В «Надгробном слове Генриетте-Анне Английской, герцогине Орлеанской» Боссюэ, говоря о безвременной кончине Мадам, воспользовался не вполне обычным выражением: «Трудясь над ее историей, мы видели лишь все самое славное, что только подвластно воображению». И затем: «Такова радостная история, которую мы писали для Мадам; для завершения этого благородного замысла недоставало лишь долгой жизни, но об этом, казалось, можно было не тревожиться». Очевидно, что под «историей» Боссюэ подразумевал не уже написанный текст, а саму жизнь Генриетты, которая своим существованием закладывала основу будущего исторического повествования. Это повествование складывалось в общественном сознании, проходя сквозь фильтр устной обработки, а затем должно было обрести законченную форму под пером какого-нибудь историка. (Об этой динамике жизни и жизнеописания уже шла речь в предыдущей главе в связи с «Мемуарами» мадмуазель де Монпансье.)
Когда Боссюэ произносил эти слова, проект истории Генриетты Английской уже существовал, и принадлежал он самой принцессе. Как свидетельствует госпожа де Лафайет, впервые эта идея возникла в 1665 г., после изгнания графа де Гиша. Генриетта стала рассказывать ей подробности интриги и предложила записать их в качестве «истории», то есть связного фабульного повествования. Работа продолжилась в 1669 г., когда накануне очередных родов Генриетта была вынуждена вести относительно уединенный образ жизни. Она не только рассказывала, но и прочитывала написанное госпожой де Лафайет, с удовольствием наблюдая, как ее биография превращалась в небольшой роман. Потом политические и семейные заботы прервали эти занятия. Госпожа де Лафайет признавалась: «Смерть принцессы не оставила у меня ни намерения, ни вкуса к продолжению этой истории»[333]. В оригинале эта фраза более двусмысленна, нежели способен передать перевод. Госпожа де Лафайет говорила о том, что смерть Генриетты лишила ее «dessein», то есть одновременно и намерения, и плана работы. Неоднозначно и упоминание о вкусе (goût), поскольку на языке эпохи слово служило для обозначения личной симпатии. Иначе говоря, госпожа де Лафайет констатировала, что после кончины Мадам она осталась без плана и без личного мотива продолжать это повествование, смысл которого был в соавторстве.
Идея соавторства отличает «Историю Генриетты Английской» от писавшихся приблизительно в те же годы «Мемуаров к истории Анны Австрийской» госпожи де Моттвиль (1621–1689), бывшей камеристки матери Людовика XIV. Близко наблюдая жизнь Анны на протяжении более чем двадцати лет, госпожа де Моттвиль взялась за работу после смерти своей покровительницы, тем самым отдавая ей последний долг. Напротив, госпожа де Лафайет могла писать только при участии Мадам. Не потому, что она плохо знала обстоятельства ее жизни (действительно, госпожа де Лафайет была не наперсницей, а собеседницей принцессы, и та излагала ей придворные интриги постфактум – но все же излагала). По всей видимости, с ее точки зрения, ценность «Истории Генриетты Английской» составлял субъективный фактор – то, что она была записана со слов принцессы и ею «авторизована». После смерти Генриетты госпожа де Лафайет не стала продолжать этот набросок, присовокупив к нему короткий «Рассказ о смерти Мадам», последнее свидетельство своих отношений с покойной.
«Рассказ о смерти Мадам» написан в сугубо прагматическом стиле «реляции» (relation) – сообщения о каком-либо «происшествии, истории или баталии»[334]. Как правило, реляциями именовались военные сводки или отчеты путешественников. Отсюда стратегический уклон, ощущающийся даже в «Рассказе о смерти Мадам», где в первую очередь устанавливается последовательность и взаимосвязь событий (заметим, что словом «relation» также обозначалось соотношение между предметами или явлениями). Придерживаясь внешней точки зрения, госпожа де Лафайет уделяет много внимания перемещениям персонажей и тому, как от этого изменялось восприятие ситуации. К примеру, пока Мадам лежала на большой постели, то выглядела лучше, чем когда ее переложили на другое ложе; только присутствие короля заставило врачей признать, что состояние больной безнадежно, и т. д. Кроме того, госпожа де Лафайет регистрирует внешние проявления эмоций – слезы, вздохи, видимые изменения выражения лица, – при этом не утверждая, что персонажи действительно испытывали описываемые чувства: «Казалось, она вполне уверилась в собственной смерти… По всей видимости, мысль о яде утвердилась в ее уме… Месье, казалось, был в ужасе». Как подобает очевидцу, она придерживается зримых данных, истолковывая их самым конвенциональным и нейтральным образом. До некоторой степени этот принцип распространяется и на ее собственные чувства. Их спектр невелик: сперва она удивлена дурным видом Мадам, затем поражена и растрогана ее слезами, удивлена и растрогана словами Месье и в отчаянии от бездействия медиков. Однако не стоит принимать эмоциональную отстраненность повествователя за описание душевного состояния госпожи де Лафайет. В качестве персонажа собственного повествования она смотрела на себя тоже со стороны, говоря лишь о тех чувствах, которые полагалось проявлять в подобных ситуациях. Вспомним замечание госпожи де Севинье, признававшейся в письме Куланжу, что, будучи свидетельницей горя Мадмуазель, она по-настоящему ее пожалела: «В этих обстоятельствах я обрела чувства, которые обычно не испытывают по отношению к персонам ее ранга. Но это между нами…» Судя по всему, такова была позиция и госпожи де Лафайет. Будучи искренне привязана к Генриетте, она отдавала себе отчет, что любое отступление от конвенций могло быть воспринято отрицательно и навлечь на нее подозрение в лицемерии. Не случайно, что когда Мадам обращается к ней в последний раз, говоря: «Госпожа де Лафайет, у меня уже заострился нос», – то писательница отказывается от описания собственной эмоции, обозначая ее внешним образом, как бы с точки зрения окружающих: «Ответом были мои слезы, потому что это была правда».
Первое издание «Истории Генриетты Английской» вышло в 1720 г. в Амстердаме, но нет сомнения, что до этого она циркулировала в рукописном виде. На это указывает целый ряд сохранившихся манускриптных копий текста.
Мадам возвратилась из Англии во славе и в радости, какие только может принести путешествие, предпринятое во имя дружества и увенчавшееся успехом. Король, ее нежно любимый брат, был необычайно к ней внимателен и полон почтения. Было смутно известно, что переговоры, в которых она приняла участие, должны были вскоре завершиться[336]. В двадцать шесть лет она зрела себя связующим звеном между двумя величайшими монархами сего века. В ее руках находился договор, от которого зависела судьба части Европы; причастность к важным делам принесла ей удовлетворение и уважение, которым сопутствовали приятность, дар молодости и красоты; все в ней было исполнено грации и мягкости, всех покорявшей, в чем она должна была находить тем большую усладу, ибо это была дань более ее особе, нежели сану.
Ее счастье смущало отдаление Месье после истории с шевалье Лотарингским[337]; но, казалось, расположение короля должно было помочь ей выйти из этого затруднения. Итак, она была в самой благодатной поре своей жизни, когда смерть, нежданная, как удар грома, оборвала это прекрасное существование и лишила Францию прелестнейшей принцессы.
24 июня 1670 г., через восемь дней после возвращения из Англии, она вместе с Месье отправилась в Сен-Клу. Приехав туда, она в первый же день пожаловалась на тяжесть в боку и боль в животе, к которой была склонна. Но стояла жара, и ей захотелось искупаться в реке. Господин Ивлен, ее врач[338], сделал все, дабы этому воспрепятствовать, тем не менее, что бы он ни говорил, в пятницу она искупалась, а в субботу ей так занеможилось, что больше купаний не было. Я приехала в Сен-Клу в субботу к десяти вечера и нашла ее в саду; она мне сказала, что, наверно, плохо выглядит и не слишком хорошо себя чувствует; она отужинала как обычно, а затем до полуночи прогуливалась в лунном свете. Назавтра, в воскресенье, 29 июня, она рано поднялась и спустилась к Месье, который купался; пробыла у него долго и, возвращаясь из его покоев, заглянула ко мне и сказала, что хорошо провела ночь.
Минуту спустя я поднялась к ней. Она сказала, что не в духе, но ее дурное настроение у другой женщины считалось бы прекрасным, так велика была ее природная мягкость и так мала способность к резкости и гневу.
Пока она со мной говорила, пришли сказать, что сейчас начнется месса. Она пошла ее послушать, затем, возвращаясь, оперлась на меня и молвила со столь отличавшей ее добротой, что была бы в духе, если бы могла беседовать со мной, но что она устала от тех, кто ее окружает, и более не может их выносить.
После она пошла взглянуть, как прекрасный английский художник рисовал портрет Мадмуазель[339], и принялась беседовать с госпожой д’Эпернон[340] и со мной о своей поездке в Англию и о короле, своем брате.
Этот разговор был ей приятен, и она повеселела. Подали обед, она поела, как обычно; после обеда прилегла на подушки, как довольно часто делала, когда выпадала возможность. Меня она усадила рядом с собой, почти касаясь меня головой.
Тот же английский художник рисовал Месье; разговор шел обо всем на свете, и тут она задремала. Во время сна она так сильно изменилась, что, разглядывая ее, я удивилась и подумала, что, вероятно, все дело в уме, который красил внешность, делая ее столь привлекательной в бодрствовании и малопривлекательной во сне. Я была не права, ведь спящей я ее видела много раз, и при этом она оставалась не менее прелестной.
Когда она пробудилась и поднялась с места, то выглядела столь дурно, что даже Месье удивился и обратил на это мое внимание.
Затем она пошла в салон, где какое-то время прогуливалась с Буафранком, казначеем Месье[341]; беседуя с ним, она не раз жаловалась на боль в боку.
Месье спустился, чтобы, как ранее решил, отправиться в Париж. На лестнице он встретил госпожу де Мекленбург[342] и вместе с ней взошел обратно. Мадам оставила Буафранка и подошла к госпоже де Мекленбург. Пока они вели беседу, госпожа де Гамаш[343] принесла ей и мне по стакану воды с цикорием, которую она уже давно спрашивала; госпожа де Гурдон[344], ее придворная дама, его подала. Она выпила и, ставя чашку на блюдце, другой рукой схватилась за бок и сказала голосом, в котором слышалось страдание: «Ах, как колет в боку, ах, какая боль! Я больше не могу». Произнося эти слова, она покраснела, а секунду спустя покрылась мертвенной бледностью, всех удивившей; она продолжала кричать, прося, чтобы ее унесли, как будто не имела сил держаться на ногах.
Мы взяли ее под руки; она шла с трудом, вся согнувшись. Ее мгновенно раздели, я ее поддерживала, пока ей распускали шнуровку. Она не переставала жаловаться, и я заметила у нее на глазах слезы. Это меня поразило и растрогало, ибо я знала, что она – один из самых терпеливых людей в мире.
Я сказала, целуя ей плечи и продолжая поддерживать, что она, видимо, сильно страдает, она ответила: «Немыслимо». Ее уложили в постель, но стоило ей там очутиться, она начала кричать еще больше и метаться из стороны в сторону, как человек, испытывавший бесконечные мучения. Тут побежали позвать врача Месье, господина Эспри[345]; он пришел и объявил, что это колика, и прописал обычные средства, которыми лечатся такие недуги. Меж тем боль была неописуемая, и Мадам сказала, что ее болезнь серьезней, чем все думают, что она умирает и чтобы ей позвали духовника.
Месье был у ее кровати, она его обняла и мягко, с видом, способным разжалобить самое варварское сердце, сказала: «Увы! Месье, вы меня давно не любите, но это несправедливо, я никогда вас не подводила». Месье казался сильно растроганным, а все в комнате были до такой степени тронуты, что повсюду были слышны лишь звуки, исторгаемые рыданиями.
Все мной рассказанное произошло менее чем за полчаса. Мадам не переставала кричать, что у нее ужасная боль в желудке. Вдруг она сказала, что нужно проверить выпитую ею воду, не было ли там яду, что, может быть, кто-то перепутал бутылки, что она была отравлена и ей необходимо противоядие.
Я была в алькове рядом с Месье, и, хотя и считала его совершенно неспособным на такое преступление, как всегда, пробуждение свойственной человеку злой воли заставило меня пристально за ним наблюдать. Он не был ни взволнован, ни смущен мнением Мадам и сказал, чтобы этой воды дали отведать собаке, и вслед за Мадам предложил послать за маслом и противоядием, дабы лишить ее столь черных мыслей. Ее первая камеристка госпожа Деборд, совершенно ей преданная, сказала, что сама приготовила воду и попробовала ее, однако Мадам по-прежнему просила масла и противоядия; ей дали и то, и другое. Сент-Фуа, первый камердинер Месье[346], принес ей змеиный порошок. Она сказала, что примет снадобье из его рук, поскольку доверяет ему; ей дали принять множество лекарств против яда, которые, вероятно, скорее были способны ей навредить, нежели помочь. Выпитое вызвало рвоту: у нее уже до того, как она что-либо приняла, были позывы, но рвоты оказалось недостаточно, вышло лишь немного флегмы и часть съеденной пищи. Брожение этих лекарств и крайние боли, которые она испытывала, привели ее в состояние изнеможения, казавшееся покоем; но она сказала, чтобы мы не обманывались, боли остались прежними, просто у нее более не было сил кричать, и что от ее недуга нет лекарства.
Казалось, она вполне уверилась в собственной смерти; она так решила, как будто речь шла о чем-то ей безразличном. По всей видимости, мысль о яде утвердилась в ее уме, и, видя бесполезность лекарств, она помышляла более не о жизни, а только о том, чтобы терпеливо сносить мучения. Она начала чувствовать стеснение в груди. Месье позвал госпожу де Гамаш пощупать ей пульс, доктора об этом не подумали. Госпожа де Гамаш отошла от постели в испуге, сказав нам, что не может найти пульс у Мадам и что у нее похолодели конечности. Нас это напугало; Месье, казалось, был в ужасе. Господин Эспри сказал, что это обычный результат колик и что он отвечает за жизнь Мадам. Месье разгневанно заметил ему, что он говорил то же самое о господине де Валуа и тот умер[347], и отвечает он за это или нет, но Мадам может умереть.
В это время пришел кюре из Сен-Клу, которого она велела позвать. Месье оказал мне честь, спросив, следует ли ей говорить о необходимости исповедаться. Я нашла ее в очень дурном состоянии. Мне казалось, что эти боли не походили на обычные колики, но я совсем не предвидела то, что должно было произойти, а мысли, приходившие мне в голову, относила на счет своей привязанности к ней.
Я отвечала Месье, что исповедь перед лицом смерти может быть только полезна, и он приказал мне сказать ей о приходе кюре из Сен-Клу. Я попросила его избавить меня от этой обязанности и заметила, что, поскольку она за ним посылала, надо просто дать ему войти. Месье приблизился к кровати, и она снова сама попросила об исповеднике, но без всякого испуга, как человек, который думал только о вещах, необходимых в его положении.
Одна из камеристок была у изголовья, поддерживая ее; Мадам не захотела, чтобы та отошла, и исповедовалась в ее присутствии. Когда исповедник удалился, Месье приблизился к ее постели, и она что-то тихо ему сказала, что именно – не было слышно, но, как нам показалось, что-то нежное и приветливое.
Стали говорить о том, что следует ей пустить кровь, но она предпочла бы, чтобы открыли вену на ноге, а господин Эспри настаивал на том, что это должна быть рука. В конце концов его мнение взяло верх. Месье сообщил об этом Мадам, опасаясь, что ей будет тяжело на это решиться; но она ответила, что ей по сердцу все, чего хотят другие, что ей все безразлично и что она прекрасно понимает, что уже не поправится. Мы приняли эти слова за последствие острой боли, которую ей раньше не приходилось испытывать, из-за чего ей казалось, что она умирает.
Прошло не более трех часов с того момента, когда ей стало плохо. Ивлен, за которым отправили в Париж, прибыл вместе с господином Валло, за которым посылали в Версаль[348]. Стоило Мадам увидеть Ивлена, пользовавшегося ее доверием, как она сказала, что очень рада его видеть, что она была отравлена и чтобы он ее лечил соответственно. Не знаю, поверил ли он этому, но, то ли считая, что спасения нет, то ли думая, что она ошибается и ее недуг не страшен, он стал действовать как человек, который либо не имеет надежды, либо не видит опасности. Он проконсультировался с господином Валло и господином Эспри; после долгой беседы все трое подошли к Месье и заверили, что готовы поклясться собственной жизнью, что опасности нет. Месье передал это Мадам. Она ответила, что знает свой недуг лучше медиков и что от него нет исцеления, но произнесла это с таким спокойствием и даже мягкостью, как будто речь шла о чем-то безразличном.
Господин Принц[349] пришел ее навестить, она сказала ему, что умирает. Все, кто были вокруг, стали возражать, говоря, что ее состояние не столь плохо. Но она выказывала некоторое нетерпение умереть, дабы освободиться от мучений. Тем не менее было похоже, что кровопускание помогло; все сочли, что ей лучше. Около половины десятого господин Валло отправился обратно в Версаль, а мы остались вокруг ее кровати, беседуя друг с другом, полагая ее вне опасности. Все были готовы примириться с перенесенными ею страданиями, надеясь, что ее состояние поспособствует примирению с Месье; он казался тронутым, и мы с госпожой д’Эпернон, слышавшие ее слова, с удовольствием указывали ему, сколь они ценны.
Господин Валло прописал клистир с александрийским листом; и даже ничего не смысля в медицине, мы рассудили, что ей не выйти из нынешнего состояния без опорожнения. Природа хотела пойти верхним путем, у нее постоянно случались позывы к рвоте, но ей ничего не давали, чтобы это осуществилось.
Господь ослепил врачей и не пожелал, чтобы они попробовали средства, способные хотя бы отдалить смерть, которую Он решил сделать ужасной. Услыхав, как мы говорили, что ей стало лучше и что мы с нетерпением ждем действия лекарства, «В этом так мало правды, – сказала она, – что не будь я христианкой, то покончила бы с собой из-за невыносимой боли. Никому не стоит желать зла, – добавила она, – но я хотела бы, чтобы кто-нибудь мог на миг ощутить, как мне больно, чтобы познать природу моих страданий».
Тем временем лекарство не возымело действия. Нас охватила тревога; были призваны господин Эспри и господин Ивлен, которые сказали, что надо еще подождать. Она ответила, что когда бы они испытывали ее страдания, то не ждали бы так спокойно. Два часа ушли на ожидание действия этого средства, – последние часы, когда ей еще можно было помочь. Она приняла много снадобий, постель была испорчена, ей захотелось, чтобы ее переменили и постелили рядом. Она смогла дойти сама, ее не пришлось нести, и даже обошла кровать кругом, чтобы не соприкасаться с испачканными местами. Когда она оказалась на этой небольшой постели, то ли она и вправду угасла, то ли ее стало лучше видно, ибо теперь свет от свечей попадал ей на лицо, но нам показалось, что ей намного хуже. Врачи хотели взглянуть на нее поближе и поднесли к ней факел – она велела их унести, когда ей стало плохо. Месье спросил, не причиняет ли ей это неудобства. «Нет, Месье, – отвечала она, – ничто более не приносит мне неудобства; вы увидите, к завтрашнему утру меня не будет». Ей дали бульона, ибо она ничего не ела с обеда. Стоило ей проглотить его, как боли удвоились и стали столь же сильными, как после воды с цикорием. Смерть появилась у нее на лице; было видно, что она мучительно страдает, но без малейшего движения.
Король многократно посылал узнать новости, и всякий раз она отвечала, что умирает. Те, кто ее видел, говорили ему, что она вправду очень плоха; а господин де Креки[350], проезжавший через Сен-Клу по дороге в Версаль, сказал королю, что она в большой опасности; и король решил ее повидать и приехал в Сен-Клу около одиннадцати.
К моменту прибытия короля мучения Мадам удвоились из-за того, что ей дали бульону. Казалось, присутствие короля открыло глаза докторам. Он отвел их в сторону, чтобы узнать их мнение, и те же самые врачи, которые два часа назад отвечали за ее жизнь, которые считали, что похолодевшие конечности – результат колик, теперь сказали, что она безнадежна, что эти холодные члены и прерывистый пульс были признаком гангрены и что ее необходимо соборовать.
Королева и герцогиня де Суассон приехали с королем; госпожа де Лавальер и госпожа де Монтеспан – вместе. Я разговаривала с ними; Месье подозвал меня и, рыдая, сообщил мнение медиков. Я была удивлена и растрогана, как и подобает, и отвечала Месье, что врачи потеряли рассудок и не думают ни о ее жизни, ни о спасении души; что она лишь четверть часа беседовала с кюре Сен-Клу и что надо к ней кого-нибудь послать. Месье мне сказал, что послал за епископом Кондомским: я нашла, что нельзя выбрать лучше, но покамест стоит послать за каноником господином Фейе[351], чьи заслуги хорошо известны.
Тем временем король был подле Мадам; она сказала, что он теряет самую верную свою служанку. Он ей сказал, что опасность не столь велика, но что он поражен ее твердостью и находит в ней много величия. Она отвечала, что, как ему известно, она всегда страшилась не смерти, но утраты его расположения.
Потом король поговорил с ней о Боге; затем он вернулся туда, где были медики, и нашел меня в отчаянии оттого, что они не давали ей никаких лекарств, в особенности рвотного; он оказал мне честь, сказав, что они совершенно потеряли головы и не знают, что делают, и что он попытается привести их в чувство. Он поговорил с ними и, приблизившись к постели Мадам, сказал, что, не будучи лекарем, он предложил им тридцать различных средств, но они отвечали, что следует подождать. Мадам отвечала, что умирать следует по всем правилам.
Король, по всем признакам видя, что надежды нет, рыдая, простился с ней. Она сказала, что умоляет его не плакать, ибо это может ее растрогать, и что завтра первой новостью, которую он узнает, будет весть о ее смерти. Маршал де Грамон[352] подошел к ее постели. Она ему сказала, что он теряет доброго друга, что она умирает и что сперва ей казалось, что ее случайно отравили.
Когда король удалился, я была у ее постели, и она сказала: «Госпожа де Лафайет, у меня уже заострился нос». Ответом были мои слезы, потому что это была правда. Ее перенесли на большую постель. У нее началась икота. Она сказала господину Эспри, что это смертная икота. Она уже много раз спрашивала, когда умрет. Она спросила опять, и, хотя ей ответили как человеку, который еще далек от смерти, было видно, что никакой надежды у нее нет.
Она ни на мгновение не обращала свои мысли к жизни. Ни одной жалобы на жестокость судьбы, которая поразила ее в самом расцвете сил; ни одного вопроса врачам о вероятности спасения; никакого интереса к лекарствам, которые могли бы облегчить ее страдания; спокойный вид посреди полной уверенности в смерти; убеждение, что она была отравлена, и ужасные муки; наконец, не имеющая примера отвага, которую трудно изобразить.
Король уехал, и врачи объявили, что надежды нет. Пришел господин Фейе; он беседовал с Мадам с полной строгостью, но нашел ее в расположении, намного превосходившем его суровость. Она опасалась, были ли действительны ее прошлые исповеди, и попросила господина Фейе помочь ей совершить общую исповедь, что и сделала с большой набожностью и готовностью жить по-христиански, если Господь вернет ей здоровье.
После исповеди я подошла к ее постели. Рядом с ней был господин Фейе и капуцин, ее обычный исповедник[353]. Последний хотел с ней говорить и ударился в речи, которые ее утомляли: она смотрела на меня взглядом, в котором это читалось, затем, обернувшись к капуцину, сказала с восхитительной мягкостью, как бы боясь его обидеть: «Отец мой, пусть говорит господин Фейе, а вы скажете в свой черед».
В этот момент приехал английский посол[354]. Как только она его увидела, она заговорила с ним о короле, своем брате, и о том, какую боль ему причинит ее смерть; об этом она уже много раз твердила в начале болезни. Она попросила передать ему, что он теряет человека, больше всех его любившего. Затем посол спросил, не была ли она отравлена; не знаю, что она ему ответила, но точно знаю, что она просила ничего об этом не говорить брату, дабы не причинять ему и этого страдания и дабы он не пожелал отомстить; что король здесь ни при чем, а потому не следует его в этом винить.
Все это она говорила по-английски, но так как слово «яд» одно и то же во французском и в английском, то господин Фейе, услышав его, прервал их беседу, сказав, что следует принести свою жизнь в жертву Господу и ни о чем другом не думать.
Ее причастили; затем, заметив, что Месье удалился, она спросила, можно ли ей еще его увидеть; за ним побежали, он пришел и обнял ее весь в слезах. Она попросила его уйти, говоря, что он ее слишком растрогал.
Меж тем она все таяла, время от времени у нее случались приступы слабости, воздействовавшие на сердце. Прибыл господин Брейе, прекрасный врач[355]. Сперва он не отчаивался и начал консультироваться с другими медиками. Мадам велела их позвать, они отвечали, что им надо немного посоветоваться, но она снова послала за ними, и они подошли к ее постели. Речь шла о том, чтобы пустить ей кровь из ноги. «Если вы собираетесь это делать, – сказала она, – то не теряйте времени: в голове у меня мешается, а желудок наполняется».
Они были поражены такой твердостью и, видя, что она хочет, чтобы ей пустили кровь, сделали это; однако кровь не пошла, и первое кровопускание дало совсем мало. Она думала, что умрет, пока ее нога была в воде. Врачи сказали, что надо принять лекарство, но она ответила, что сперва она хочет собороваться.
Ее соборовали, когда прибыл епископ Кондомский[356]: он заговорил с ней о Боге так, как требовало ее положение, с тем красноречием и духом веры, которые звучат во всех его речах; он побудил ее совершить акты, которые посчитал необходимыми. С восхитительным рвением и присутствием духа она вникала во все, что он говорил.
Пока он говорил, ее первая камеристка приблизилась, желая подать ей что-то нужное; она ей сказала по-английски, дабы епископ не понял, даже в смерти сохраняя дух вежества: «Когда я умру, отдайте епископу Кондомскому изумруд, который я для него приготовила».
Он продолжал ей говорить о Боге, но ее охватило желание поспать, которое было следствием упадка природных сил. Она спросила, можно ли ей несколько секунд передохнуть; он ей отвечал, что можно и что он пойдет молиться за нее Богу.
Господин Фейе остался у ее изголовья, и через секунду Мадам попросила его позвать епископа, она почувствовала, что кончается. Епископ приблизился и подал ей распятие, она взяла его и с жаром поцеловала. Он не прекращал говорить с ней, и она отвечала ему так же здраво, как если бы не была больна. Ее губы были прикованы к распятию, одна смерть могла вырвать его. Ее силы подходили к концу, она выпустила распятие и потеряла способность говорить почти одновременно с жизнью. Ее агония продолжалась секунду, и после нескольких конвульсивных движений губами она скончалась в два с половиной часа утра, через девять часов после появления первых признаков недомогания.