как она любит его, несмотря ни на что!.. О, как она его любит!..» И Мимочка вспоминала о том, какие у нее были хорошие минуты в жизни, минуты, за которые все можно было отдать!.. И теперь они прошли. Все прошло, все кончено. Кончена жизнь… И, Боже, до чего ей теперь все, все равно! Хоть никогда не вставать, не уходить отсюда…

Но когда все молились и крестились, и Мимочка, переглянувшись с maman, вставала со стула и тоже крестилась, грациозно наклоняя головку. Все крестятся; отчего и ей не креститься? Может быть, это так нужно… Кругом старухи шепчут что-то и с усилием опускаются на пол и с усилием поднимаются. «Несчастные! – думает она. – Им тяжело уже сгибаться… О чем им-то молиться?.. Верно, они молятся с отчаянья». И Мимочка хотела бы молиться с отчаянья, но она не умеет. Они всем кругом просят. И, может быть, что-нибудь и получат? «О, если б знать, что молитва поможет и мне!» – думала Мимочка. И, подняв печальные глаза, в которых дрожат слезы, на икону, она пробует молиться и мысленно шепчет: «Je vous saluer, Marie, pleine de grâce…»[142] Сказать свое желание?.. О, Боже, Боже! И зачем явилась эта Ольга и стала между ними и разбила ее счастье?.. О, проклятая, проклятая! Змея! Мимочка проклинает и ее, и всех близких ей… Мимочка ненавидит их всех и проклинает, проклинает их…

И с проклятьями Мимочка вставала с колен…

Когда снова приглашались верующие к молитве, Мимочка снова опускалась на стул и, поглядывая со страхом и с отвращением на окружающих ее старух, думала: «Как ужасно, должно быть, так состариться!.. Утратить свежесть, красоту, мягкость очертаний… Что за безобразное существо старая женщина!..»

И подумать, что и они недавно еще были молоды, улыбались, наряжались, кокетничали, любили; а теперь сморщились, покривились, растеряли зубы и волосы и кряхтят, и кашляют, и трясут головами… Неужели и Мимочка сделается таким же сморчком?.. Боже сохрани! Боже, спаси ее от этого!.. «О! je vous salue, Marie, pleine de grâce…»

Накануне дня причастия, перед тем как дамы собирались ехать к исповеди, француженка от Бертран привезла картонки с переделанными чепчиками maman и новой шляпкой Мимочки.

Мимочка задумчиво стоит перед зеркалом и примеряет оригинальную шляпку vieux rose, затканную серебром и отделанную шелковыми жгутами crème с серебром и темно-коричневым бархатом. И на что ей эта шляпка? И не все ли равно, что ни надеть?..

– Ты не будешь всего говорить священнику? – спрашивает maman, озабоченно роясь в своих картонках.

– С какой стати? – хмурясь, говорит Мимочка и, не глядя в зеркало, завязывает бархатные бриды.

– То-то я и хотела тебе сказать… Совершенно достаточно покаяться перед Богом (Мимочка пожимает плечами и развязывает бриды)… А то старик, говорят, постоянный гость Екатерины Александровны и за чаем рассказывает ей все исповеди. Все – люди, все – человеки… Покажись-ка!.. Мне кажется, чуть-чуть надо вперед подвинуть… Вот так, прелестно!.. А ведь барометр падает. Как досадно будет, если не удастся причастить и деток. Так хорошо бы всем вместе. Так ты не скажешь ему?..

На следующее утро вся семья приобщалась. Спиридон Иванович был в мундире, мальчики – в матросских платьях, maman – в платье vieil or, Мимочка – в новой шляпке, а Адель на руках няни казалась херувимом, вылетающим из кружевного облака. В церкви было много солнца, много причастников, много светлых туалетов. И семья Спиридона Ивановича представляла такую счастливую семейную группу, что почти все в церкви смотрели на них с удовольствием и с любопытством. Maman сияла и ликовала. Выпив теплоты и положив на тарелку крупную бумажку, Спиридон Иванович поцеловал Мимочку, мальчики целовали бабушку, бабушка – Адечку…

А Анна Васильевна, тоже только что приобщившаяся, с большой просвирой в руках, с восторгом глядела на семью Мимочки и говорила Марье Петровне:

– Что это за милая дружная семья! Какая она прелесть!.. И он чудный человек, добрейший человек! А дети! Ах, какие дети!.. И как они религиозны!..

Время – лучший утешитель. Время шло и, вероятно, утешило бы Мимочку, если б она не противилась его утешениям, всеми помышлениями цепляясь за прошлое и ежеминутно растравляя себя воспоминаниями. Стоило, например, Федечке запеть:

Je suis zouave

Et je sais bien,

Que tout n’est pas rose à la guerre… —

и y Мимочки мгновенно делались необъяснимые истерические припадки.

Maman не знала уж, что и придумать, чтоб развлечь и рассеять дочку. Они записались в члены благотворительного общества, председательницей которого была тетя Жюли. Мимочка раздавала своим знакомым билеты на благотворительные базары и концерты и побывала на двух-трех заседаниях. Кроме того, они получили свой «район» или участок, который им поручено было объезжать, наводя справки о бедных, подавших прошение в общество. Мимочка объезжала своих бедных, не выходя из кареты (не лазить же ей было по чердакам и подвалам, где могли быть и больные, и пьяные, и раздетые, и мало ли что еще!..). Обыкновенно, выезжая на благотворительность, они брали с собой Катю и лакея, которому заранее вручался список адресов «бедных». Карета останавливалась, лакей слезал с козел, отворял дверцы, и Катя отправлялась на предварительные разведки. Если оказывалось, что в помещении бедных не было, ни заразных больных, ни пьяных, ни сумасшедших, ни дурных женщин, и если там не было слишком грязно, то maman и сама вылезала из кареты и лично посещала каморки просителей и просительниц.

Войдя к ним, maman прежде всего подозрительно оглядывала их обстановку; затем вынимала шагреневую книжку с серебряным карандашом и предлагала бедным вопрос за вопросом, занося их ответы в книжку. Если в прошении упоминалось о детях, то maman требовала, чтоб ей сейчас же показали всех этих детей, так чтоб она могла сама пересчитать их и занести в свою книжку их имена, возраст и характеристики. Если в прошении упоминалось о том, что просительница занимается работой, maman желала видеть и осязать эту работу – словом, ей нужно было вложить все свои персты в язвы горемык, обративших с упованием очи на «общество». Записав все нужное и неторопливо вкладывая серебряный карандашик в петли шагреневой книжки, maman вставала и говорила «бедным», что общество не помогает деньгами, но постарается доставить им работу. Если в семье были дети, то maman прибавляла, что похлопочет о том, чтоб кому-нибудь из них общество выдало старые сапожки или фуражку. В заключение она говорила краткое наставление о том, что не надо падать духом… «Каждый из нас несет в жизни свой крест, и в большинстве случаев мы только пожинаем то, что сами посеяли… Не падать духом, терпеть, терпеть и трудиться!»

С приятным сознанием исполненного подвига (еще бы не подвиг – добровольно лезть бог знает в какие трущобы!) maman возвращалась к дремлющей в экипаже дочери. Отыскав ногами меховой мешок и развалившись в подушках кареты, пропитанной ароматом тончайших духов Мимочки, maman говорила, в то время как кучер направлял сытых холеных лошадок по адресу следующих «бедных»:

– И совсем ее положение не так ужасно, как я думала. За четыре рубля в месяц общество дает ей комнату, и ведь не угол какой-нибудь, а просторную, светлую, теплую комнату… По-моему, этого уже вполне достаточно. На стол и остальное она может и сама заработать. Правда, у нее восемь человек детей. Но кто ж их просил иметь их столько?.. При такой бедности и у нее еще грудной ребенок!.. Люди нашего круга не позволяют себе такой роскоши; а она – нате-ка – восемь человек детей! Кто ж виноват?.. Конечно, виноват ее муж, мерзавец и пьяница… Он их и разорил, и довел до такого положения. Теперь общество дало ей комнату с тем, чтоб он не жил с ними; но ведь мы не можем запретить ему приходить… И он приходит пьяный, в ужасном виде, дерется, пугает их. У двух маленьких уже сделалась падучая от испуга. Она сама мне все это рассказала. Представь, институтка!.. Et très bien de sa personne…[143] И теперь сама моет пол, топит печи, стряпает… Несчастная! Как, однако, каждый из нас должен откладывать на черный день! Она плачет и просит денег. Я ей говорю: «Как мы можем дать вам денег? Муж придет, и вы ему отдадите. Может ли общество раздавать деньги пьяницам в ущерб действительно нуждающимся и достойным?»… Она говорит: «Нечем накормить их, не во что одеть их…» Конечно, это преувеличение. У них так пахло капустой, когда я вошла… Кстати, Катя, напомни… Надо еще к Point’y заехать за консервами… Ну, я пообещала ей похлопотать, чтоб одному из мальчиков выдали сапожки. Я даже думаю, – конечно, торопиться не буду, посмотрю еще, – и если она действительно окажется порядочной женщиной, я думаю послать ей кое-что из нашего детского старья.

– А от меня дайте ей денег, – лениво говорит Мимочка, вынимая душистое маленькое портмоне из слоновой кости с золотыми застежками, подбитое шелковистым ярко-красным муаром.

– Нет, нет, голубчик, не увлекайся, пожалуйста!.. Побереги это; бедных много на свете, и мы можем найти еще гораздо более нуждающихся. И надо помогать бедным толково и разумно, а не приучать их к роскоши!

Maman вполне входила в свою роль деятельной и опытной благотворительницы и, вероятно, сделалась бы со временем достойной помощницей тети Жюли, если б не один случай, вполне охладивший ее рвение.

Разлетевшись как-то к бедной вдове с тремя детьми, слезно расписавшей в прошении свою горькую нужду, maman нашла у этой особы и самовар, и кастрюли, и кофейную мельницу, и кровать с подушками, и сундучок под кроватью. Детей оказалось не трое, а только двое, так как третий умер в больнице от бугорчатки мозга. В довершение всего просительница была прописана в паспорт вовсе не вдовой, а девицей.

Наглость обмана возмутила maman, и она осыпала ложную вдову горькими упреками, которые та выслушивала, хмурясь, но молча. Две маленькие бледненькие девочки забились за ситцевый полог кровати и испуганно выглядывали оттуда на разгневанную благотворительницу. Вид этих жалких детских рожиц смягчил maman, и, подавив негодование, она уже хладнокровнее стала наставлять недобросовестную падшую женщину. Высказав в заключение, что надо «терпеть, не падать духом и работать, работать», maman вышла и стала спускаться с крутой и темной лестницы, но не успела она спуститься и до первой площадки, как дверь просительницы распахнулась, и эта дерзкая особа, перегнувшись через перила, громко крикнула вслед maman: «Не знаю я, что работать надо?! А ты сама работай! Таскаются – над бедным людом бахвалиться! В грех только вводят, окаянные!.. Слышишь ты: сама работай!..» И дверь с шумом захлопнулась.

Maman побагровела, страшно обиделась и чуть не упала в обморок. После этого случая обе дамы выбыли из общества, тем более что, в сущности, все это нисколько и не занимало Мимочки.

Спиридон Иванович с своей стороны тоже делал все возможное для того, чтоб стряхнуть апатию своей супруги. Решено было, что в июне он возьмет отпуск и они поедут вдвоем за границу рассеяться и освежиться, а детей с бабушкой отправят в деревню. И с наступлением весны поезд железной дороги умчал из Петербурга бабушку, детей, няню и нового гувернера; а Мимочка осталась в опустевших хоромах одна со своим генералом, со своими воспоминаниями и своей тоской.

В Петербурге пора белых ночей. Летний сад зазеленел и наполнился гуляющими. Приближается час заката. Нева величественно катит свои холодные серые волны; пароходы дымят и свистят, делая первые рейсы, а по Троицкому мосту торопливо и радостно несутся щегольские экипажи, увозящие бледнолицых петербуржцев на лоно природы: в «Аркадию», в «Зоологию», на «pointe»…

Пара серых в яблоках мчит ландо, три четверти которого занимает грузная фигура генерала в пальто с красными отворотами; на остальном пространстве грациозно примостилась генеральша в парижском пальто и крохотной шляпке, над которой кивает и колышется капризный хохолок. Генерал славно пообедал и довольными и сытыми глазами посматривает на Божий мир и на столицу России. Он любит Петербург, любит Неву и Острова и это катающееся фешенебельное общество, среди которого у него так много знакомых. Супруги то и дело раскланиваются.

Вот они и на Островах. По берегу Невки тянется узенькая дорожка, окаймленная тощими кустиками, на которых наливаются молодые свежие ночки; в густой сырой траве белеют уже кое-где весенние цветочки, но в воздухе не слышно дыхания весны. Пахнет болотом и сыростью. Ветер гонит свинцовые тучи и колеблет, и треплет бледно-зеленые верхушки деревьев. В роще каркают вороны. Несмотря на холод и на надвигающийся дождь, стечение экипажей и катающихся так велико, что нет возможности быстро ехать. Приходится тащиться чуть не шагом. Супруги продолжают раскланиваться направо и налево… И кого-кого тут нет… Тут и «jeunesse dorée», и «vieillesse argentée»[144], и кокотки, и посланницы, гордые потомки Рюрика, благочестивые и солидные люди, довольствующиеся своим происхождением от Адама, материалисты и скептики, довольствующиеся своим происхождением от обезьяны, петербуржцы всех оттенков, всех направлений, всех ведомств и профессий. Лошади всех заводов, экипажи всех фирм и фасонов. Полицейские на своих постах строго и озабоченно поглядывают на кучеров; кучера с высоты своих седалищ сурово и величественно поглядывают на полицейских… Кони храпят и фыркают, и экипаж мелькает за экипажем.

Группа веселых румяных камер-пажей, развалившихся в наемной коляске и намеревающихся здорово кутнуть по случаю окончания экзаменов, сдерживает шутки и смех, отдавая честь красным отворотам Спиридона Ивановича. Им на смену показываются группа бледных правоведов, молодой купчик на рысаке в купеческой упряжке, две пестро одетые танцовщицы в шарабане на высоких колесах, веселый и жизнерадостный испанский посланник, молоденькая амазонка, бледненькая и чахленькая, напоминающая белый весенний цветочек, распустившийся на сырой и скудной почве Петербурга, в сопровождении надменного тощего кавалериста на чистокровном скакуне, гвардейцы в белых фуражках, гвардейцы в темных фуражках, входящий в моду адвокат с женой известного доктора, известный доктор с женой знаменитого художника, лицеист в эгоистке, биржевик с любовницей, консул с супругой, и в глубоком, медленно двигающемся ландо, напоминающем колыхания похоронного катафалка, в трауре по недавно застрелившемся внуке и наследнике, сидит старушка-богомолка, с собачками, с верной компаньонкой и огромным выездным лакеем на козлах.

Фешенебельная нарядная толпа кишит и копошится на излюбленном кусочке болотца, а над ней висит холодное, бесцветное, хандрой веющее небо. Со взморья дует резкий холодный ветер, и Мимочка ёжится и вздрагивает, кутаясь в пальто.

Как холодно, как холодно! И как все это ей надоело, как все это ей пригляделось: и эти лица, и эти дачи, и аллеи, и повороты… В прошлом году она часто каталась здесь с сыновьями и с ним; но, Боже, как тогда все здесь было по-другому! Они вставали из экипажа и шли пешком и уходили далеко от толпы туда, в глубину парка. Мальчики бегали, обгоняли друг друга, бросали камни в воду и хохотали и веселились, как уличные мальчишки. Они пугали ее и пугали друг друга лягушками, ломали для нее ветки черемухи и душистых тополей. И она садилась с ним на зеленую скамейку, на их любимую скамейку под двумя старыми соснами. У ног их, как зеркальце в мшистых топких берегах, светилась темная прозрачная вода. Рой комаров жужжал и кружился над ними, и Жюль закуривал папиросу, чтоб разогнать их, а Мимочка отмахивала их веткой черемухи… И сквозь сосны они любовались заревом заката. Небо горело как расплавленное золото… Ни одна душа не нарушала их уединения. Мальчики бегали, где хотели. Тихий свежий ветерок кружился над ними, ловя редкие словечки, которыми они обменивались, а в кустах, над рекой, стонали и свистали соловьи… И никогда больше не будет такого вечера, такого заката, никогда, никогда!

Как холодно, как холодно!.. Сегодня утром, смотрясь в зеркало, Мимочка заметила у себя на лице много морщин, которых она раньше не видала. И два-три седых волоса то покажутся, то спрячутся, то снова покажутся, как назойливое напоминание о старости… Да, ей уж много лет! Она помнит, с каким ужасом она прежде думала о том, что когда-нибудь ей минует тридцать лет. А теперь?.. И что она будет думать, когда ей минует шестьдесят? Положим, это все вздор!.. Хуже старости – молодость без радости. Ведь будь он тут, будь он с ней, разве легли бы ей на лицо морщины?.. Да, явись он сейчас, покажись только, и она мгновенно помолодеет… Только он не покажется… О, как холодно, как холодно!.. Есть ведь женщины, которых любят. Говорят, есть женщины, с которыми мужчины так сливают, так сплетают свою жизнь, что любят их и в старости… Говорят, есть такие счастливые женщины; им не страшно состариться. Никто не любил Мимочки. Прежде это не приходило ей в голову, потому что и сама она не любила и не знала, что это можно и нужно. А теперь ей больно и грустно, что никто не любил ее! И отчего?.. Что-нибудь в ней самой, что-нибудь в ее жизни было не так?.. А все ей говорили, что женщине нужней всего красота. Ведь у нее же была, у нее есть эта красота. Не одно зеркало – все говорят ей это; и, если лгут люди, не лгут их взгляды. А что дала ей ее красота? Ею любовались, ею забавлялись и проходили мимо, мимо… ею играли и ее бросали, и никто не любил ее: ни Спиридон Иванович, ни Валерьян Николаевич, ни Николай Валерьянович, ни он… О, как холодно, как холодно!..

И, ёжась и кутаясь, Мимочка отвечает улыбками и грациозными кивками на вежливые поклоны встречающихся знакомых.

Как холодно и как скучно!.. И как чужды ей все эти весело движущиеся, весело улыбающиеся люди! Что ей они?.. Они счастливые, они не убиты, не покинуты!.. Все, все счастливы. Вон сидит на скамейке молодая женщина в светлой весенней кофточке и большой круглой шляпе и чертит по песку зонтиком, вглядываясь в даль… Она ждет кого-то… И дождется! И эта толстая женщина, так доверчиво улыбающаяся своему невзрачному кавалеру, счастлива… Все, все счастливы, кроме Мимочки! Дети бегут и смеются… Еще бы им не смеяться – перед ними целая жизнь! Толстяк в мягкой шляпе, с роскошными, тщательно расчесанными бакенбардами, едет, обхватив сильной рукой талию молодой женщины в шляпке с сиренью, а она краснеет и испуганно и смущенно озирается и улыбается… Какая-нибудь чужая жена!.. Куда они поедут отсюда?.. А эти-то, эти, что идут им навстречу!.. Как они улыбаются, как не видят никого и ничего… Кто они? Любовники?.. Жених и невеста?.. Невеста!.. Хорошо, должно быть, быть невестой того, кого любишь. Удается ли это кому-нибудь? Мимочка была невестой Спиридона Ивановича. И гадко, и стыдно вспомнить об этом времени. Да, сама испортила себе жизнь! И сколько дур делают то же самое! И сколько еще несчастных дур сделают то же самое! Вон эти две, что сидят, как куклы, спиной к кучеру, в шляпах с белыми бантами, в одинаковых пелеринах и одинаково держат локти, одинаково поднимают подбородки, как они напоминают Мимочке ее девичество, ее молодость!..

О, как холодно, как холодно! Прежде Мимочка так не думала об этом, да прежде она и ни о чем не думала. И ей было лучше. Зачем он встретился на ее пути? Пришел, показался, околдовал, измучил, перевернул ей душу, разбудил в ней то, что ей и не грезилось, разбудил в ней жажду другой, лучшей жизни и ушел, и бросил, отравив ей сердце, отравив ей жизнь такой горечью… И что ж ей теперь делать?.. Плыть по течению, как плывет вон та сухая ветка, крутясь и переворачиваясь в волнах… Доплывет ли она в далекое неведомое море, застрянет ли где-нибудь по дороге?.. И Мимочка отдастся потоку, отдастся волнам. Что ей?..

И на заботливый вопрос супруга, не прозябла ли она, генеральша отвечает, не глядя на него и устремив рассеянный взгляд на бегущие мимо волны:

– Да, холодно, холодно!..

– Да и дождь сейчас пойдет. Не стоит ехать до стрелки. Поворачивай-ка, любезный, в «Аркадию»!

У подъезда «Аркадии» супруги сталкиваются с только что подкатившим Вовой и его женой. Жена Вовы – некрасивая бледная женщина с длинной талией и огромными торчащими вперед зубами. Она считает себя очень добродетельной и очень умной, потому что влюблена в Вову и о каждой женщине находит сказать что-нибудь дурное. И желая сказать ей комплимент, ей говорят, что у нее злой язык. К Мимочке она относится с нескрываемым презрением, как к «колоссальной дуре», но к генералу благоволит и считает его своим другом, не подозревая, что за глаза он не называет ее иначе, как «эта рожа». «Эта рожа» оскаливает огромные зубы, радостно приветствуя Спиридона Ивановича, а Вова, бережно приняв из экипажа свою прекрасную кузину, ведет ее под руку в ложу.

Оркестр играет веселенькие мотивы, приятно щекочущие слух и нервы публики, и занавес поднимается.

Спиридон Иванович, вооружившись биноклем, впивается в показавшуюся при взрыве рукоплесканий декольтированную звезду и, добросовестно оглядев ее с головы до ног, переходит к обзору хористок, их ног, рук и плеч. Почти все невозможно скверны, и бессознательно нос генерала недовольно вздергивается, а толстая отвисшая губа складывается в брезгливую гримасу.

Вова, облокотившись на спинку стула Мимочки, оглядывает женщин, сидящих в ложах, а жена его ревниво следит за его движениями и за направлением его бинокля, не забывая, впрочем, критиковать все, что представляется ее взорам.

– Comment? Aussi vieille que ça? – говорит она о «звезде». – Mais elle est vieille!.. Et pas la moindre ressemblance avec ses photographies!.. Je la croyais belle…[145]

– Elle est belle, mais fanée[146], – говорит Спиридон Иванович, отыскавший наконец молоденькую хористку с порядочными ногами и недурными руками.

– Elle chante faux!.. Elle est vulgaire![147] – критикует жена Вовы, сердясь на близость мужа к затылку Мимочки, которая не обращает на это никакого внимания.

«Как она глупа! Как она глупа! И как мужчины сейчас чувствуют это и сейчас держат себя совсем иначе… Отчего никто не разваливается так подле меня?.. Оттого что всегда все зависит от самой женщины. А она глупа! Она возмутительно глупа!..»

Наискось от их ложи сидит Нетти с мужем, с черномазым Альбером и еще каким-то лысым штатским. При виде Альбера Мимочка чувствует, как к сердцу ее приливает горячая волна и к щекам – румянец. Незаметно и украдкой она поглядывает на эту ложу. Нетти постарела и сильно подмазана, но эффектна, весела и элегантна, как всегда. Муж ее годится ей в сыновья; он красив и похож на Ольгу, только лицо его глупее и менее выразительно. Мимочка с любопытством и с волнением разглядывала их и, поймав взгляд Нетти, обменивается с ней поклоном и улыбкой.

А спектакль идет своим порядком. Капельмейстер, ёрзая на своем престоле, усердно помахивает и кудрявой головой, и своим жезлом; и, поощряемые им, скрипки пиликают, флейты свистят, барабан гремит. Суфлер надрывается, силясь перекричать музыку, а кокетливые француженки говорят свои пикантные куплеты и песенки, подчеркивая их двусмысленности взглядами, жестами и гримасами. И публика в восхищении, и одинаково обезьянья улыбка играет и на лицах «потомков» Рюрика, и на лицах потомков Адама. Представление идет мило, бойко, весело… Тучное тело Спиридона Ивановича колышется от хохота, вызываемого гримасами Рауля Гюнсбурга. Мимочка тоже улыбается и делает вид, что смотрит на сцену и на актеров, но она не слушает и не видит их. Такая волна нежности, грусти, страсти и жизни охватила ее при виде этих нескольких лиц, знающих его, не чуждых ему, что она не в состоянии сосредоточиться на спектакле и уносится душой далеко-далеко…

В антракте все выходят в сад. Дождь шел и прошел. На дорожках стоят лужи. Тучи, разрываясь в беспорядочные туманные клочья, спешат очистить небо…

Жена Вовы, слегка приподнимая юбки, стоит на мокрых ступеньках выхода и оглядывает проходящих мимо нее женщин с такой бесцеремонностью и с таким любопытством, как будто это жирафы или крокодилы, на которых она приехала сюда посмотреть, заплатив за вход. На Нетти она смотрит с таким ужасом, с таким нескрываемым отвращением, что та едва удерживается от добродушной улыбки и нарочно, чтоб поддразнить ее, развязно подходит к Мимочке:

– Как я рада!.. А ты все молодеешь и хорошеешь… Серьезно, ты отлично выглядишь. Вы незнакомы?.. Mon mari[148]. Здравствуйте, генерал! Как я рада!.. Ну, как вам нравится Тео? Очаровательна, не правда ли?.. А та другая, маленькая? Это моя любимица. Elle est drôle, n’est-ce pas?.. Elle est drôle!..[149] Вы не знакомы? Mon mari… Да, да, сестры в Риме с Натальей Николавной. Счастливые! Подумайте, это у нас весна. Дождь и холод, дождь и холод… И говорят, все лето будет такое…

И пока Спиридон Иванович с напускным радушием обращается к выпрямившемуся перед ним юноше и развивает начатый разговор о погоде, Нетти ласковой скороговоркой говорит Мимочке:

– А ты меня совсем забыла! Как тебе не стыдно! Приезжай ко мне. Или начальство не пускает? Пора бы уж тебе из своих рук смотреть. Слава богу, мы не маленькие. А я буду так рада. Приедешь?..

– Постараюсь.

– Да ты не старайся, а приезжай. Знаешь, как один умный человек говорит: если не сейчас, значит, никогда. Это и мое правило. Чего хочу – подавай сейчас, а потом я и сама не захочу. Так смотри же, я буду ждать тебя завтра. Кажется, звонят… Где же мои?.. A demain! C’est entendu[150].

Мимочка дружелюбно кивнула ей и крепко пожала ее руку, к величайшему негодованию жены Вовы.

– Non, elle a du toupet![151] Заговорила бы она со мной!.. И намазанная, накрашенная… Какая гадость!

Когда спектакль кончился и генерал с генеральшей стояли в подъезде в ожидании своего экипажа, Нетти еще раз промелькнула перед ними, уже облаченная в длинную гелиотроповую мантию с шестью пелеринами и огромным стоячим воротником, до половины закрывающим ее накрашенное лицо. Увидя Мимочку, она послала ей воздушный поцелуй и, крикнув: «A demain: sans faute!»[152] – исчезла в поданной карете, поглотившей вслед за ней и ее трех спутников.

Ветер стих. Небо очистилось. Белая ночь смотрит бессонными глазами на дремлющий Петербург. Вереница экипажей катится назад по Троицкому мосту, возвращая освежившихся петербуржцев в их зимние квартиры. Пара серых в яблоках мчит обратно генеральское ландо. Спиридон Иванович беззаботно мурлыкает только что слышанные мотивы, а Мимочка тихо дремлет, то открывая, то закрывая усталые глазки. И, закрывая их, она видит своего Жюля, меловые горы и рощи курской деревни: открывая их, видит белую ночь над Петербургом и Спиридона Ивановича. Где сон, где действительность?.. Она зевает и, снова закрывая глаза, видит Нетти и Альбера, оперетку и актеров, которые поют, и говорят, и напоминают ей не то Валерьяна Николаевича, не то Николая Валерьяновича… Она открывает глаза и видит перила Троицкого моста и холодные волны Невы. Вид этих вздымающихся, непрерывно бегущих волн убаюкивает ее; мягкое колыханье экипажа на резиновых шинах тоже убаюкивает ее, и дремота сильнее и сильнее овладевает ею… Мимочка отдается этому сладкому забытью; сознание ее ослабевает, и она уже ничего не может вспомнить: что было сном, что было действительностью?.. Жила она или не жила, любила или не любила, отравилась или не отравилась?..

Предыдущая главаГлава 4 из 4К книге