К книге
Волоколамское шоссеВолоколамское шоссе. Повесть третья. Каким бы ты ни был…
62%
Волоколамское шоссе. Повесть третья. Каким бы ты ни был…
41

1

Вот и деревня Горки… Одна сторона улицы в тени, на другой горят в уже скошенных солнечных лучах стекла окошек.

Лишь вчера мы закончили поход по захваченной немцами земле, вышли к своим. За плетнем дымят три походные кухни. Ага, значит, прибыл наш обоз. У кухонь наряженные из рот бойцы пилят дрова, чистят картошку. А на улице пустынно – роты уже выведены на рубеж. У избы, где поместился мой штаб, осаживаю Лысанку; подскочивший Синченко принимает повод, я прохожу в горенку штаба.

Там уже установлен телефонный аппарат, возле которого дежурит связист. На топографической карте, лежащей на столе, вычерчена оборона батальона. Готовый к докладу Рахимов положил на край стола листок с цифрами о наличном составе подразделений и другими сведениями.

Я проглядываю листок. Уже и без доклада знаю, что батальон вновь крепок, собран, послушен руке командира. Можно прилечь, вытянуться на кровати, отдохнуть телом и душой. Так и поступаю. Валюсь на плащ-палатку, что прикрывает постель, поудобнее устраиваю подушку, расстегиваю ворот гимнастерки.

– Садись, Рахимов… Докладывай.

Ощущая приятную расслабленность, слушаю доклад. Какой-то шум за окнами отвлекает внимание. Поворачиваю голову.

– Рахимов, что там?

Мягко ступая, Рахимов уходит. Минуту спустя он возвращается. Видно, что он взволнован. Эта его напряженность мгновенно передается мне. В комнате ничто не изменилось, но будто глухо забили барабаны.

– Товарищ комбат, разрешите доложить.

– Ну что там?

– Прибыл Заев с пулеметной двуколкой.

– Заев?

Ярко предстало случившееся на моих глазах: рвущиеся мины, удаляющийся силуэт обезумевшей Лысанки, Заев с хворостиной в руке в пулеметной двуколке. Миг – и двуколка с Заевым, с пулеметным расчетом помчалась за Лысанкой, унеслась с поля боя. И лишь теперь, через два дня, Заев явился. Я вскочил. Размягченности, усталости как не бывало.

– Где он?

– Во дворе.

– А пулеметчики?

– Они тоже здесь.

Овладеваю собой. Барабаны уже не стучат в висках. Застегиваю, оправляю гимнастерку, переступаю порог.

2

Прорезавшая свежую колею во дворе, заляпанная грязью двуколка стоит в тени сарая. Четыре пулеметчика, что вместе с Заевым бежали с поля боя, жмутся к колесам. Лишь ездовой Гаркуша уже занялся делом, тащит коню сена. Белый маштачок пощипывает еще не убитую морозами, как бы наново в теплый день зазеленевшую траву.

Где же он, Заев? Прячется? Боится на меня взглянуть? Нет, он не прятался. Длинный, костлявый, он встал у стены сарая на самом виду, глядя на меня исподлобья, из-под нахлобученной шапки.

Во двор уже выбежал Бозжанов, уже подошел к Заеву, но, заметив меня, звонко скомандовал:

– Смирно!

Пулеметчики выпрямились. Гаркуша кинул наземь сено, тоже вытянулся. Лишь Заев не вскинул голову, не расправил плечи, стоял, опустив по швам длинные руки.

– Трусы! – сказал я. – Пока вы шатались по тылам, честные бойцы воевали. Для чего вы теперь пришли? Как вы будете смотреть в глаза товарищам? Где ваша совесть?

Меня слушали угрюмо. Среди четырех пулеметчиков находился и Ползунов, о котором всего несколько дней назад с командирской отеческой гордостью я докладывал генералу. Сейчас серьезные ясные глаза Ползунова потемнели.

– Где твоя совесть, Ползунов?

Он нашел в себе мужество ответить:

– Товарищ комбат, мы знали, как вы нас встретите. И все-таки пришли к вам.

– А почему сразу не вернулись? Почему сразу не повернули обратно, когда увидели, что ваши товарищи дерутся?

Заев молчал. Гаркуша ответил:

– Напоролись на немцев, товарищ комбат. Кинулись в сторону. Там тоже нас огрели.

– А потом?

– Потом уже не было к вам ходу… Хотели вернуться, немец не пустил.

Я приказал:

– Заев! Идите ко мне в штаб. А с вами, бродяги, у меня еще будет разговор.

С тяжелым сердцем, круто повернувшись, я ушел в комнату штаба.

3

Я ждал недолго. Вскоре заскрипели половицы под тяжелыми шагами Заева. За ним в горенку вошел притихший Бозжанов.

Заев вытянулся:

– Товарищ комбат, по вашему приказанию явился.

Вопреки своему обыкновению, он не пробурчал, а отчетливо выговорил эти слова.

Я сел. Косая полоса солнечного света падала на Заева. Только сейчас я рассмотрел, что он был одет строго по форме. Пожалуй, прежде ни разу я его таким не видел. Возвращаясь сегодня в батальон на суд комбата – суд, от которого он, преступник, беглец, не мог ожидать пощады, – Заев счел нужным побриться, выскрести шинель, надеть наплечные ремни, так называемое снаряжение, что не носил с тех пор, как мы прибыли на фронт. Пазуха шинели, куда Заев нередко совал и личное оружие, и всякую всячину, сейчас не оттопыривалась; шинель была застегнута на все крючки и пуговицы. Офицерская, серого бобрика, с потертой эмалированной звездою шапка, уши которой зачастую болтались незавязанные, теперь выглядела аккуратной. Лишь карманы шинели, и сейчас оттопыренные, напоминали прежнего несуразного Заева. На фоне окна в пучке солнечных лучей был ясно прочерчен его профиль: провал на висках, бугор скульной кости, затем снова провал – щеки и снова крутой выступ: широкая нижняя челюсть.

– Снять снаряжение, – приказал я.

Заев освободился от наплечных ремней, расстегнул пояс, снял кобуру, положил все это на стол.

– Снять звезду! Снять знаки различия.

Заев, конечно, знал, что ему предстоит эта расплата, подготовился к ней, и все же тень пробежала по его лицу, дернулся рот, еще более насупились лохматые брови. Однако он с собой справился: потрескавшиеся, сухие губы не разжались, не попросили пощады; в глубоко сидящих глазах, неотрывно устремленных на меня, не было мольбы. Заев молча исполнил приказание. Эмалированная красная звезда и сорванные с петлиц шинели красные квадратики тоже легли на стол.

– Срывайте петлицы, – велел я.

Стукнула дверь, появился Толстунов. Обычной спокойной походкой, слегка вперевалку, он прошел к столу, где были сложены принадлежности воинской чести, и сел.

4

– Петлицы! – повторил я.

– Товарищ комбат, может быть, разрешите оставить петлицы?

– Нет, срывайте!

Не потупив взгляда, Заев поднял широкую в кости, сильную руку. Раз, два… Обе петлицы сорваны, кинуты на стол. Теперь Заев перестал быть даже простым солдатом, я отнял у него последнюю примету воина.

– Вывернуть все карманы! Кладите на стол все, что там есть.

Покорный приказанию, Заев принялся выгружать содержимое карманов.

На стол лег распотрошенный медицинский индивидуальный пакет. В нем сохранились обтянутые марлей ватные подушечки, ампула с йодом, английская булавка, но бинт был извлечен. Мне вспомнилась белая, скрученная из бинта лямка, служившая опорой дулу ручного пулемета, когда Заев, стреляя на ходу, повел роту на немцев. Вот и она, смотанная в ком, почти черная от грязи, эта самодельная шлея, – Заев ее выгреб из кармана. Из брюк он вытащил носовой платок, тоже измазанный смазкой, спички, надорванную пачку папирос, пустой красный кисет с черными следами пальцев, свой огромный складной нож, неприхотливо оправленный в дерево. Коснувшись нагрудного кармана гимнастерки, рука Заева приостановилась.

– Это личное, товарищ комбат.

– Вынимай все.

Отстегнув клапан, Заев вынул слежавшуюся пачку писем. Вместе с письмами в кармане хранились и фотографии. Сверху легла карточка мальчика лет шести-семи. Он стоял на стуле в свежепроглаженной – продольные складочки на рукавах еще не расправились после утюга – косоворотке, все до единой пуговицы застегнуты, ремешок туго стягивал талию. Порода Заева угадывалась по височным впадинам, по сильно развитым бровным дугам. К фуражке была прикреплена красноармейская звезда. На карточке она алела, неумело, по-детски, раскрашенная акварелью. Я лишь мельком увидел эту карточку: Заев быстро перевернул ее обратной стороной. Однако рука сделала не совсем верное движение: вместе с этой фотографией она захватила и другую, которая тоже обернулась изнанкой. Я прочел крупную надпись: «Другу, русскому брату…» Почерк показался знакомым. «Русскому брату…» Кто это мог написать? Я перевернул карточку. На фоне смутно проступающих в небе отрогов Тянь-Шаня в летний день в казахстанской степи были сняты двое: худой верзила Заев, чем-то недовольный, грозно посматривающий в сторону, словно вот-вот он кого-то «вздрючит», и чуть ли не на голову ниже его ростом, тоже повернувшийся вполоборота, браво выпятивший грудь, улыбающийся, толстощекий Бозжанов – неразлучные командир и политрук, наши Пат и Паташон.

– От кого письма?

– От жены.

– Могу, Заев, вас заверить, – сказал я, – эти письма останутся неприкосновенными. Никто их не прочтет.

Туго связав пачку, я отложил ее на подоконник. Открытка, на которой были сняты Бозжанов и Заев, легла в связке сверху; бечевка крест-накрест пересекла, перечеркнула ее.

– Это все?

– Нет, товарищ комбат.

Из внутреннего кармана шинели он вытащил продолговатый прозрачный пакет, сквозь который просвечивали белые лайковые перчатки. Мне вспомнилась ночь, когда Заев объяснил, что бережет белые перчатки для Берлина. Вспомнилось: восседая на хребте маштачка, почти доставая длинными ногами землю, он просипел: «Как вы думаете, товарищ комбат, еще понаделаем дел на этом шарике?»

Нет, воспоминания не растрогают меня. С тобой, Заев, у нас счеты покончены. Тебе, утратившему честь, преступившему воинский долг, больше не предстоит никаких дел. Или, вернее, лишь одно: молча принять кару.

– Теперь все?

– Да, товарищ комбат, все.

Куда делись его постоянные «угу», «ага» – эти словечки, за которые ему не раз от меня влетало? Их как не бывало.

Я сказал:

– Курево можете взять.

Заев положил в карман папиросы и спички. Потом аккуратно застегнул каждый крючок, каждую пуговицу шинели. Его тяжелая, с выступающими в запястье буграми костей рука не дрожала, была твердой.

Застегнувшись, он выпрямился, застыл.

5

В комнате водворилась тишина. Я уже вынес в душе приговор, принял решение: расстрел. Но дал себе еще минуту на раздумье.

Каждая из вещей, лежавших на столе, – и складной, оправленный в дерево нож с толстым шилом, с отвертками, что Заев неизменно пускал в ход, разбирая и собирая оружие; и жгут грязного бинта, перевязь-опора для ручного пулемета, которую Заев до сих пор таскал с собой; и чудаковатая покупка – перчатки для Берлина; и две защитного цвета, с обрывками ниток петлицы – каждая взывала: «Пощади!»

Но в моем сердце была выжжена заповедь войны: «Если струсишь, изменишь – не будешь прощен, как бы ни хотелось простить… Тебя раньше, быть может, любили и хвалили, но, каков бы ты ни был, за воинское преступление, за трусость, будешь наказан смертью».

Да, каков бы ты ни был!.. Минута раздумья истекла.

– Рахимов!

– Я, товарищ комбат.

– Идите выстройте вторую роту, выстройте бойцов, которые прибыли с ним…

– Товарищ комбат, они обедают.

– Как обедают? Кто разрешил им обедать?

Толстунов ответил:

– Я разрешил. Люди голодные.

У меня наконец сдали нервы.

– А мы не голодали? Сколько суток мы голодали, пока они околачивались в тылу?

– Ладно, комбат, – примирительно сказал Толстунов. – Пусть уж дообедают.

Я совладал со своей вспышкой.

– Хорошо. Подождем. А пока, Заев, я могу позволить вам написать жене письмо. Никаких других последних желаний я слушать не хочу. Вы будете расстреляны перед строем роты, которой вы командовали, будете расстреляны теми бойцами, с которыми вместе бежали.

– Товарищ комбат, – произнес Заев, – дайте мне умереть честно! Дайте мне умереть рядовым бойцом в своей роте.

– Нет!

– Товарищ комбат, я знаю… Я заслужил смерть. Я сам не позволю себе жить. Пусть к этому привела одна минута, она отняла у меня все, отняла жизнь. Но позвольте мне умереть с честью. В разведке, в атаке, от пули врага. Я не пытался, товарищ комбат, скрыться от вашего суда, перейти в другой батальон, в другую роту. Пошлите меня к моим бойцам, перед которыми я опозорил себя. Я там буду рядовым. И умру как честный солдат. Товарищ комбат, не отказывайте мне в этом!

Впервые Заев стал красноречивым, заговорил убедительно, сильно. Потрясение переродило его. Вместо прежнего чудака и балагура передо мной стоял, меня с силой убеждал новый, иной Заев. Я почувствовал, что колеблюсь. Но ответил, как отрубил:

– Нет! Нет! Довольно! Идите в соседний дом. Пишите последнее письмо жене.

Заев глухо, с трудом произнес:

– Что же, пусть так… Слушаюсь, товарищ комбат.

И, вычеркнутый из братства воинов, он вышел, не отдав чести, без пояса, без звезды, без петлиц.

6

Я взглянул на своих товарищей: на Толстунова, Рахимова, Бозжанова.

Никто из них не осмелился вмешаться, когда я судил Заева. Никто и сейчас ничего не вымолвил. Но говорили глаза. Поведение Заева, его мужественное самоосуждение, даже сила речи – неожиданная, неведомо откуда взявшаяся сила, с которой он просил даровать ему честную смерть, – это тронуло всех, возбудило сочувствие к осужденному. Три пары глаз кричали: «Сохрани ему жизнь, пощади!» Нет! Каков бы ты ни был… Нет, товарищи, нет!

Затянувшееся молчание нарушил Бозжанов:

– Давайте обедать. Уже все готово.

Я проронил:

– Куда торопишься? После…

Однако Бозжанов продолжал хлопотать.

– Прибирайте стол. А я сейчас…

Избегая моего взгляда, он поспешил уйти в другую половину дома, где для нас варился в печи обед.

Рахимов быстро очистил место на столе, развернул свою плащ-палатку и с обычной аккуратностью привел в порядок груду вещей Заева. Не пожалев белой бумаги из нашего скудного штабного запаса, он обернул нетронутым, чистым листом петлицы, звезду, красные кубики, вложил этот сверточек в бумажник Заева. Потом покосился на связку писем и снимков, что была брошена на подоконник, но не решился ее взять. Умело упакованный, скрепленный булавкой, тяжелый тючок лег на сундук в дальнем углу комнаты.

А Бозжанов уже внес кастрюлю с супом.

– После, после, Бозжанов, – сказал я.

– Но как же, товарищ комбат? Ведь и так все переварилось.

Бозжанова поддержал Толстунов:

– Пообедаем, комбат. Успеем, пока он там пишет. Синченко, ставь тарелки, давай хлеб.

Я и не приметил, когда и как в комнате оказался Синченко. Он молча расставил посуду, нарезал хлеб. Старался не шуметь, не стукнуть ножом или тарелкой, смотрел вниз с видом виноватого ребенка. Толстунов сказал:

– Комбат, разреши по рюмке водки.

– Не надо.

– Как же не надо? Мы-то, комбат, в чем провинились? Чего нас обездоливаешь? Разреши перед обедом.

– Ладно. Пейте, если можете.

– И ты с нами, комбат, чокнись. Синченко! Где фляжка?

Синченко подал флягу. Толстунов разлил водку по стаканам. Все молча выпили.

Бозжанов кивком показал на снимок, что, перекрещенный бечевой, лежал в связке лицом вверх:

– Знаете, товарищ комбат, чему я там смеюсь?

– Чему?

– Мы с ним стали сниматься, приготовились, и вдруг в расположении роты он увидел девушку. Постороннюю девушку. И заорал. А я…

– Мне это неинтересно, – резко сказал я, пресекая разговор о Заеве.

Но разговор продолжался.

– Слушай, комбат, – сказал Толстунов. – Лучше пусть его судит военный трибунал. Сейчас ведь мы не в боевой обстановке…

– Как не в боевой? Перед нами противник.

– Но все же передышка, боев нет. Отправь его в трибунал, пусть трибунал разберется.

Я молчал. Толстунов продолжал:

– Если приговорят к расстрелу, так расстреляем по суду перед строем батальона. Если разжалуют, пусть искупает вину рядовым бойцом.

– Какие могут быть сомнения? – вскричал я. – Конечно, к расстрелу за то, что в бою бросил позицию. Иной приговор немыслим.

– Правда, аксакал, пусть его судит трибунал, – молвил Бозжанов.

Я ничего не ответил. Мы пообедали. Синченко убрал посуду.

– Рахимов! – сказал я. – Зовите Заева.

Через несколько минут в комнату вновь вошел Заев. В руке он держал исписанный лист бумаги.

– Написал жене?

– Да, товарищ комбат. – Голос Заева был тверд, он без заискивания, без робости смотрел прямо мне в глаза. – Написал, что одна позорная минута сгубила мою жизнь. Одна минута! И за эту минуту расплачиваюсь честным именем и жизнью. Написал, что буду расстрелян перед строем. Написал, чтобы поберегла сына, не говорила ему правды. Мальчик должен быть уверен, что отец погиб в бою.

– Хорошо. Садитесь. Рахимов, дайте Заеву конверт.

Заев сел, вложил письмо в конверт, надписал адрес.

– Заклейте, я ваше письмо читать не буду.

Заев заклеил конверт, передал мне. Я сказал:

– Рахимов, берите бумагу. Пишите: «В военный трибунал дивизии. Препровождаю вам арестованного мною бывшего командира второй роты моего батальона Заева. В бою тридцатого октября сего года близ деревни Быки Заев позорно бежал и увлек с собой в бегство часть роты. Став предателем, изменником Родины, он заслуживает единственной кары – расстрела перед строем. Прошу трибунал рассмотреть преступление Заева и прислать его ко мне с приговором суда, чтобы расстрелять перед строем батальона». Написали?

– Да, товарищ комбат.

Я взял бумагу, перечел, обозначил дату, расписался.

С этой бумагой Заев был направлен под конвоем в трибунал дивизии.

Предыдущая главаГлава 41 из 66Следующая глава