То раннее солнечное утро 29 апреля 1942 года, когда Glocester Castle обогнул Кронштадт с юга, и Вера увидела с верхней палубы брызнувший из волны золотой свет, отразившийся от купола Исаакия – она помнила всю оставшуюся жизнь. По контрасту, наверное, с тем, что увидела потом в городе.
– Смотри, Андрюша, – срывающимся голосом сказала она, – это Петербург.
– Где? – спросил Андрюша.
– Се-люи-ла? – разочарованно спросила Зоя и покрепче прижала к себе Андрюшу.
Кроме них, на пароходе оставалось трое пассажиров: британский полковник, ехавший что-то инспектировать, и русская пожилая пара, как и Вера, возвращавшаяся в Россию из эмиграции. У мужа до революции было какое-то дело то ли в Туле, то ли в Твери, да он и выглядел совершенно карикатурным купцом. А полковник оказался знакомством полезным: вполне прилично говорил по-французски, быстро вник в Верины проблемы, просмотрел бумаги и дал несколько очень дельных, как потом выяснилось, советов – куда обращаться и о чем просить. И даже записку написал к некоему майору Партриджу.
– Где же мне его искать, господин полковник? – спросила Вера недоуменно. – Петербург ведь большой город все-таки.
– Не волнуйтесь, мадам, – ответил полковник. – Город, конечно, большой, но английских офицеров в Петербурге не так много.
Вошли в порт, встали у стенки, начались всякие формальности. И снова полковник помог – что-то сказал лейтенанту-англичанину, командовавшему пограничной охраной, тот бегло просмотрел Верин паспорт, козырнул и отрядил одного из солдат помочь с багажом.
– Спасибо, господин полковник, – сказала Вера. – Вы нам очень помогли. – Теперь возьму такси и в гостиницу.
– Такси? – переспросил полковник. – В гостиницу? – Секунду подумал. – Вот что, мадам, меня встречает машина, позвольте вас подвезти. Ваша квартира ведь на Васильевском острове?
– Спасибо, – сказал Вера, – это ведь и есть Васильевский, только конец, а мне в начало, на Первую линию. Тут недалеко…
Разбитые мостовые. Страшные серые пыльные здания по бокам. Выбитые стекла. Многих домов просто нет – руины. Слева, напротив Косой линии, вместо нескольких домов большой пустырь. От бульваров по обе стороны проспекта целыми остались отдельные деревья. У остальных то верхушки срезаны, как ножом, то вообще одни пни торчат. Обломки кирпичей кое-где успели убрать, в других местах они еще лежат – грудами, до третьего этажа… Людей на улицах почти нет. Машин нет совсем.
– Боже, – охнула Вера, показывая на срезанные деревья, – что это? – И подумала: «Куда я Андрюшу привезла?»
– Боюсь, мадам, что это британская корабельная артиллерия. Васильевский остров сильно пострадал, – обернулся полковник, сидевший рядом с шофером. И Вера, тут же забыв о благодарности, возненавидела и его, и весь его самодовольный британский флот.
Машина протряслась по Большому проспекту, мимо красной кирпичной пожарной части, практически не пострадавшей, мимо Андреевской церкви с разрушенной звонницей, свернула налево по Кадетской, развернулась, потом направо, в проезд, и остановилась у церкви.
Лютеранская церковь Святой Екатерины стояла фасадом на улицу, а справа и слева были проходы, через которые можно было попасть за церковь, в широкий двор. Когда-то посередине двора был небольшой садик и фонтан, и на этот фонтан выходили окна детской – Вериной детской, потом ее комнаты, комнаты уже взрослой барышни. И из этой комнаты двадцать лет назад… Нет, двадцать один…
Стекла в доме справа были целы, но вместо фонтана и скверика посередине двора была яма, наполненная грязной водой. Вокруг ямы кое-как уложены узкие деревянные мостки, чтобы пройти к парадным. Было тихо. По мосткам бродил одинокий голубь.
Эти первые часы в Петербурге Вера потом не любила вспоминать: про Швейцарию, Гибралтар и Саутгемптон рассказывала Андрюше охотно, а он эти истории очень любил, все требовал повторения и каждый раз внимательно следил, чтобы мама не отклонялась от сюжета, чтобы все подробно рассказывала. А вот про то, как приехали в Петербург… Ну, жили в их квартире британские офицеры… Как раз тот самый майор Партридж здесь и оказался… Очень вежливые были… Тут же освободили две комнаты, в которых Вера с Андрюшей и Зоей и поселились… Потом пришлось пороги обивать в оккупационной администрации, чтобы освободили квартиру.
То пальто свое, в котором приехала, Вера еще долго носила – коричневое, модное, с большими пуговицами, с шерстяными обшлагами, тоже коричневыми, шарфик, брошка, шерстяные варежки… Модница, одним словом. Поначалу резко выделялась из серой нищей толпы, потому и казалось, что пальто еще вполне, пока не наладилась кое-как в Питере жизнь, пока не стали люди на улице получше одеваться. Тут-то и оказалось, что пальто совершенно невозможное, старое, его давно пора выкинуть… Но это было потом – Андрей уже в школу ходил. А тогда британский офицер, помощник коменданта Васильевского острова, взглянул на нее с явным интересом, хотя и молодой был совсем, а Вере все-таки уже сорок с лишним:
– Vera Petrovna, – сказал офицер, говоривший по-русски довольно бегло, хотя и с акцентом, – британские оккупационные власти были бы вам чрезвычайно признательны, если бы вы согласились передать принадлежащую вам по праву собственности квартиру в дар администрации ее величества. Взамен мы готовы предоставить вам с сыном одну из конфискованных у большевиков квартир здесь же, на Васильевском.
– С какой стати, господин офицер, – вспыхнула Вера, – я должна жить в конфискованной квартире, когда у меня есть собственная? Или право собственности оккупационными властями уже не признается?
– Что вы, что вы, Vera Petrovna, – смутился лейтенант. Щеки его, и без того румяные, налились пунцовым, уши засияли, казалось, даже кубик на погоне как будто слегка покраснел, – это совершенно добровольно, Vera Petrovna, просто вам двоим с сыном эта квартира наверное слишком большая?
– Ничуть, – гордо ответила Вера. – Во-первых, у нас няня. И потом, скоро приедет муж. И сестра, я надеюсь, приедет со своим мужем и двумя детьми. Нам эта квартира еще и мала покажется.
– Ах вот как, – лейтенант почему-то отвел глаза. – И откуда ваша сестра будет приезжать?
– Из Копенгагена, – ответила Вера. – Мы же все жили в Дании. У вас же в бумагах все это есть. Она еще в двадцать пятом вышла замуж за Йенса, за датчанина, у них двойняшки, мальчики, им по пятнадцать исполнилось, а что?
– Нет-нет, ничего, – заторопился лейтенант, – просто сейчас сложно пока с поездки из германской зоны, поэтому я спросил. А где ваш муж сейчас?
– Он в Москве, – коротко ответила Вера.
– Вот как. – Лейтенант задумался. – Что он там делает?
– Он работает в Aryan Allianz.
– Вот как. Вы можете подождать минуту, Vera Petrovna?
Лейтенант вышел, но быстро вернулся, улыбаясь. Как-то все разрешилось с квартирой: то ли майор Партридж помог, то ли просто адмиральские бумаги оказались в полном порядке, не подкопаешься.
Квартира выходила окнами и на Первую линию, и во двор. Огромная, двоим много, конечно, даже с Зоей, но скоро ведь Петя приедет… И Елена со своими из Копенгагена… А пока жили свободно – столовая, большая гостиная, спальня, детская, комната Зои, еще библиотека и еще две комнаты пустовали. Зоя только ворчала, что убирать не успевает, но Вера помогала, и как-то жили.
Над окном в Андрюшиной спальне были завитушки колонн – первое его детское воспоминание. Хотя вообще от детства у Андрея воспоминаний не осталось почти никаких. Уже взрослым он осознал, что жили они тогда небогато: денег, которые аккуратно присылала Ольга, поначалу хватало, потом хватать перестало, и Вера пошла работать, хотя Ольга и писала из Швейцарии, что готова продать «шато» и третью часть денег послать Вере. В немецкий констанцский дом Ольга так и не вернулась, там уже давно жили какие-то чужие люди. Третья часть денег, отвечала Вера, мне все равно не поможет, зачем же продавать, никому от этого лучше не будет. Работала неподалеку, в университетской библиотеке, ходила на работу пешком, через Кадетскую и потом через двор, очень удобно.
Осенью 1943-го Вера получила письмо из Орхуса. Стандартный конверт, не очень чистый, измятый, без марки. Не по почте: кто-то привез, принес и бросил в ящик. Внутри три листа плотной желтоватой бумаги, тесно исписанные с обеих сторон, по-немецки. Почерк незнакомый. Андрей потом, уже взрослым, не раз перечитывал это письмо, на сгибах листы потерлись, но он знал его практически наизусть: на втором курсе это письмо легло в основу его эссе о послевоенной политике немцев в Европе. Что речь в письме о его дяде, он в эссе упоминать не стал.
Писал неизвестный, видимо, выживший соратник Йенса по этой идиотской и трогательной до слез истории. Сразу после войны немцев, ясное дело, везде в Европе встречали с цветами – еще бы, освободители… И в Копенгагене тоже поначалу полная была эйфория от победы. Но довольно быстро оказалось, что немцы совсем иначе смотрят на послевоенное будущее Дании, чем датчане. Во-первых, границу опять передвинули километров на двести на север – ну, да, действительно, там не поймешь, кто живет, – то ли немцы они, то ли датчане, диалект вроде один и тот же, немцы утверждают, что это их соотечественники и они просто выравнивают границу и восстанавливают единство нации, поди поспорь с ними… Во-вторых, сотрудники немецкого посольства в Копенгагене как-то уж очень грубо начали себя вести, чуть ли не инструкции стали давать правительству суверенной страны – какую внешнюю политику вести, с кем дружить, какую продукцию промышленную выпускать… Это датчане стерпели бы, но немцы навязали датчанам – да и не только им, голландцам тоже, и австрийцам – договор, в соответствии с которым отряды СД получали право действовать на территории этих стран и «в целях борьбы с красными недобитками» арестовывать и вывозить в Германию кого хотят. Вот это, наверное, и стало последней каплей: видеть, как отряды СД чеканят шаг по той самой Бредгеде, где стоит их церковь…
Андрей очень живо себе это представлял: как немолодой, лысоватый уже Йенс молча, как и все, что он в этой жизни делал, выходит по вечерам из дома и запирается в гараже, ни на какие вопросы Елены не отвечая. Да она и не задает вопросов, знает, что бесполезно… Как к Йенсу в этот гараж пробираются по вечерам какие-то мужчины, с Еленой не здороваясь и пытаясь спрятать от нее лица. Но она, конечно, узнает и соседа-булочника, тоже Йенса, и церковного библиотекаря Пауля, и молодого Петера – официанта из углового кафе. Кто-то из них, значит, выжил и написал то письмо. Как Йенс приходит поздно вечером из гаража, в грязном комбинезоне, с ободранными пальцами, пахнущий машинным маслом… Как однажды вечером, месяца два прошло такой жизни, говорит жене: «Тебе нужно уехать, Елена». И как Елена, давно уже все понявшая, говорит ему, понятное дело, «никуда я не поеду». Как они смотрят друг на друга в прихожей, когда Йенс надевает все тот же комбинезон, выстиранный и выглаженный Еленой, и говорит ей: «Прости меня. Ты ведь понимаешь – я не могу так жить». И у нее вдруг слезы бурно из глаз, и не скрыть. И она обнимает его, и они стоят несколько секунд тесно прижавшись, а потом он отстраняется и уходит, а уже темно.
То чудо, которое они тогда в сарае построили, лет через тридцать выставили-таки в копенгагенском музее – уже можно было, уже никаких СД не было в помине, уже и влияние немецкое поослабло, хотя германское посольство, конечно же, заявляло протест и какие-то еще дипломатические демарши предпринимало. Выслали, что ли, из Берлина кого-то из датских дипломатов как шпиона? Андрей не помнил. А фотографии с той выставки видел. Грузовичок небольшой, обшитый со всех стороны листовым железом на толстых заклепках – ну, чистый броневик времен Первой мировой – и крашенный в белый цвет. Внутри место для двоих – водитель и стрелок. И спаренный зенитный пулемет на крыше – где только достали… Прицел и ручки управления пулеметом – внутри, чтобы, значит, стрелять не вылезая наружу.
Так он и стоял, этот грузовичок, во дворе музея: прошитый насквозь из тяжелого пулемета с разных сторон, да так, что с одного взгляда на эти строчки ясно становилось, что никто там, внутри, выжить, конечно, не мог. Листовое железо от пистолетных пуль спасало, даже шмайссер его не пробивал, но против тяжелого пулемета… Листы-то были обычные, не броневые, где им было взять броневые. По туманным отчетам копенгагенских газет выходило, что они успели выехать на своем броневике и вроде бы успели пострелять в какой-то отряд СД, загонявший в крытый грузовик очередную партию несчастных – с детьми, с узлами, с небогатой кухонной утварью. В целях борьбы с остатками красной угрозы, значит. Заметка в газете кончалась просто: предатели интересов нации и террористы были уничтожены на месте. Про жертвы среди СД, естественно, в то время ничего не писали – нельзя было.
«Вашу сестру, – сообщал в письме неизвестный корреспондент, – арестовали на следующее же утро после героической гибели участников Сопротивления, и дальнейшая ее судьба мне не известна. Все имущество было конфисковано датскими властями по распоряжению немецких оккупантов. Ваши племянники находились в это время в Орхусе, в гостях у бабушки, и об их судьбе мне тоже ничего не известно. Знаю только, что они живы. Простите меня за печальные новости. Не подписываюсь по причинам, которые Вы, надеюсь, понимаете».
Над этим письмом Вера плакала, хотя вообще-то плакала она теперь редко.
В 1944-м пришло время передавать власть от оккупационных властей – своим. Легко сказать – передавать. А кому? Страна расколота – нет, не в том смысле, что германская зона и зона остальных союзников: а в том, что и в зоне союзников нет ни мира, ни единства. Двадцать лет эмиграции, двадцать лет ожидания того дня, когда мы вернемся, и… О! Как сладка будет наша месть! Всем этим красным комиссарам, всем этим подлым и лживым крестьянам, льстиво кланявшимся нам и разграбившим наши усадьбы в ту секунду, когда это стало можно сделать безнаказанно… «Подлецы, якобинцы, чудовища! – цитировали более образованные. – Ну, берегитесь!»
Трудно сказать, как и когда переменилось это настроение. Считается, что первой ласточкой была статья автора «Окаянных дней», напечатанная в «Петербургских ведомостях» и мгновенно, за одно утро ставшая знаменитой. Статья называлась несколько высокопарно: «И Аз воздам?», с таким вот многозначительным вопросительным знаком в конце, эпиграфом имела парафраз из Евангелия «Кто из нас без греха, пусть первый бросит в них камень», а дальше автор рассуждал о том, что ярость, ненависть и месть, конечно, совершенно законны и понятны, более того – сладки, но вот беда: непродуктивны, да и, по справедливости, неправедны – то есть право ненавидеть, конечно, у вернувшихся есть, но не очень это праведное право.
Как ни безумна была революция во время Великой войны, писал автор, – огромное число будущих белых ратников и эмигрантов приняло ее. Новый домоправитель оказался ужасным по своей всяческой негодности, однако чуть не все мы грудью защищали его. А что было затем? Было величайшее в мире бесчестие и попрание всех основ человеческого существования. Злодей, осененный знаменем с издевательским призывом к свободе, братству и равенству, высоко сидел на шее русского дикаря. Весь русский мир призывал он в грязь топтать совесть, стыд, любовь, милосердие, в прах дробить скрижали Моисея и Христа, ставить памятники Иуде и Каину… И оторопь берет теперь нас всех, как задумаешься: Боже, и это вот к этому самому злодею и к этому дикарю должен я идти на поклон и служение? Это с ним я составляю один народ?
Увы, да, отвечал автор. Да и кому мстить? Полстраны – жертвы, полстраны – палачи, а значит, еще худшие жертвы – жертвы духовные, души растленные. Остальные погибли в страшной Второй войне, ведь не имели привычки красные командиры жалеть своих солдат, и по самым скромным подсчетам миллионов до двадцати солдатских жизней стоила России эта чудовищная, неправедная война… Да и вину за все случившееся, если по совести, не след возлагать на одних только большевиков: и мы были хороши. Если по совести.
Сотни тысяч из нашей среды, писал автор, восстали вполне сознательно и действенно против врага, на четверть века утвердившегося в России и притязавшего на мировое владычество, сотни тысяч противоборствовали ему всячески, в полную меру своих сил, многими смертями запечатлели свое противоборство. И еще неизвестно, что было бы в Европе, если бы не было этого противоборства.
Это так. Это святая память наша, это святые жертвы – но нельзя вечно длить противостояние. Да, в нашем доме случилась беда, не беда даже – страшная трагедия, и мы потеряли не только близких людей, но и право на мнение, право голоса в хоре европейских наций, и честь потеряли. Именно мы, русские, потеряли, а не они, большевики.
Именно мы, а не они, писал автор. Это нас, русских, а не их, негодяев, ненавидит и презирает Европа. Это мы, русские – все мы! – а не какие-то отдельные «они» виноваты, и это нам, а не им строить заново и Россию, и ее репутацию. Так что главный вопрос сегодня из вечных русских вопросов – отнюдь не кто виноват. Все виноваты. Признаем вину. Покаемся. Помолимся. Может быть, вымолим прощение.
Спорили над статьей буквально до драки. Дружбы многолетние рушились, да что дружбы – семьи рушились, отцы проклинали сыновей, жены – мужей. Вера написала сестре в Констанц, что с автором согласна – и тут же получила: как ты можешь! Они же разрушили нашу жизнь! Они же Россию погубили! Не объяснить было: что-то менялось в воздухе, что-то оттаивало в душах. Говорить стали меньше, плакать стали чаще.
И ведь произошло же чудо! Действительно ли статья эта так повлияла, или Господь вмешался в безграничной милости своей, пожалел, или еще что-то, но жажда мести, ненависть к тем, кто каких-нибудь четверть века назад грабил, убивал, жег, – стала быстро таять и сменилась довольно скоро острым чувством жалости и сострадания и к ним, и к себе, и ко всей своей стране, разграбленной, измученной, изнасилованной. Вина и покаяние – стали самыми популярными словами в петербургских газетах… На этих словах и объединились многие.
Партий, конечно, было поначалу множество: что ни человек, то политическая партия, непримиримая ко всем остальным. За двадцать эмигрантских лет отлично научились подозревать, отмежевываться, выяснять отношения, расходиться во взглядах, клеймить, не подавать руки… Но было у всех одно общее чувство, немного унизительное, которое сглаживало отчасти противоречия: нам вернули страну. Не мы вернули – нам вернули. Мы – не смогли, мы сюда пришли на чужих штыках. Хотя, конечно, и мы воевали, но если бы не немцы… не французы… не англичане… не американцы… Впрочем, про немцев вспоминали чем дальше, тем менее охотно: неприятно было признавать, что обязаны в основном немцам, которые как раз и обманули потом, не выполнили договор, не дали России объединиться.
Это тоже повлияло: кадетский лозунг «Не дробите Россию дальше!» сильно помог наладить политическую жизнь. Мол, конечно мнения у всех разные, и разные предлагаются средства, но цель-то у всех одна: возродить Россию, пусть пока только Восточную, так что давайте пока временно забудем про разногласия и сформируем сильное правительство, которому все доверяли бы и которое смогло бы начать работу по возрождению страны.
И конечно, британцы с американцами помогли: у британцев опыт политический многовековой, у американцев деньги, которых они, надо отдать им должное, не жалели. Начали, как и четверть века назад, с Учредительного собрания, председателем пригласили, понятное дело, Чернова: ты начал, тебе и заканчивать, на этот раз никаких революционных матросов, Таврический дворец охраняют шотландские стрелки. Съехались почти все 350 избранных депутатов, когда подсчитали – оказалось, что больше всего голосов у кадетов – 110, потом у национал-социалистов – 94, потом у либералов – 76, монархистов – 43. Неожиданно мало набрали областники – всего 18. Остальные 9 мест получили мелкие партии. Семидесятилетний Чернов, открывая первое заседание, не мог сдержать слез, начал речь словами «Мы дожили». В зале многие плакали, особенно старики, молодые были по-другому настроены, более практически, но вежливо ждали, пока старики выплачутся и выговорятся. Выговаривались неделю, все устали от речей, воспоминаний, обвинений…
А потом слово взял Игорь Кривошеин. Все по привычке приготовились к длинной речи, но Игорь Александрович был на диво краток.
«Мне, штабс-капитану Белой армии, было двадцать три, когда мы бежали из Крыма. Сегодня мне сорок четыре, и я депутат Учредительного собрания новой России от либеральной партии. Моему сыну, родившемуся во Франции, семь лет, и он говорит по-французски охотнее, чем по-русски. Я не знаю, будет ли Россия монархией или республикой. Я не знаю, какие законы мы в итоге примем. Я не знаю, кто будет новым российским императором или новым российским президентом. Увы, Россия не едина. У нашего Собрания сильные союзники, но у нас и сильный враг: ближайшие годы не будет нам мира. А это значит, что нам нужна сильная армия. Нужны деньги, деньги и еще раз деньги, чтобы купить оружие. Нужны деньги, чтобы построить заводы. Нужны люди, чтобы сделать из них солдат. Помните: сейчас там, в Москве, немецкие оккупационные власти говорят и думают о том же. Они будут создавать из Западной России щит против нас и наших союзников. И наши русские братья там, в Москве, вынуждены будут делать то, что им прикажут немцы. Мы привыкли за эти годы видеть в немцах избавителей, но эта их роль в прошлом. Сегодня – и особенно завтра – это враги. Враги России, нашей России, и они будут радостно потирать руки, читая в газетах отчеты о наших спорах, наших разногласиях, нашей медлительности. Я заклинаю вас: хотя бы на время забудьте распри, отложите в сторону свои политические интересы и сделайте так, чтобы моему сыну никогда не пришлось бы, как мне двадцать лет назад, бежать из России. Никогда и никуда – ни во Францию, ни в Англию, ни в другую Россию».
И сошел с трибуны. Эта короткая речь почему-то произвела на многих огромное впечатление. Подражая, и другие стали говорить кратко, особенно молодые.
«Вот ты и будешь президентом!» – сказал Кривошеину в кулуарах какой-то депутат, непонятно даже какой партии. И как в воду глядел.