К книге
Личные песни об общей безднеIX. «Лира в петлицах». Лира в петлицах
99%
IX. «Лира в петлицах». Лира в петлицах
183

Моя воинская специальность — «стрелок». Так у меня было записано в военном билете, а в паспорте, в графе «Социальное положение» — «художник». Наверное, перепутали с «призванием».

Кто перепутал? — девчата из паспортного стола, парки, которые вечно путают, плетут… Вяжут. Никто не верил, что у меня в паспорте такая запись. Я показывал: «Смотрите!»

Помню, вышел я из 18 о/м г. Москвы (3-й Колобовский), взял — тут же, в пивном ларьке — большую кружку с подогревом — паспорт свой новый обмыл. Поздняя осень, снежок. Пиво быстро остыло. Кислое. Но оставить кружку недопитой не решился.

Моим первым учителем рисования (в изостудии при Доме кино) был Алексей Нюренберг, товарищ Марка Шагала по парижской жизни и Владимира Маяковского — по работе в «Окнах РОСТа». Одна живописная работа Алексея Марковича («Буржуазная сволочь») хранится в Третьяковке.

Вот Алексей Маркович ставит вазу с тремя яблоками и одним яблоком возле вазы. Говорил: «Делай цвет-но, но — прозрач-но!» Этот совет я запомнил на всю жизнь. В том числе — из-за трёх «но»! При каждом «но» учитель поднимал палец кверху.

Затем шли: изостудия при Доме архитекторов, при ДК Госплана СССР и спецшкола с художественным уклоном: пирамида, куб, шар, селёдка, драпировка, столик, гипсовый бюст Гомера, приоткрытая дверь в интерьере, чучело гуся, живая голова c её плечевым поясом, одетая фигура в рост, и вот она уже вся стоит голая.

Василий Викторович учил нас писать натурщицу как часть среды её обитания — как цветового, так и объёмного. Так писали Коровин и Машков.

А вот завуч художественных классов Владимир Андреевич сезаннистов не любил. Однажды, указав на мой портрет натурщицы, он сказал, что такая пёстрая спина может быть только у тропических змей.

Абстрактные экспрессионисты на Американской выставке в Сокольниках; Манеж, выставка «30 лет МОСХа»: «Аниська» Штеренберга, «Красная мебель» Фалька, мастерская Белютина, «Фабрика уродов» Неизвестного. Этих разных по времени и стилю художников официальная культура соединяла в одном уничижительном понятии: «Бездушный формализм». А для нас ругательным был Лактионов, лауреат Сталинской премии, со своим «Письмом с фронта». Как пример самого главного бездушного реализма — фотографического.

Наши мятежные рассуждения об искусстве весь преподавательский состав (и сезаннист Василий Викторович — в первую очередь) всегда жёстко окорачивал: «Сначала научитесь правильно построить пирамиду!»

Находились умники, им отвечавшие: «Правильно построить пирамиду могут только древние египтяне». Не замечали умники, что ядовитые слова о египетском труде принадлежали учителям, а ученики всего лишь пользовались их плодами. Ядовитыми.

Дважды в месяц, за полчаса до начала занятий учащиеся школы заполняли актовый (спортивный) зал для обязательного выслушивания информации о текущих событиях в стране и мире. Эту информацию читали мы с Андреем Л. — на манер парного конферанса. Тогда шла вторая Индо-пакистанская война; мы с Андреем Л. даём её объективную картину, но я сочувствую Индии.

Несмотря на то что наши продуманные комментарии отличались от стандартного официоза, многие в зале дремали.

Увы, бывало, так же дремал и я — сидя в той же школе, в зашторенном классе на лекциях по истории искусств, когда на экране возникали передвигающиеся репродукции из прежней и современной истории искусств. Дремал, спрятавшись за эпидиаскопом, обняв сумку с учебниками. Помню слабый запах перегретой бумаги. Чуть подпалённой.

Из школы я вышел со специальностью «художник-оформитель».

Чтобы стать настоящим художником (без оформителя), мне надо было двигаться дальше, но, провалившись в желанный художественный вуз, а затем и в два других таких же художественных, но нежеланных вуза, я решил прекратить становиться художником. Хватит!

Тогда-то меня и призвали в армию, на срочную службу — служить художником. Галерея героев, этапы большого пути, атомный гриб — всё это хозяйство требовало от меня постоянного за ним ухода и его приумножения, всегда срочного.

Приказ: «Срочно придать ленинским комнатам соответствующий вид в связи с кончиной министра обороны Малиновского Родиона Яковлевича» и — следующий приказ — «…вступлением на эту должность Гречко Андрея Антоновича».

Здесь мне пришлось обучаться у более опытных бойцов, знающих, какие для этого нужны рейки, как выпиливать из пенопласта буквы и как выстраивать иконостас с фотографиями самых главных военных начальников.

Помню, как мы, едучи в общественном транспорте, отвечали особо непонятливым кондукторам: «Малиновский, (а потом — Гречко) — заплатит!»

Хорошо запоминались также и их главные заместители: Якубовский, Павловский — как рифмующиеся — и отдельно от всех отстоящий Епишев — как сын Епишкиной матери.

Епишев служил начальником ГлавПУРа — Политуправления СА и ВМФ СССР. Этот ГлавПУР не входил в ведение Министерства обороны, но был подотчётен только ЦК КПСС. Наш генерал, например, не мог уволить начальника политотдела, потому что тот подчинялся Епишеву, читай — ЦК КПСС. Получалось так, что генерал не был единоличным хозяином в своей части, но против линии партии не попрёшь. Да никто против неё и не пёр. Но на всякий случай (бонапартизма и волюнтаризма) у партии был свой собственный орган контроля, а во всех армейских подразделениях — свой отдел, политический. Орган военной совести.

Начальником нашего политотдела служил полковник Молочков. «Атас! Полковник Молочков бросает взгляд поверх очков!» Была у него такая привычка — уничтожать собеседника взглядом исподлобья, набычившись.

Немногие бойцы срочной службы удостаивались такого взгляда — лично на него направленного. Я, по роду моей службы, — удостаивался. Хотя и пытался, по возможности, соответствовать армейской мудрости: «Увидел начальника — сравняйся с местностью!»

Армейская мудрость учила также не появляться на территории части без лопаты в одной руке и без ведра — в другой. Мол, уже при деле! Иду, приказом озабочен. Ибо: не озаботишься сам — тебя озаботят другие.

Была у полковника и другая привычка — носить очки на лбу. «Атас, полковник Сволочков бросает взгляд из-под очков!»

Кроме оформительской работы по роду службы мне пришлось заниматься также и станковой живописью, в том числе исторической, батальной и жанровой — в количестве шести штук. Лучшая из них — копия картины Лактионова «Письмо с фронта». Не думал я, что мне, антагонисту Лактионова, придётся копировать его, как великого мастера. «Здесь военная тема решена в лирическом ключе, — сказал полковник Молочков, — будет висеть в клубном фойе».

Сначала оригинал, изъятый из журнала «Огонёк», я попробовал увеличить через эпидиаскоп, но потом перешёл на дедовский метод — по клеточкам.

Работал я через силу, на волевом автопилоте: «В цвете будь проще: делай потемнее в тени, побелее в свете. Вот и весь колорит! Одна телесность — в свете — чуть желтоватая, другая — в тени — розовая. Всё — с рефлексами, разумеется».

Так я и писал — автоматически и бездушно, — пока не остановился у синей с округлым куполом кепки мальчика, читающего письмо, — вдруг эта кепка резко бросилась мне в глаза — похожая на горящую лампу синего света. Эту лампу я заметил только сейчас, взявшись вплотную за написание кепки, — и сразу же почувствовал что-то вроде просветления, изменившего мой взгляд на картину.

Нет, картиной я не восхитился, но вдруг проникся: и всеми её говорящими деталями, вплоть до обгоревшей спички на полу, и своеобразным обаянием её щербатого солдата, который то ли щурился в солнечном свете от дыма своей папироски, то ли — улыбался. Эта улыбка показалась мне знакомой.

А твёрдо вставшая на порог стопа в стоптанной тапке! Обнимающая порожек, как варежка! А другая стопа — на опорной ноге — ещё более твёрдо вставшая — в стоптанной же тапке! — на проваливающуюся половицу!

А их пятки! Сколько насмешливых слов было сказано нами по поводу этих голых пяток, вылизанных кистью художника ради иллюзорного правдоподобия! Дескать, у Рембрандта — вот это пятки! Или у микеланджеловских сивилл. А тут — ну какое нам дело, что у тётки в серой юбке имеются на ногах мозоли и пяточные шпоры? А прогнивший, в широких щелях деревянный пол! «Зачем нам рассматривать эти мрачные, похожие на могильные доски, написанные с той же тщательностью, что и человеческие лица?» — спрашивали ответственные глупцы из Академии художеств. Да, были у Лактионова антагонисты и в своей среде — ретроградной, косной. Как и у Пикассо — в своей среде — авангардной. Поклонники Руо или Сутина обзывали его «головным эстетом». Был ещё один эстет — «спинно-мозговой». Кто? Сальвадор Дали.

«У Лактионова кепка не решена в цвете, но — покрашена для разнообразия ультрамарином. Потому что вся его картина — раскрашенная фотография и есть». Так мы думали раньше, но теперь я сообразил, что эта кепка играет роль сверхактивного пятна — сигнального. Может быть, и — раздражающего, как синяя лампа — на фоне ярко освещённого дворика! — но привлекающего внимание зрителя к смысловому центру картины — письму. Ну чем не особенность колорита?

Впрочем, колорит тут действительно был скорее второстепенным персонажем, а главными героями являлись: солнечный свет, наблюдаемый нами из тёмной (сырой?) комнаты, и фигуры, стоящие в усложнённых позах на выходе к свету — у дверного проёма.

Фигуры опирались: на дверной косяк, стену и перила крыльца — подбоченясь и с некоторой вычурностью — демонстрируя победу мастера над трудностями изображения человека в разных поворотах и ракурсах (как у Микеланджело Буонарроти в «Страшном суде»).

Эти трудности, вслед за Лактионовым, должен был преодолеть и я. Преодолевая, заметил, что девушка в светло-зелёной кофте и красной нарукавной повязке «Дежурный ПВО» стоит на укороченной правой ноге, которая должна быть длиннее — естественно, такой же, как её подогнутая левая нога. У Лактионова этот недостаток незаметен.

У девочки с косичками в белой с вышивками, расшитой красным узором рубашке согнутая левая нога кажется длиннее, чем должна быть. Но если она разогнется — это «кажется» станет очевидностью. Мысленно я несколько раз разгибал эту ватную у щиколотки ногу, уточняя её общую длину и сравнивая её с длиной правой ноги — уже с помощью измерителя. Получался излишек — у Лактионова незаметный.

Возможно ли исправить эти неудобные места на моей копии — не нарушая сходства с оригиналом?

— Хватит! Достаточно, — сказал полковник, когда я попросил отодвинуть срок сдачи работы, — свободен!

Удачными, на его взгляд, у меня получились едкий дымок от папиросы и выражение лица щербатого солдата, с его неявной улыбкой.

Признаюсь, когда я работал над этой мимикой — так же щурился. Как бы помогая себе и своему солдату обрести точное соответствие.

И всё-таки кое-что мне пришлось переделать. Вдруг майору Мартынюку показалось, что мальчик в синей кепке выглядит как бледная немочь, хотя на оригинале он был более полнокровным.

И действительно — ну не мог я вслед за оригиналом изображать мальчуковые губы ярче, чем его красный галстук, — как у упыря. А репродукция из «Огонька», думал я — никакой не оригинал, но — его, искажённая печатью копия. «Малина прёт!» — так мы говорили, если на репродукции преобладала пурпурная краска. Или: «Синюха прёт!»

Зеленуха, желтуха… «Сарьян-бурьян у тебя в голове». Так нас ругали за цветовую переизбыточность.

Конечно, всё, что было надо, — я переписал: губы оставил прежними, но галстук пригасил в цвете — сделал бледно-розовым. Наверное, именно такой, выцветший, он и висит в Третьяковке.

Каждую картину Молочков предъявлял генералу на утверждение. «Вешайте!» — всегда равнодушно говорил генерал. И только однажды кое-что добавил к сему: «Похож», — про Александра Невского.

Кроме Молочкова на утверждении присутствовали: первый зам полковника майор Мартынюк, зам по комсомольской работе капитан Родимов и завклубом младший лейтенант Прокопенко. Стоял и я — на значительном удалении от генеральского стола, у дверей его кабинета, — на случай, если у генерала возникнут претензии к автору.

Где ещё был дверной проём? Кто ещё читал письмо?..

Много о чём пришлось мне передумать, стоя за мольбертом, доставшимся нашему клубному хозяйству в наследство от довоенного ДК. Его я отмачивал в тазу со скипидаром: палитру лекальной формы, муштабель, мастихины и десяток кистей — всё в задубевшей краске, в окаменевших напластованиях. Ну и Гомера…

По роду службы я подчинялся политотделу, а по внутреннему распорядку — музвзводу, куда меня прикомандировал политотдел как не пришей никуда, кроме как к музвзводу, рукав. Три года я прослужил в музыкантских знаках отличия. Лира сверкала в моих петлицах.

Дирижёр музвзвода майор Лобов неоднократно обращался к начальнику политотдела полковнику Молочкову с требованием убрать меня из музввода — в роты или к шоферам в автовзвод, но идейный политотдел отвечал, что по идее служители муз должны служить в одном взводе — муз. Так шутил полковник Молочков, мой начальник высшего уровня.

К сожалению для музвзвода, я как художник вынужден был нарушать его музраспорядок. «Нет — соблюдать!» — орал (они все орали, кроме Бушуева и генерала) дирижёр музвзвода майор Лобов, мой начальник высокого уровня, но я докладывал, что таков уж приказ начальника политотдела полковника Молочкова, моего начальника высшего уровня, чтобы я срочно к завтрашнему приезду проверяющего нарисовал ночью секретную карту укрепления в цвете, и поэтому проспал утреннюю поверку. Выяснилось, что да, был такой приказ, но бывало и иначе, например:

— Вы почему не явились строем в столовую?

— Срочный приказ дежурного по части!

— Какой приказ?

— Срочно написать на нарукавной повязке: «Дежурный по части».

А дежурный по части говорил: «Да это мне и не к спеху». Тут меня, конечно, наказывали. А ведь я не просил его, музвзвод: «Прими меня в число наёмников твоих!» Да и он, по правде сказать, как отец, выйдя, не звал меня: «Приди ко мне, сыне!»

Однако главный пункт его внутреннего распорядка я выполнял без всякого принуждения и с большой радостью.

Когда музыканты прыгали через козла в спортзале или отрабатывали строевую подготовку на плацу, я запирался в их репетиционной комнате и там как музыкант репетировал.

Я репетировал на трубе, баритоне, тромбоне, корнете, кларнете, но, увы, — без их правильного звучания. Не получались: ни утка на гобое, ни птичка на флейте, ни волк на фаготе. Или не волк?

Получалось нечто тоскливое и глухое, с истерическими срывами на высокие визги. Самым большим для меня разочарованием оказался внешне привлекательный, но сиплый саксофон. Слюнявый.

Отчаявшись выдуть из медных и деревянных духовых инструментов хоть какую-нибудь чистую ноту, я садился за ударную установку с барабанами, тарелками и треугольником. Там я звучал как угодно, в том числе бодро и звонко, но от такой музыки меня снова тянуло к духовым.

Я брал тубу, самый громоздкий инструмент в оркестре, тщетно надувал щёки, как показывал мне Гриша Рудин, наш тубист. Только к Грише, единственному музыканту, я мог спокойно обратиться с вопросом: «Как надо правильно дуть?» — и получить от него нормальный ответ, без матерных шуток. Гриша служил в оркестре уже пять лет. Вначале — воспитанником. В первый же день моего пребывания в оркестре Гриша меня по-дружески предупредил: «В армии „С добрым утром!“ бойцы друг другу не говорят. И „Доброй ночи!“ Здесь это — неприлично». После армии Гриша собирался поступать на философский. В личное время Гриша читал Гегеля в бытовой комнате, подложив носовой платок под ладонь, удерживающую голову — чтобы не заразить лицо.

— Туда надо как бы поплёвывать, — учил меня Гриша. К сожалению, это знание только усложняло мою задачу. Незнайка, помню, на той же тубе просто «бу-бу» играл. А у меня и того не получалось.

Я брал неотзывчивую валторну, натужно поплёвывал в неё, откладывал, замечая, какая у меня самоварная рожа в отражении её мензурки, брал молчаливый баритон, дул, откладывал. Затем я вставал за контрабас. Уж он-то меня не подведёт, в том смысле, что я не услышу от него такого унылого бздения, как от всех этих духовых инструментов, годных только для натюрморта.

От игры на контрабасе пальцы сразу же покрылись волдырями — такие у него оказались толстые и туго натянутые жилы. И результат — тот же — бздение. «Где-то тут должен быть смычок, — сообразил я, — на контрабасе играют и смычком». Нет, смычка нигде не было. Может, в шинелях запрятали? Полез в шинеля.

— А что это у тебя с пальцами? — как-то спросил меня полковник Молочков.

Хорошо, что — не трясутся.

— Волдыри, товарищ полковник, на контрабасе репетировал.

— Ага, по пьянке?!

— Нет, товарищ полковник, не по пьянке, а по вдохновению.

— Ну а вдохновение откуда? Выпил!

И тут вдруг духовые выдали настоящий звук. Пусть — неуправляемый, но — мощный! Все — заголосили! Я попытался придать их голосам хоть какой-нибудь смысл. Нет, даже «чижик-пыжик» не выстраивался.

Ну что ж, наверное, мне как неискушенному исполнителю пока не следует гнаться за мелодизмом — надо просто довериться инструменту, его стихийной сущности, например c помощью вентильных трелей и трелями губами в верхнем регистре.

Гриша предупреждал, что все духовые рассчитаны на праворуких, потому что их вентили располагаются справа. А если талантливый трубач — левша? Я попробовал дотянуться до вентилей трубы левой рукой. Нет, так играть невозможно! «Счастливчик! — машинально подумал я. — Слава богу, что я праворукий».

Вернувшиеся из спортзала музыканты недоумевали: кто расстроил трубу Батяева, кто сдвинул звук у валторны Паршина, у трубы, у корнета Волобуева? Как в сказке. «Кто пил из моей чашки?»

Оказалось, что такое возможно: расстроить трубу, если на ней поиграл кто-то чужой. Для того чтобы её настроить вновь, нужно очень долго её раздувать, то есть играть по-своему, пока она не выправится. Занятное наблюдение со многих точек зрения.

— Кто чужой заходил в оркестр?

Дневальный сказал, что чужих в оркестре не было. Я считался своим — лира в петлицах.

На всякий случай оркестранты поснимали мундштуки с инструментов. Теперь эти мундштуки они носили при себе, чтобы их трубы никто не передувал, ибо в мундштуке — душа духового инструмента. Без мундштука инструмент — мёртв.

Как же, мёртв… Пробовал я и без мундштука — одним своим голосом. Нормально получалось.

А в другой раз дневальный сказал, что в оркестре никого не было, один только художник репетировал. Здесь я сам себя выдал: спросил у дневального, где они смычок для контрабаса прячут?

— А тебе он зачем?

— Репетировать!

С тех пор, если у кого из музыкантов звук шёл не тот, говорилось: «Художник репетировал».

Моим начальником среднего уровня служил старшина Рыбников Семён Яковлевич.

— Вы почему не прибили подковки? — спрашивает он у меня на утреннем осмотре.

Личный состав оркестра стоит на одной ноге лицом к зелёной стенке коридора. Другая, полусогнутая, висит в воздухе. Старшина проходит вдоль строя, останавливается. Мне:

— Вы почему не прибили ваши подковки?

— Виноват, товарищ старшина!

— Понятно, что виноват. Я вас о другом спрашиваю: вы почему не прибили ваши подковки?

— Прибил, но они отвалились!

— Так почему же вы их не прибили, если они отвалились?

— Не заметил, что отвалились!

— Вы этого не заметили, потому что не пожелали этого замечать! Или как? Отвечайте.

— Никак нет! Пожелал.

— Вы мне голову не морочьте. Пожелал — не пожелал. Хрен у редьки пожевал! Будете наказаны.

Потом, по команде старшины, музвзвод меняет ноги. Встаёт на задранную и задирает стоявшую. И снова:

— Вы почему не прибили ваши подковки?

А подковки у меня всё время отваливались, потому что мои подошвы и каблуки были неровными, изношенными. Надставленными, латаными и перелатаными. Такие уж мне выдали сапоги, ветхие и громоздкие. Я их волочил за собой, как арестантские гири.

— Другие будут хуже, — сказал старшина, — меньше на два размера, чем надо. В таких — меньших — и шагу ступить невозможно. В таких ноги стираются в кровь! Понял? Калеки армии не нужны. А в этих — больших — ещё ничего. Обмотаешь второй портянкой и газетами. Давай, иди. Выполняй!

А ведь по уставу именно он, мой родной старшина, и должен был выдать мне исправное обмундирование — новое и впору.

— Нет, ты нам не родной, — говорил старшина, — ходи так, как есть.

Но — подкованный!

Голосом старшины Рыбникова был баритон. Так было принято говорить у музыкантов:

— Какой у вас голос, товарищ ефрейтор, сержант?

Ответ:

— Мой голос баритон, валторна или малый барабан.

Официально, по службе, голосом старшины был серебряный баритон, который лежал на стеллаже в репетиционном зале. А не по службе — новенький золотой баритон. Старшина прятал его в своей старшинской каптёрке, в железном шкафу для оружия.

Запершись в своей каптерке, старшина проводил индивидуальные репетиции — на золотом, а на общие репетиции старшина выходил с серебряным. Музыканты сразу же заметили (по звучанию), что в оркестре имеется ещё один баритон — неучтённый, а потом и подглядели — золотой. Но свою осведомлённость скрывали от старшины — чтобы не оскорбить его тайны.

Наверное, крепко связав в уме свою сверхсрочную жизнь с казённым, серебряным баритоном, старшина всю жизнь мечтал о своём личном, золотом. Долго копил деньги, продал мотоцикл и кое-что из мебели и наконец приобрёл его. «С ним он башляет на левых концертах и жмурах», — сказал командир отделения старший сержант Панкин, мой начальник нижнего уровня, самый опасный, потому что — срочник, считай, что — сверстник.

Как-то Панкин велел мне доложиться по всей форме. Войти строевым шагом в Ленинскую комнату и доложиться. Что я и сделал, но — ошибочно: сказал, что я, рядовой такой-то, по его приказанию прибыл, а прибывают — поезда из Воркуты и Магадана.

— Кругом марш! Соображай, боец.

Соображаю: совсем недавно, на гражданке, в фильме «Живые и мёртвые» по Симонову промелькнул похожий эпизод. Казалось бы, я должен знать, как надо говорить в таких случаях.

Я доложился вторично:

— Товарищ старший сержант! Рядовой такой-то по вашему приказанию явился!

— Отставить! Является Христос — народу! И народ — источником власти!

Весь музвзвод хохочет. И старшина, и майор. Конечно, чтобы оценить эту шутку, надо знать кое-что из истории искусств и Конституции СССР.

Оба ответа неверные. Третьего нет. Ты в тупике. На самом деле один ответ — правильный, и образцовый боец должен произносить именно этот ответ, кто бы ни сбивал его с толка.

Гриша-тубист сказал, что так наверняка шутили ещё при Петре Первом, когда прибывали подводы и дилижансы, а являлись — черти и ангелы. Неувядаемая, вечно живая шутка. И посмеивался, потирая ладони. Так он посмеивался и без всякого повода.

— Чего смеёшься, Гриша? — спрашивали его.

— Радуюсь бытию.

В нашей части оркестрантов не любили, а над нами, прикомандированными, только подтрунивали: «Придурки!»

С уходом дирижёр-майора и макарон по домам власть отделённого удесятерялась. До того как эту власть свергли, Панкин был главным «дедом» не только у таких салаг и засранцев, как я, но и для прочих «старичков», самолюбивых и агрессивных, как бояре при Иване Грозном. Особенно — консерваторцев.

Во хмелю Панкин по-царски отменял возложенные им на оркестрантов повинности, а утром, с похмелья, наказывал за их неисполнение.

Прочие старички, тоже — самодуры, иначе как «самодуром» Панкина не называли. Реже — гундосым. За похмельный насморк. Увольнениями ведали майор и старшина, а самоволками — самодур — в зависимости от его, самодура, настроения. Особо заносчивых гордецов Панкин безжалостно закладывал начальству. Голосом самодура была труба. «Что наша жизнь? Труба! Какая? У меня — солирующая», — хвастался самодур.

Он-то мне и рассказал всё про золотой баритон, когда я по его внезапному приказу «Па-дъём, банный брот!» должен был колоть лёд на территории оркестра — среди ночи, в нарушение устава. Причём в положении стойки смирно. Руки работают ломом, а сам — навытяжку. Это приказ. Не самый, думаю, невыполнимый — потому что о дедах я наслушался много разного. Отработав, доложился. И опять — ошибочно. Потому что строевым шагом после отбоя по казарме никто не ходит.

Разговор происходил в старшинской каптёрке, где Панкин был полным хозяином: вальяжно курил, закусывал спирт кильками. Здесь однажды старшина публично изрезал мои неуставные гэдээровские кальсоны — на ветошь.

— Старшина тоже вертится, — сказал Панкин, — как и все мы — вертимся. — Потом отпёр железный ящик для оружия (как свой), достал оттуда золотой баритон, эуфониум. — Слушай, чувак, — волшебный звук! — Панкин дунул в него несколько раз — среди ночи особенно пронзительно.

А затем — полнозвучно и певуче.

«Прощание славянки» Агапкина, а затем фрагмент из марша Радецкого.

Я понял, что Панкину, рассоренному со всем взводом, просто не с кем поговорить. Это был действительно волшебный звук.

— Эуфониум, — объяснил Панкин, — это — прекрасно звучащий! Понял?

В ту же ночь прочие деды доложили дежурному по части, что их пьяный вдрызг командир сыграл на трубе «подъём!» — за два часа до подъёма. А это ЧП!

Дежурный по части рапортовал о происшествии генералу. Тот — уделал начальника политотдела полковника Молочкова — за развал моральной работы, полковник — уделал дирижёр-майора, а тот — самодура.

Но — не на полную катушку. Панкин — солирующая труба, а на носу — инспекторская проверка. Так что дали ему недолгую губу и разжаловали в ефрейторы. «Труба — губа» — так я хотел сказать Панкину, чтобы его приободрить, но вовремя прикусил язык.

Все доносители написали в рапорте, что была — труба. И самодур — тоже, в объяснительной: «Репетировал в каптёрке на трубе в неуставное время». Обе стороны, не сговариваясь: о баритоне — ни слова. Чтобы кто-нибудь ненароком не ляпнул: «На золотом». И тем самым не оскорбил тайну старшины Рыбникова.

Таковы мои догадки. И — ещё одна из них: оскорбление тайны всё-таки не прошло мимо старшины. Хотя бы оттого, что от мундштука золотого баритона разило килькой.

Наши старшины приходили в оркестр до подъёма. Ровно в семь зам старшины Рыбникова — старшина Сабитов всегда зычно орал: «Подъём, банный брот!» — «пел песенку», как он сам говорил — «про три „про“: про бздеться, про ссаться, про сраться!». Старшина Рыбников говорил те же слова, но без сердца, без напора. Умеренно. Это было чем-то вроде присловия к трудовому дню. Бодрая встряска!

Кроме меня в музвзводе служил ещё один прикомандированный срочник — фотограф — человек незаменимый для штабной и клубной работы, потому что был он ещё и баянистом.

Как фотограф он снимал текущую жизнь нашей части, например строевую подготовку, а я монтировал эти снимки на стендах, с красочным заголовком и шрифтовыми комментариями: «2-й слева в 1-м ряду не дотягивает кулак до середины груди, 15-й справа в 3-м ряду не поднимает носок до нужной высоты, 9-й, 17-й в 5-м ряду и 11-й, 8-й и 6-й в 7-м ряду смотрят в разные стороны».

В личное время бойцы сбегались к стенду, рассматривали друг друга, с хохотом узнавали. Был ещё один популярный стенд — «Они позорят часть» — про нарушителей дисциплины с их фотографиями.

Как баянист фотограф аккомпанировал певцам на вечерах художественной самодеятельности, вёл кружок баянистов и обучал нотной грамоте ребят с электрическими гитарами — самостругаными досками с самодельными звукосъёмниками. Патриотические песни и немного современной эстрады. Но называли его всё равно — фотографом.

С точки зрения духового музвзвода баян был голосом нештатным, чужим (какая глупость!).

— Но если ты — музыкант, то вот тебе колотушка — будешь стучать на строевой, — сказал фотографу музвзвод, накрепко прикрутив его к большому барабану и постылому музраспорядку.

Тут тоже, как и в моём случае, у фотографа возникали похожие конфликтные ситуации: политотдел требовал от фотографа снимки со строевой, а оркестр ставил его в строй с большим барабаном.

— Где снимки? — спрашивал политотдел.

Фотограф ссылался на приказ дирижёр-майора и получал за это наказание:

— Нехорошо сталкивать начальство лбами! И — не выполнять приказы политотдела!

Ты — в тупике. А какой выход из тупика? Упал — отжался. Рухнул с дуба — отжался! Взвод, вспышка слева — падаем вправо! Взвод, вспышка справа — падаем влево! Взвод, вспышка сверху — падаем вниз!

Чтобы не отдавать честь начальству, я прятал пилотку в кармане. По уставу боец обязан пройти мимо начальника только так: строевым шагом и в равнении на начальника, приложив правую ладонь к головному убору.

А у рядового — все были начальниками, включая ефрейтора. Их тут, на территории, — тьма. Многие требовали, чтобы я прошёл мимо них ещё раз — с отданием чести. Печатая шаг. Пройду, а там уже и другие требуют — из вредности или ради забавы.

Но и без головного убора ты эту честь тоже обязан отдавать — так же перейдя на строевой шаг, повернув голову в равнении на начальника, но — прижав руки вдоль тела, как по команде «Смирно!».

А если у тебя в одной руке лопата, а в другой — ведро, то никакой начальник к тебе придираться не станет. За исключением дирижёр-майора.

— Зачем тебе ведро? — спрашивает.

— Ведро с белилами — расписывать плац.

— А лопата?

— Счищать старую краску, если она бугристая.

Не верил мне дирижёр-майор. Очень уж ему хотелось уделать меня за неотдание чести. И за лопату с ведром — как за усугубляющие мою вину подробности, заведомо ложные.

Деды смеялись:

— Зачем ведро? Достаточно и лопаты. Потому что по уставу бойцу с оружием отдавать честь запрещается.

Музвзвод в оцепление не ходил. А мы, прикомандированные, — ходили. Что мы оцепляли?

Стрельбище, где наши товарищи целый день стреляли из автоматов Калашникова по фанерным мишеням, статичным и динамичным. Я там тоже стрелял — очередями и одиночными. Хорошо стрелял — на четвёрку, как нормальный стрелок, не выдающийся ни в ту, ни в другую сторону.

Первая сложность в стрельбе — аккуратно отсечь очередь в два или в три патрона. Подавив соблазн — жахнуть от пуза на весь магазин. Руку сводило судорогой на спусковом крючке. Уже не от соблазна, а от страха, что жахнешь. За это полагалось наказание. Автоматическое равнодушие — вот самое правильное самочувствие бойца. Благотворное. Разумеется, сразу вдолбить это понятие в голову невозможно. Оно приходит само, но — только через горький опыт. А другого не бывает.

Сладкий опыт не образует новых навыков, но эксплуатирует ранее приобретённые — через горький опыт. Так говорил Гриша-тубист.

Посты оцепления стояли по всему периметру полигона за пределами на расстоянии еле заметной видимости. Но посты могли переговариваться друг с другом — воткнув штекер переговорного устройства в столб линии электропередач. Каждые полчаса мы должны были докладывать начальству, что наш пост бдит и никаких происшествий не наблюдает.

Задача поста — не допускать проникновения на огневой рубеж посторонних лиц.

Задача секретчика — оставаясь при столбе, развести костёр и обеспечить его продолжительное горение. Наряд по костру.

Задача фотографа — достать вина в ближайшем сельмаге. А это неблизко. Наряд по киру.

Моя задача — наряд по берлу или собирательству — добыть у местного населения закуску. А это — непросто — просить у людей: «Подайте солдатику пропитание!» Или — как?

Секретчик, старослужащий с большим горьким опытом (учебка в Коврово), научил меня — как:

— Открываешь калитку или стучишься в окно, говоришь: «Здравия желаю! Извините за вторжение. Мы тут на боевом дежурстве. Просьба: не найдётся ли у вас немного картошечки с огорода — всего несколько клубеньков?» Остальное доскажет солдатская форма.

Давали. И картошечку, и помидорчики, и яблочки.

— Нет, хлеба не надо — у нас сухой паёк есть.

— Бери, бери! Лишним не окажется.

Каждый ведь служил, или у каждого кто-нибудь служил — понимают. Но иные — не понимали, гнали прочь:

— Нахлебники!

Или:

— Не позорь армию!

Полезный опыт учил относиться равнодушно к унижению, терпеливо. Поскольку терпение — основа выучки. Как мозоли на руках. И на ногах.

Потом мы соединялись в районе нашего столба — где-нибудь под тенистым деревом — с уже разведённым костром. На прутиках обжаривали сухой паёк, пекли в золе картошку, разливали вино по кружкам, приступали к церемонии закладки — закладывали за воротник, как говорили на гражданке; вспоминали превратности оцепления.

Секретчику однажды в оцеплении явилась корова. Брела она, пощипывая пыльную травку, в сторону огневого рубежа. Секретчик её лениво пугнул: не поднимаясь с земли, швырнул в неё глиняным комом:

— Назад, дура!

Попал. Но та, действительно дура, пошла не назад, а поскакала вперёд — прямо под пули наших товарищей.

Конечно, секретчик корову всё-таки настиг — огрел её по хребту ремнём с пряжкой — раза три — всё лучше, чем пуля от товарищей. А корова — ну, дура бешеная — попёрла на него рогом и опрокинула его. Наверное, не от злого умысла, а от неловкости. Взаимной. Упав, секретчик напоролся на кусок колючей проволоки — тут она по всему периметру валялась, хотя должна быть натянута на опоры, без прорех, разумеется. Сквозь эти прорехи и проникали на стрельбище неразумные гости: скотина и грибники. Смех смехом, а кровища хлещет — сам не остановишь. Пришлось доложить столбу, что секретчику требуется медбрат с перевязочными средствами.

— 32-й вызывает красный крест.

Возвращаюсь я с продуктами, вижу: секретчик под деревом спит — забинтованный и в неестественной позе — опершись на неудобно отставленный локоть, как раненый воин на восточном фронтоне храма Афродиты. В такой же позе пребывали бойцы с перевязанными под мышкой фурункулами — сучьим выменем. Рядом корова стоит. Костром и не пахнет.

Абсурд какой-то: получить ранение на стрельбище — в борьбе с коровой. Но для понимающих — никакой не абсурд. Превратности оцепления.

А среди таких превратностей корова — персонаж вечный, пока в природе существует полигон и вокруг него — природа. Старики, послужившие в разных местах, рассказывали, что, где бы они ни стояли в оцеплении, всегда его пыталась прорвать какая-нибудь корова. Удивительно, что коровы потом никуда не уходили, оставаясь на посту.

Ещё старики говорили, что пули могли рикошетить от травы и листьев самым невероятным образом — настигая ни в чём не повинную жертву вдали от стрельбища. Где-нибудь на берегу реки, у лодочной станции или в пшеничном поле с васильками.

А фотографу была девушка. Беленькая, в шлёпанцах на босу ногу. Шла с велосипедом мимо сельмага, где в придорожных кустах прятался фотограф, высиживая благоприятные условия.

— Девушка! — попросил её фотограф. — Купите нам пару бутылочек, а то тут везде погоны светятся, и у продавщицы — инструкция: солдатам спиртное не продавать. Вот денежки.

Беленькая взяла денежки, села на велосипед и уехала.

— Куда, — спрашиваем, — уехала? Куда?!

Такое бывает — когда слепая ярость вдруг упирается в ненужные подробности: куда уехала, какая у неё была прическа, облегала ли ей задницу юбка, когда она села в седло, или это была такая длинная, пышная юбка — покрывающая всё заднее колесо, или она была вообще без юбки, но в тренировочных до колена?

— А пятки? Какого цвета у неё были пятки? Ты что, лопух, не заметил, что пятки бывают цвета слоновой кости и розовые, как рыльца поросят?

Понятно, что фотографу надо исправлять свою оплошность. Немедленно! Башли придётся одалживать у Ткачука, старшины по оцеплению. Обращаться к нему с такой просьбой мог только секретчик. Всё-таки — старший сержант, и должность у него была поважнее, чем иная старшинская: все личные дела находились в руках у секретчика и от него же зависело, кого послать в очередной наряд и на дежурство. Командировки, отпуска. Наградные листы. Конечно, за такое одолжение старшине придётся налить, а потом — и выслушать его историю про зелёную тайгу и точечную сварку. Но деваться некуда — договорились с Ткачуком — через столб:

— Алё, 21-й? 32-й на проводе. Срочно нужен синий! (пятирублёвый казначейский билет). Выдать просителю.

Фамилии не назывались ввиду конспирации — в духе разноцветных стрел — как на тактической карте. Жёлтый — рупь. Зелёный — трояк, красный — червонец. Сарьян-бурьян. Хотя насчёт красного сказано только для образности — слишком большие деньги.

У меня возле сельмага тоже как-то произошла конфузия, или лажа, как говорили музыканты, — в тех же лопухах. Говорю из лопухов мужику свойского вида с открытым, простым лицом:

— Мужик, будь добр, две бутылочки… — ну и так далее, — а то погоны светятся.

А он как раз и оказался тем самым погоном. Но — в гражданке.

— Я тебя, — говорит радостно, — сейчас со всеми потрохами в комендатуру сдам, щенок!

Хорошо, что погон поддатым был, бегал падая.

Костром, понятно, пришлось заниматься мне. Раненый секретчик давал указания:

— Там, за посадками, когда-то нормальные ящики валялись — из-под боепитания. Иди ищи. Понял? Время собирать камни. В смысле: было время, когда ты разбрасывал камни, то есть — кайфовал, а теперь кончилось твоё время, настало другое время — мучиться настоящим образом. Как и учиться военному делу — настоящим образом.

Так говорилось. Заправить койку, вымыть пол в столовке — настоящим образом.

Сходил я и за посадки, и на территорию колхоза: пустое поле, возле пугала валялся фанерный щит с надписью: «Осторожно стреляют». Щит — сгодится. Пугало — сплошь тряпки, хотя основа — деревянный кол — тоже сойдёт. От малочисленных деревьев — толку никакого: все нижние ветки, годные для костра, уже обглоданы и обломаны.

Наша корова между тем далеко от нас не уходила. Стояла в хвойных посадках, не глядя в нашу сторону. Секретчик оправдывался:

— Сам медбрат сказал: «Рана-то — пустяковая, но вдруг — столбняк?»

— Или — бешенство, — сказал фотограф. Но коровье бешенство передаётся только через молоко. Или в случае укуса — через слюну.

— Молоток! — быстро сбегал.

Говорит, бабуля выручила.

— Вы уж извините, — сказал ей фотограф, — что я вас насчёт вина напрягаю, — не хлеб ведь.

А она:

— Так всё равно — кушать.

Хорошо сказала.

— Всё равно кушать: что хлеб, что вино. Да, это — тост.

— Ну что, разложились?

— Разложились! — в смысле «расположились» вместе с закуской и выпивкой — на лоне природы, под деревом.

Как говорили мы на гражданке: «На дворе — трава, на траве — завтрак Мане».

— Ну, вперёд! Что хлеб, что вино — хорошо кушать!

Хорошо… Секретчик сказал, что была графа «Социальное происхождение», а не «Социальное положение».

— Хотя, чёрт его знает, теперь не проверишь. Паспортов у нас нет, уничтожены. Только военные билеты.

Достали билеты, рассматриваем. Корова не уходит.

— А вот что я вам про лошадь расскажу, — сказал обходящий посты старшина Ткачук. Как и было обещано, мы ему налили. — А закурить?

— «Дымок».

Старшина поморщился.

— От твоих щедрот, — сказал он, закуривая, — мать твою едрит! Так вот: служил я срочную под Томском, в глухой точке. Кругом тайга зелёная, личного состава — шесть плюс лошадь — для перевозки тактического груза и воды. Связь с миром: заброшенная узкоколейка и рация. Аккумуляторы сели. Что делать? И вот тогда Шнёк нам и говорит, что он может на спор поиметь нашу лошадь. Ну что же, приварили мы нашу лошадь к рельсам всеми четырьмя копытами — точечной сваркой…

— Ты извини, старшина, — сказал секретчик, — но нам пора.

Пора определяться — в ветвях. Это — заключительная и самая желанная часть нашего оцепления. Называется: «откинуть лёгкий дрюшл». Дрюшлять — на жаргоне музвзвода — спать. Мы залезаем на дерево, пристёгиваем себя ремнями к веткам — сравниваемся с местностью, засыпаем.

Слышится: та-та-та! Это кто-то очередь из трёх патронов отсёк. И: та! — одиночным.

— Вот, достанется же кому-нибудь такая, — говорим мы сквозь дрёму про беленькую девушку, все — по-разному. И — с благодарностью — про бабулю.

Так вот: «Завтрак на траве». Валентин Васильевич говорил:

— Подражать надо Джорджоне, а не Мане. То есть — первоисточнику — Джорджоне, написавшему «Сельский концерт», а не его подражателю — Мане, который, вдохновившись «Концертом», написал «Завтрак на траве».

А потом мы уже сами шутили:

— Подражать надо Мане, а не Моне, который тоже написал свой «Завтрак на траве» — в подражание двум предыдущим.

Тут дело не в том, что кто-то из них прав-неправ, а в том, что так говорилось: «На дворе — трава, на траве — завтрак Мане-Моне».

И — не беда, если мы вдруг сигнал проспим. Ближний пост выручит, разбудит. А так, обычно — сами по сигналу «отбой» — как штык! Конечно, тут важно сразу не дёргаться, осмыслить себя как людей, которые долго пребывали в подвешенном состоянии. Резко переходить из него в прямоходящее — нельзя. Особо рассусоливать — тоже. Но осмыслить — необходимо: чтобы, например, при приземлении ногу не подвернуть. Или шею не сломать, прыгнув на твёрдые пятки.

Осмыслили, спрыгиваем — прямо на корову. Она под деревом лежала, как верный пёс у ног хозяина. Наверное, она от колхозного стада отбилась, а когда секретчик её ремнем огрел, подумала, что он — пастух и есть.

— Наш укушенный, — говорил фотограф про секретчика, — бешеной коровой. За глаза, разумеется.

В зимние оцепления секретчик не ходил. Но нас — ставил. Говорил: «Чтоб служба мёдом не казалась». Дед всё-таки. Однажды поставил он меня в караул — охранять склад боепитания. Дали мне роскошный тулуп — «пограничный», или сторожевой, длинный, до пят, с огромным мохнатым воротником и автомат — с примкнутым штык-ножом, но с пустым магазином. «Если что — действуй штыком или зови разводящего. Не нужна им лишняя стрельба».

Недавно поставили одного такого — непутёвого:

— Бди!

Тот бдит и видит, что кто-то по стеночке крадется.

— Стой, кто идёт?

— Да пошёл ты на… — отвечает нарушитель.

— Стой, стрелять буду!

Нарушитель:

— Да пошёл ты на…

Непутёвый стреляет в воздух. А нарушитель:

— Чего-чего?! Да паш…ш…шёл ты на…

Тут непутёвый и жахнул в нарушителя — наповал. Всё по уставу. Нарушителем оказался дед, служивший в одном взводе с непутёвым. Чёрт его, деда, дёрнул пойти в самоволку через простреливаемую зону. Хотя мы все через эту зону ходили. Она была самая безопасная: к складам примыкал забор, а за забором — Детский парк. Конечно, они узнали друг друга. Вот и послал дед непутёвого, а непутёвый — деда. Куда подальше. Дознаватели сказали, что случай этот — типичный, рядовой. С разными видами на убийство: при исполнении, с облегчающими или с «превышениями мер, необходимых при…».

О сторожевом тулупе я ещё на гражданке мечтал, пусть залатаном-перелатаном.

— Но на гражданке такой воняет невыделанной овчиной, скверно воняет, — сказал секретчик, — как рыба, вынутая из воды.

То есть вне своей среды его роскошество блекнет.

Дедовщина у нас была умеренная. И нравы — небешеные. Хотя, бывало, шутили грубовато: «А не разделать ли нам эту корову — на всё оцепление?»

— Дело было под Новый год. Ходил я помдежем по ротам, — рассказывал секретчик, — зашёл в автовзвод. А там — перегар стоит, хоть закусывай, все храпят — и это до отбоя! И — до Нового года! «Что за бардак?! На китайскую границу захотели?» — «А нас туда нельзя, — отвечает какая-то девка из-под одеяла, — мы начальство возим!»

Откуда такая взялась? Понятно: шофера контрабандой через КПП провезли. Или из Детского парка сама перелезла. Перегар — дело семейное, но посторонний в казармах — это ЧП. Так наглеть-борзеть нельзя! Пришлось доложить. Служба!

— Да пошёл ты по ротам! — так иногда говорили мы, лениво переругиваясь, чтобы лишний раз не материться. Вообще-то матерились тут все, но всех более яростно и безалаберно — салабоны. И то — только между собой. Деды в своём присутствии мат грубо пресекали. Не заслужил уставший человек, чтоб рядом с ним шпана сквернословила.

Я, как и фотограф, получал в месяц 3 рядовых рубля плюс 80 копеек на курево. Секретчик, буржуй по нашим понятиям, получал раз в десять больше — и за звание, и за должности. Например, по совместительству секретчик служил почтальоном — ходил на почту с большим коричневым чемоданом. Свежую периодику: «Правду», «Красную звезду», «Советский спорт» — вначале читали мы в нашей фотолаборатории, а уже потом она попадала на стол к начальству и в библиотеку. Разумеется, кроссворды мы заполняли только карандашом — легко и без нажима, а потом стирали написанное ластиком.

В том же почтовом чемодане секретчик приносил и выпивку, а для меня специально — польский журнал «Шпильки». Его мне выписывали родители — на адрес нашей части — противозаконным, с точки зрения Епишева, образом. Военнослужащие в казармах имели право читать только то, что было утверждено ГлавПУРом.

Разрешённый список постоянно сокращался и в конце концов дошёл до «Красной звезды» и уставов: внутренней службы, караульной службы, дисциплинарного, строевого.

Почему именно «Шпильки»? В оформлении «Шпилек» активно использовалась авангардная графика, в наших журналах, увы, невозможная. Точнее, авангардным был подход к иллюстрированию, а сами иллюстрации были разностильными — и экспрессивными, и сюрреалистическими, и реалистическими, и наивно-примитивистскими. Многие художники «Шпилек» работали и в плакате — польском, лучшем в мире. Плохая полиграфическая база журнала (тоненькая бумажка и двоящийся контур глубокой печати) компенсировалась выдумкой, художнической изобретательностью. В каждом номере был свой макетный сюрприз. Ну и обнажёнка — в самых разных решениях.

Чтобы понимать подрисуночные подписи и некоторые тексты, например Славомира Мрожека, я взялся за изучение польского языка — по самоучителю. И очень скоро научился говорить по-польски с самим собой:

— Чи пан Марек Калиновский ест в дому?

— Так точно!

До этого я уже кое-что знал:

— Уроджилем ше я в Кордобе.

Так говорил безумный Пачеко из фильма «Рукопись, найденная в Сарагосе».

Как-то в мае, по моей просьбе, секретчик купил на почте чешскую газету «Руде право».

«Мой польский язык, пусть поверхностный и неглубокий, всё-таки ближе к чешскому, чем русский» — так я думал, желая в конце концов разобраться в том, что там, в Чехословакии, происходит — с точки зрения другой стороны, чешской. А с нашей стороны — если почитать нашу «Правду», то они там все рухнули с дубчека, но нам говорить об этом — прямо! — как-то неудобно. Пусть они сами о себе скажут: «Да. Рухнули, виноваты».

Посмотрел. Вроде ничего особенного: улыбающиеся прохожие у памятника святому Вацлаву, рядом — Национальный музей, знакомый мне по лекциям о ретроспективных стилях XIX века: неоренессансе и необарокко. Пражский град. Новоизбранный Дубчек выступает перед съездом с речью, ничем, как мне показалось, не примечательной, кроме слов, которые мне удалось перевести как: «Устаревший стиль руководства — тормозит развитие общества».

Ну, об этом я не раз читал и у себя — по-русски, в «Правде». В том числе про бюрократов и волокитчиков. С карикатурами Кукрыниксов и Бориса Ефимова.

Что ещё? Баррикады в Париже, Европа бурлит, Мадрид горит.

В летние лагеря музвзвод наезжал только на открытия и закрытия. Там его самодурство не распространялось. С его музыкальной службой справлялись: ежедневно — воспитанник Аветисян, голос — корнет (подъём — завтрак — обед — ужин — отбой) и иногда, на строевой — фотограф, голос — большой барабан.

В лагерях я по-прежнему отвечал за наглядную агитацию, но — уже в полевых условиях. Работал — на сцене лагерного клуба — без занавеса, под открытым небом, посреди широкой пересечённой местности. В этих условиях гуашь и темпера смывались, работал только маслом: текущие щиты и «Тачанка» Грекова.

Спал — в тесной каморке, приделанной к заднику сцены. Чулан с пауками, но — с какими!

Однажды, проснувшись по сигналу «подъём», я увидел, что по стене каморки ползут и мечутся какие-то дымчатые создания. Окон в каморке не было, была — тьма пещерная. Но из щелей пробивались внутрь кое-какие солнечные лучики — в их-то свете и бесновались на стене мои гости, последние, как я подумал, не успевшие убраться восвояси представители сонного царства — не пауки, но некие оживлённые иероглифы, пиктограммы. Со сна не пойму, как это всё понимать. Уснул.

Проснулся оттого, что взвод с песнями по моим ушам прошёлся — строем — на завтрак. Посмотрел на стену — та же картина — идут! Долго я их разглядывал, пока, наконец, не понял, что передо мной действительно живая, то есть не застывшая, а постоянно изменяющаяся картина, но только перевёрнутая вниз головой.

Вижу: вот это — идущие по верху ноги, а вот это — несомые внизу головы — вполне человеческих фигурок. Одна вроде машет руками, наверное, кричит (снаружи действительно слышится отдалённая брань и собачий лай), при этом я выворачиваю свою голову так, чтобы получше разглядеть её книзу лицо, и оно мне кажется знакомым. Но — не по выраженью глаз, конечно, потому что внутри силуэта ничего, кроме тени, нет, а по всему силуэту в целом. Так полевая мышь, бросив взгляд высоко в облака, способна мгновенно отличить по деталям силуэта неопасную кукушку от опасного ястреба. Полковник Молочков!

Его фигура дрогнула и поползла в тёмный угол каморки, перебирая ногами по потолку. Но я уже натянул сапоги, уже успел кое-что поправить в этой чёртовой темноте, слышу, как ведро с окурками покатилось, вот я и молоток схватил с табурета, вот и табурет упал, и кисть, слава богу, нашлась, и вот он — грохот кулаком по доскам, чтобы ему немедленно открыли, — вот он — начальственный гром — владыка казнящий.

— Входите, товарищ полковник, тут не заперто. — Я откидываю крючок.

Пещера моя освещается солнечным светом. Видно, что я не дрыхну, не позорю политотдел. Ни о какой попойке не может быть и речи, потому что бутылок нигде не видно, даже при таком внезапном свете. Без гимнастёрки? Да. Потому что работаю на солнцепёке, не прохлаждаюсь. Вон на сцене лежат щиты, пахнут краской. Я их разрисовываю — вот кисть. И прибиваю к ним буквы из пенопласта — вот молоток. А — какого чёрта — да, действительно — стою впотьмах? — вопрос по существу. Войдите сами — и вы увидите.

Я закрываю за полковником дверь. Теперь мы оба во мраке.

— Смотрите на стену. Видите, что там — не стене? Это люди, но — вверх ногами.

Полковник молчит, слышится лай собак. И вдалеке — трансляция по радиостолбу: производственная зарядка.

— Всё это, товарищ полковник, — в пределах понимания, но — вниз головой. Вот эта фигурка — наверное, капитан Первов. Узнаете? Грузный такой, идёт, одной рукой машет, а другой — несёт то ли мяч, то ли арбуз, но вниз головой. К нему другие фигурки подходят. Вот и слиплись.

Полковника заинтересовал Первов. Мол, вот он — где. А там, где он должен быть, — его нет!

Первов — дежурный по лагерю. Обязан по уставу встретить полковника рапортом: «Товарищ полковник! За время моего дежурства никаких происшествий в лагере не произошло! Докладывал дежурный по лагерю капитан Первов!»

Полковник же, выйдя из своего «газика», увидел иное: дежурка пуста, в лагере бардак, бегают собаки. Для того полковник и приехал внезапно — чтобы выявить истинное положение дел в лагере — в их естественном свете, а не в показном.

А Первов только на минутку отлучился — вместе с помдежем выручать ёжика побежал. Его наши собаки обложили — играючи, но с азартом. Вот он — свернулся в фуражке.

Полковник должен понимать — всё-таки не строевая держиморда. Нет, пошёл вразнос — дескать, в лагере бардак, а вы развели тут лирику Рильке! На территории!

А как тут без лирики? Всегда ведь что-нибудь да прорвётся на территорию: то ёжик вшивый, то кабан сивый — обыкновенные типажи, если есть летний лагерь, а вокруг него — всё остальное, нелагерное. Летнее.

В прошлом году тут кабан пронёсся. Откуда? Почему? На песчаной дорожке остались его следы. Вроде где-то торфяники горели — вот и пронёсся. Но почему седой? — спрашивал сержант Дзапоев, единственный, кто его и видел (недавно демобилизовался), — кабан — чёрный! Был и лось.

Лагерная библиотека всё время находилась в состоянии некоей каталогизации. Практически это мероприятие предполагало полное уничтожение всего того, что ГлавПУР (Епишев) считал ненужным балластом, накопленным за несколько лет. Балласт по приказу начальства сжигался на кострах — втайне от того же начальства, потому что жечь печатное слово — это мракобесие.

Ответственный за каталогизацию капитан Захарченко говорил нам, рядовым исполнителям: «Просто бросать книги в костёр — запрещается! Предварительно их надо сактировать, списать как макулатуру и разорвать на мелкие части. Чтобы затем уже сжигать не печатную продукцию, но — мусор, бумажную рваклю, как говорил Незнайка».

Конечно, никто ничего не актировал и никуда ничего не списывал. А разрывать книги на части — дело трудоёмкое и утомительное. И бессмысленное — какая разница, в каком виде им гореть?

Вместе с «Новым миром» Твардовского горели и его хулители — «Октябрь» Кочетова и «Огонёк» Сафронова.

Пробовал я выдирать из журналов нужное — лично для меня. Но и среди остального, вроде бы ненужного, попадалось много интересного. Сидя у костра, я зачитывался и публицистикой, и критикой, и мемуарами. Вот, например, этот, как его… — мерзкий тип, мракобес, но интересен в описаниях природы. Ну и как тут быть? Выдрать и сохранить природу? В конце концов оттащил я всё то, что ещё не сгорело, в свою каморку. Там отсортирую. Несколько журналов осталось валяться на сцене. На них-то и наступил полковник Молочков:

— А это что за колокагатия такая? (в смысле «каталогизация»). Почему не уничтожены?

Объясняю:

— Произведения фронтовиков, авторов, переживших ужасы войны. Её суровую правду. — Показываю «Об авторе»: — Вот фронтовик, и — вот!

«Мёртвые сраму не имут» Бакланова 1961 года. «Живые и мёртвые» Симонова, «Мёртвым не больно» Василя Быкова. Всё — о войне. Так же, как «Пядь земли» того же Бакланова и «Солёная Падь» Залыгина.

Зря я об этом сказал. Оказывается, из-за этих фронтовиков Епишев и поднял бучу в «Правде» и в «Красной звезде»: «Под видом правдоподобия расшатывают устои. Дегероизация. Подрыв авторитета».

— Ты что, не понял? Приказ — на ликвидацию! А не на фильтрацию. Выполняй! Делом надо заниматься, а не разводить тут…

— А я — в личное время, товарищ полковник.

— А личного у бойца — только зубная щётка. Она же — сапожная. На весь взвод. Об исполнении доложите!

— Есть, товарищ полковник!

Для виду сжёг несколько гонителей Твардовского — хрен с ними, так им и надо: призывали к расправе — вот её и получите! — горите!

Среди журналов, спасённых мной от костра, многие пахли лежалой бумагой, а совсем новенькие — типографской краской. Конечно, первые горели лучше последних — как уже хорошо просохшие.

Обложки цвета промокашки: голубоватый «Новый мир» и розоватая или лиловатая «Москва», а то и белая. Оливковое «Знамя». Синеватый «Октябрь». Листал один, откладывал, брал другой, читал по диагонали. Многие места запоминались сами собой. В «Мёртвым не больно»: «Лёнька! Ты жив. Лёнька!» — «Да вот видишь. А ты?»

Или слова мудаковатого старшины, похожего на моего — музвзводовского: «Молчать, когда разговариваете со старшиной!»

Наверное, так когда-то говорил солдату и фельдфебель — ещё при Петре Первом.

Там же, в «Мёртвым не больно», не веря глазам своим, прочитал про Коваля, второстепенного персонажа, молодого автоматчика: «Коваль сопит и замирает на дне (воронки)». В этом месте я вложил в журнал лист подорожника — на досуге посмотрю, что там дальше.

Нашёл я там и лирику Рильке, и Лорки, но одной находкой — романом — я был потрясён настоящим образом: в этом романе на московский довоенный быт накладываются новозаветные события, а в коммуналках хозяйничают черти, творящие чудеса.

Приехал фотограф с большим барабаном и медной тарелкой — для строевой. Про мои видения сказал, что это — примитивный фотоэффект.

Просто воздух внутри каморки приобрёл иную плотность — отличную от плотности снаружи. Ну, надышал я тут, набздел. А от этого происходит конденсация пара и образование преломляющей среды. Поэтому проекции людей, прошедшие сквозь такую среду, тоже преломляются и ходят по стене вверх тормашками. Откуда берутся такие проекции? От любых твёрдых тел, вставших на пути солнечного луча, направленного в щели нашей каморки, — и от деревьев с шевелящимися на ветру ветвями, и от трёх собак, приживалок при лагерной кухне. Все — перевёрнутые.

Сфотографировать такой феномен невозможно: светосила плёнки не позволяет, а если каморку осветить, то феномен исчезнет.

Всё же попробовал, щёлкнул пару раз — наудачу.

Начало августа — время ещё летнее, но именно в это не положенное для них время как-то ночью грянули заморозки, на стенах выступил иней, а пол, кажется, покрылся ледком. Летние одеяла не грели, электроплитка работала с капризами и в четверть силы, хоть и была включена на полную мощность цифры 3. Мы задубели. Но жить — надо. Соображать.

Первая мысль: развести костёр из журналов — в ведре, как в печке. Возражение:

— Спасённые от костра — опять же — в костёр?

— Ну, судьба у них такая!

— Нет! Ведро отменяется. В нём — засохшая нитрокраска. Вся наша хибара — дощатая, и сцена — такая же. Сгорим, не успев согреться. Ну и — угарный газ.

В поисках каких-либо утеплителей залезли под крышу каморки. Обнаружили там несколько свёрнутых флагов и гроздь висящих вниз головой нетопырей, абсолютно бесчувственных по такой погоде к нашей шумной возне. Анабиоз! И ещё: уже на крыше — кусок рубероида — утеплитель, да не тот.

В конце концов сообразили: положить на электроплитку медную тарелку от большого барабана. Раскалившись, тарелка увеличит площадь соприкосновения источника тепла с воздухом, который надо поскорей прогреть. Принцип радиатора.

А может, тогда в лагере мы проявили похвальную смекалку — из подручных средств? Солдатскую находчивость — по-суворовски? Может, она всем своим видом сказала, что в тяжёлый час испытания на морозоустойчивость она желает, как герой, служить нам отопительной батареей? Мол, батарея — «Товьсь!». «К огню!»

Так и просидели мы всю ночь — на раскладушках, завёрнутые в ледяные одеяла и в отсыревшие флаги, поглядывая на тарелку — не покраснела ли?.. Заходил дежурный по лагерю:

— Почему после отбоя свет горит?

— Нештатная ситуация. Ищем, чем бы утеплиться.

— Отбой! — сказал он, выключив свет.

Ушёл — включили.

Фотограф читал бесовскую фантасмагорию, а я — фронтовиков:

— Эх, разрази тебя в тысячу трах-тарарах!

— Стойте! Растакую вашу неладную!

Читателю предлагалось понимать эту «неладную» старушечью бранчливость как «остервенелый пятиэтажный мат» — когда автор тут же добросовестно и адекватно изображает взрывы снарядов и свист пуль:

— Фур-фук!

— Тр-р-рах!.. Лоп-лоп-лоп… Шр-рик!

— Что это? Где?

Фу ты, сыпануло чем-то за шиворот. Я вскакиваю и сразу понимаю: беда!

— Тр-р-рах! Тр-р-рах! Пи-и-иу… Пи-у-у-у…

Мы всматриваемся в даль, за село. По отлогому склону из степи ползут в село танки.

— Жвик-жвик-жвик! Тр-р-рах!

Взрыв отбрасывает нас на пол. Хата приподнимается и оседает. Кажется, рушится потолок.

А что с Ковалём? Более не упоминается.

«А ведь эти нетопыри, — вдруг подумал я, — прямо связаны с примитивным фотоэффектом в нашей каморке — как перевёрнутые вниз головой дымчатые создания. В прошлом году тут ничего такого не было, хотя летучие мыши по ночам — летали. Но фотоэффекта — точно не было. Щели! — сообразил я, засыпая. — От ветхости в каморке появились щели, нужные для фотоэффекта!»

Утром лагерь поднялся по сигналу тревоги. Тревоги? Какая тревога? Тарелка, красная в центре и синяя по периферии, наконец-таки раскалилась, да так, что нам пришлось заливать её водой и землёй засыпать — чтоб остыла и не дымилась. И не шипела, как живая тварь.

— Срочно! Все по машинам и — в казармы! — приказ командира части.

— Почему? Зачем?

— Приказы не обсуждаются!

— И — какая тревога? Учебная? Боевая?

— А кто её, боевую, слышал? Корнет сыграл учебную, другой не выучил.

А журналы? Что успели — перевязали проволокой, остальные — закинули в грузовик россыпью. Никто не спрашивал: «Зачем журналы грузить?» Думали, приказ, срочная эвакуация.

Погоду лихорадило. В нашем случае — она вдруг прояснилась. Какой там — иней, какой там — ледок?! — теплынь, птички поют: «Фьюить-фьюить!» — фон самый подходящий для боевой тревоги — умиротворяющий.

Это как в фильмах про войну: купальщики резвятся посреди реки, хохочут; вдали громыхает летняя гроза, а по полю уже бежит кто-то, спотыкается, кричит. Нежная лирическая музыка перерастает в громкую, трагическую, и мы уже понимаем, что такое — отдалённого грома раскаты и что такое — купальщики посреди реки.

Ехали мы в грузовиках все сопливые — от ночного мороза. И — в поту и пыли — от дневной жары. Капризная погода, капризная электроплитка, изменчивый, ненадёжный мир.

— А на войне не болеют, — сказал фотограф.

— И — которая свистит — не убивает! — сказал кто-то из бойцов.

— Вот и не свисти.

Эту обугленную, но вполне ещё металлическую тарелку музвзвод передавал из рук в руки, держа её осторожно за края, как хрустальную.

— Сволочи! — сказал дирижёр-майор.

И старшина Рыбников сказал так же:

— Выродки!

И все рядовые и нерядовые музыканты, которые по своей должности не были обязаны так говорить, — так говорили. От всего сердца:

— Гады!

И Гриша, гегельянец, тоже сказал:

— Мудаки, а не политотдельцы!

— Да мы её отдраим! — сказал фотограф. — Как новенькая будет! Иголочкой!

— Иголочкой? Отдраим? Она же голос потеряла! Звук! Её мастера как золотую ковали — ювелирными молоточками — удар к удару, пока не зазвучит. — И Федулов (голос — малый барабан) грохнул тарелкой об пол, и все мы услышали, как вместо некогда рассыпчатого с нарастанием — хоть уши затыкай — звона — тарелка плюхнулась, перевернулась, укладываясь поудобнее, и, похрюкивая: «Фу, жарища!» — зарылась в какую-то вонючую тину.

— Порча имущества музвзвода — это уголовка! — сказал дирижёр-майор. — Будете наказаны по полной мере — за особо циничный вандализм!

Я как оркестрант, далёкий от музыки и поэтому не так виноватый, отбывал наказание внутри музвзвода, а вот фотографа отправили на губу.

— Ведь ты же — музыкант, бъ твою мать!

Полковник Молочков пообещал усугубить моё наказание, но ввиду проверки на носу отменил музвзводовское наказание и ограничился истошным скандалом, странным с точки зрения масштаба наших воинских званий. Полковник должен водить полки, выигрывать сражения, а не орать, как баба, на рядового, что у него не служба, а мёд.

А у самого какая служба? Не мёд, что ли? Мёд!

Говорит: «Патриотизм, моральный кодекс, воспитание ненависти…» А кто эту ненависть воспитывает? Он, что ли? Да я и воспитываю — в день по два щита клепаю — «Его препохабие капитал» и «Оскал империализма». Чтоб в каждой роте стояли! А для чего? Чтобы выпендриться перед проверяющими. Мол, нигде такого нет. Потому что это актуально и художественно. Образно!

Такие рожи страшные получились, что «это уже слишком», — говорит, — рецидив готики! Чувство меры, видите ли, мне изменяет, потому что это не «апокалипсические видения, а просто гады, от которых нормальных людей просто тошнит».

А от его политграмоты — не тошнит, что ли? Тошнит, ещё как тошнит. А копни его самого, полтитотдельщика: «Кто первый секретарь компартии Уругвая?» Ведь не скажет, что — Родней Арисменди. И столицу Венесуэлы не назовёт — Каракас. Вот Володя Тойтельбойм — это он запомнил. Потому что Володя напоминает ему кого-то из Бабеля — Тойтельбойм! Володя, жирный Тойтельбойм, чилийский коммунист в натуре. Ну как тут не запомнить? И «лирика Рильке» — пожалуйста, или: «делирием Лорки»; нахватался верхушек, полковник называется. Рецидив готики! — чуть что не так, то это — рецидив готики!

Как-то пришлось мне под руководством начклуба оформлять сцену клуба по известному печальному поводу. Над столом мне велели повесить фотопортрет в траурной раме, стол — задрапировать, как гроб, а вокруг красиво поставить цветы и пальму — как на репродукциях картин: «Сталин у гроба Ленина», «Сталин у гроба Кирова», «Сталин у гроба Жданова», «Сталин в гробу». Последняя — вышивка Аси Масловой. Везде — пальмы.

Долго я разглядывал эти полустёртые, взятые из разных журналов репродукции, тенденциозно подобранные. Спрашиваю у начклуба:

— А где мы пальму возьмём?

— Из стоматологической поликлиники привезут.

Привезли. Значит, давай выгружай и тащи её — в бочке! — на третий этаж. Ожидалось, что начальство похвалит капитана, мол, грамотно подсуетился.

Но полковник, увидев пальму, сказал:

— Рецидив готики!

Значит, тащи её назад. Куда? Пока — в мастерскую.

Начклуба сказал, что полковник высказался так же и о портрете Жукова: «Рецидив готики!» — когда Жукова уволили с поста министра обороны. Раньше этот портрет висел в клубе, теперь — лежит, стиснутый клубным хламом в моей мастерской. Туда я и журналы запихнул несгоревшие — за бочку с пальмой вечнозелёной.

Чувствовалось, что полковник Жукова не любил, как и его шеф Епишев. И Хрущёва. Говорит:

— Видел в архивах ЦК фото 25-летнего Хрущёва с галстуком-бабочкой. Представляешь? — спрашивает у меня доверительно, по-граждански, вразрез с уставными отношениями.

Это у него такое бывало. Вдруг скажет задумчиво:

— Гречко, Павловский — украинцы, Якубовский — белорус. Малиновский — караим, знал в совершенстве испанский, французский и немецкий. В отличие от своего предшественника Жукова, который умел только по матери.

Или — так же доверительно и по-домашнему:

— Ну, как дела?

А ведь в армии задавать вопрос «Как дела?» не принято. Об этом говорил Гриша-гегельянец (тубист ор нот тубист):

— Все находятся друг у друга на глазах, знают, какие тут могут быть дела. Рутинный казарменный быт. Сплошняк из принудительных действий. «Как дела?» — вопрос в нашей среде — вопрос марсианина, значит — мудацкий. Или — издевательский, за что среда сама и накладывает взыскания на вопрошающего. Справедливо накладывает!

Ещё Гриша говорил, что он восхищён существованием СССР и его разумным устройством. Как подучится — подаст заявление о приёме в партию. Я его предупредил насчёт Гегеля: в казарме его читать нельзя.

— Почему? Спроси у Епишева.

Отвечаю:

— Женский локоть, просвечивающийся сквозь белую блузку, у меня получился как испачканный телесной краской рукав. И чем больше я работаю над этой деталью, тем больше её порчу. Сказывалась привычка писать а-ля прима (сразу) и отсюда — неумение терпеливо наносить слой за слоем — только на очень хорошо просохший слой.

Полковник:

— Да и сроки у нас тут фронтовые, не располагающие к длительным лессировкам. Так что пиши, поторапливайся!

Получается: «Пиши „Письмо с фронта“». То есть — само письмо и пиши.

Отсюда и дружеские подначки с разных сторон:

— Ну как, писатель, написал письмо с фронта?

Кто ещё писал письмо с фронта?

Запорожцы — турецкому султану. Ну, не с фронта, а с места боевого сосредоточения.

А что? Почему бы мне и не написать нечто дневниковое, о настоящих событиях. Конечно, никаких событий тут нет. Значит — об отсутствии событий. О регулярном затишье. На фронте такое бывает.

Хорошо, что есть заглавие, от которого можно отталкиваться: «Письмо с фронта».

Письмо адресовано Городу и миру. Письмо зачитывает вслух мальчик в пионерском галстуке с лампой синего света на голове, сверстник майора Мартынюка. А Молочков тогда постарше был, уже на фронт записался, но тут война кончилась.

А что сейчас? Чёрные полковники в его звании диктаторами стали, а он до сих пор не может решить, что надо делать с моральным кодексом строителя коммунизма. Вроде выдумка-то — хрущёвская, а его уже года три как спихнули. Значит, давай ломай внешнюю агитацию, почему до сих пор висит такой анахронизм?! Но оказывается, что специального указания «ломай» от ГлавПУРа не было. Более того: Епишев сказал, что вместе с Хрущёвым коммунизма никто не отменял, грех ломать кодекс его строителя. А если я уже сломал — по приказу Молочкова? Значит, давай восстанавливай!

Или вот ещё: стенд «Ствольная артиллерия — не пещерная техника!». Дались им эти пещеры! Понятно: «Вышли мы все из пещеры!» Как троглодиты. Таким образом полковник отозвался на некогда сказанное Хрущёвым: «Ствольная артиллерия — пещерная техника». Дескать, кроме ракет нам ничего не надо, ракет и кукурузы! «Перекос, понимаешь? — говорил мне полковник. — Давно пора выправлять. Действуй!»

«Артиллерийские» стенды тоже пришлось демонтировать. Я это безобразие понимал так: Молочков ожидал от Епишева поощрения за свои инициативы, а Епишев сказал ему: «Куда?! Поперёк батьки!»

Или — как мама: «Что это у тебя с глазом? Ну-ка, повернись. Кто это тебя так?» Но — без сочувствия, со злорадством. Для него ведь подбитый глаз — это пьяная драка, как раз — по части морально-воспитательной работы. Оскал имморализма.

— Никто, товарищ полковник. Просто Гомер упал.

— Какой Гомер?

— Слепой.

Гомер был приписан к клубному хозяйству как гипсовый бюст. Достался в наследство от довоенного ДК с артефактами.

О нём мы вспомнили, когда решили благоустроить нашу фотолабораторию — такой же, как и моя мастерская, бывший туалет без окон. Поставили стену, отгораживающую прихожую от всегда тёмной комнаты для проявки и печати. Застелили пол линолеумом, стены обили вагонкой, навесили полочки на разных уровнях. Мою мастерскую не благоустраивали. Такой я её и оставил — небытием пожалованный склад с вечнозелёной пальмой.

Очищенного и покрашенного Гомера мы поставили на полку только для красоты. Но потом рядом с ним стали военнослужащие фотографироваться. Приходили-то они в фотолабораторию ради иных снимков — для комсомольских и партийных билетов, но это — по службе, а в личном плане — многие рядом с Гомером хотели.

Наденут на него ушанку или в шинель вставят. В обнимку с бюстом или с бюстом на коленях — домой родителям или невесте послать — привет с места службы.

Фотолаборатория имела право запираться от всех и отпираться не по всякому приказанию. Иначе — пленка засветится. А чтоб не засветилось, видите, товарищ полковник, — сидим в темноте под красным фонарём. Нет, не разлагаемся, но — проявляемся и закрепляемся. Хотя красный свет, вы правы, действовал на нас негативно.

При этом свете мы не замечали, как мы сами красны, как долго мы тут сидим и хватит ли нам тут сидеть или надо добавить ещё. А когда мы добавляли, то красное вино в таком красном свете как невидимое переливалось через край, но и этого мы не замечали, лили ещё, а когда мы, не замечая чего-то ещё, вдруг это «что-то ещё» — сдвинули и это «что-то ещё» вдруг ударилось и разбилось, то тогда и мы сами ударили — вначале — по красному свету, а затем, в темноте — по друг другу. И — по всему, что было вокруг. Остались одни стены. Но — только бетонные. Деревянную перегородку мы снесли вчистую. И полки. Как мы втроём смогли такое сделать — никому не понятно. Наверное, нас тогда было столько, сколько нам показалось. Пафос разрушения, товарищ полковник, — это такая… как бы получше сказать — нечеловеческая мощь, что лучше об этом помалкивать. Кочумать.

— А с Гомером вот что произошло, товарищ полковник. Вхожу я в лабораторию, нащупываю в темноте выключатель, а фотограф как раз Гомера на верхнюю полку переставил — рядом с выключателем, вот и свернул я его вниз, случайно. Пролетая, Гомер задел меня по глазу. Вот осколки. Можно склеить.

— Слепой, а в глаз попал, — сказал полковник. И про снесённую стену: — А это что за живопись дель токо? Скъявоне какое-то.

Всё — чисто, осталась одна невынесенная тачка со строительным мусором. А вынесли, то есть выкатили, мы их штук десять.

— Ремонт фотолаборатории, — ответил фотограф созвучно «лирике Рильке». — Разбор пространства.

А то: набор фактов без концепции. Но всё вокруг чисто, вымыто. Никаких следов погрома. Стены — нет, да. Но она — не несущая. А в баночке из-под майонеза ромашки стоят — находка секретчика: дескать, у самих у вас, товарищ полковник, лирика рыльце в пушку, вот вам и мерещится про других то, что вы сами на самом деле и есть.

— А почему фотограф — тоже подбитый?

— Так только что — с губы, товарищ полковник.

— А руки — почему в волдырях?

— Пилил дрова без рукавиц.

— А я-то думал: «Все от смеха обоссались — вот и ошпарились».

— А почему у секретчика вся голова в зелёнке? — не спрашивал. Пилотка глубоко сидела. Без пилотки была бы у секретчика черепно-мозговая травма. А так — ушиб со ссадинами.

Второй раз на моих глазах секретчик ходил перевязанным, как раненый воин. Странно, почему ему всегда попадало. Почему — бешеный? Не больше, чем другие.

Медбрат, перевязывавший секретчика, должен был доложить дежурному по части. И дежурный по части — не доложил. Все могли бы пройти по этому делу. Делу секретчика.

Поскольку фотолаборатория всё время благоустраивалась, наша разрушительная в ней деятельность была похожа на уже известную всем — созидательную. Несвоевременную, разумеется, — ввиду военного положения.

А ведь сам же недавно и предупреждал нас:

— Ребята, дело нешуточное, распускаться нельзя, — и ключами своими гремел, и грушей вертел.

— Спрячь, — говорим, — потеряешь.

Нет, кроме шуток, уж он-то в этих делах сечёт, как бог (Гермес, если секретчик). Объясняет:

— Приходит пакет с нарочным. Вскрыть командиру части. Вскрыл — и весь состав из лагерей в казармы вернулся. Чуешь?

Так он говорил ещё в начале августа. Мы-то как раз тогда из лагеря и вернулись, а фотографу дали трое суток губы. А потом добавили ещё. Как отсидит — отпразднуем.

— В том-то и дело, что…

Это был наш любимый тост:

— В том-то и дело, — говорит кто-то из нас, — и все хором: — Что!!!

А в чём оно — это дело — пока неизвестно, но психоз — возрос. Приказано: всем офицерам и макаронам ночевать в казармах, увольнения отменить. Чуешь? — и ключами гремит, и грушу вертит, — и что ни день, то новый пакет приходит — цвета отличного от предыдущих: от светло-голубого к розовому. Следующий шаг — к красному — сигналу полной боевой готовности. А это — в ружьё!

— Почему — в ружьё? Как-то по-детски звучит. В ствол! Время-то вроде мирное, войны нет.

— Нет, так будет! Вот майор Бушуев, а он воевал, один из немногих, так и сказал: «Всё, ребята, достукались. Кончилась ваша лафа, завтра служба начнётся!»

А какая она и где начнётся — неизвестно. Посмотрим, что будет завтра.

Завтра фотограф с губы вернулся и наши в Чехословакию вошли. Я сказал:

— Здравия желаю! Извините за вторжение!

А секретчик сказал:

— Ну, слава богу, что — не в Америку и не в Китай.

— С возвращеньицем!

После губы Юра чувствовал себя как побитый пес — всюду виноватым. Но иногда вдруг взбрыкивал: посреди разговора — кулаком об стену:

— Ну, всё!

Понятно: нервишки. Поэтому мы его подбадривали:

— Ну, всё! — это тоже пёс, то есть тост.

— Да пошли вы все! — раздражался он, а мы говорили, что при желании — это тоже тост, но, если такого желания нет, тогда и говорить не о чем. Просто помолчим. Со светомаскировкой у нас всё было в порядке. Свет у нас был загорожен, а вот на голос могли прийти.

— Кочумаем пьяно!

— А что такое Америка? Техника! Китай? Люди! Точнее — астрономические массы. А Чехословакия — это что? А? Не слышу. А? И не вижу. Вот что такое Чехословакия.

А ключами он гремит и грушей вертит потому, что подполковник Соколов, начальник строевой части, бюллетенит и все эти секретские атрибуты должны быть при секретчике лично. В кармане такая груша — труднопомещаемая. Особенно в сидячем положении. Вот и вертит в руках. Говорит: «Время собирать глыбы. Конгломераты!»

Теперь вместо «на китайскую границу» все стали говорить: «Поедем в Чехословакию». Но я туда не поеду. Если пошлют — штык в землю! — откажусь. Пусть отдают под трибунал. Я — за Дубчека и — за социализм с человеческим лицом. Ат жие Дубчек! Ат жие Свобода!

Друзья сказали, что теперь они обязаны доложить о моих словах полковнику. Чтобы не оказаться соучастниками ведения вражеской пропаганды в армейских подразделениях во время боевых действий.

— Нет, я, как честный человек и сын офицера, должен сам доложить о своём решении полковнику.

— Но — только когда пошлют, — удерживали меня друзья, — а пока сиди, не рыпайся.

Полковник сказал:

— Вот тебе боевое задание — стенд. Точнее — серия стендов. Рисованный заголовок: «Социализм с человеческим лицом» — с большим вопросительным знаком и с таким лицом, с такой харей… Ну, ты понимаешь.

— Так точно!

— Лицу желательно придать портретное сходство с Дубчеком. Это ведь его выдумка — с человеческим лицом. Умник! А до этого он с каким был лицом? В киргизской школе, в Бишкеке? С ангельским? А в Москве, в ВПШ он с каким лицом учился? Со свиным рылом — вот с каким. С неблагодарным. Держи газету, он тут крестом помечен.

Как сказать, что это противоречит моим убеждениям — рисовать Дубчека в гнусном виде?

— Потому он и сделался реформатором, — продолжал полковник, — что вышел из семьи реформистов — лютеран, протестантов. Заметь — тема для карикатуры: прирождённый реформатор, урождённый протестант. И ещё тема: Дубчек, будучи слесарем на заводе «Шкода», изготовлял снаряды для вермахта. Конечно, не по своему желанию, а по принуждению, но факт есть пакт! Какой? Варшавский! Ферштейн?

— Так точно.

— Исполняй!

Отговариваю его как могу:

— Из Дубчека свиное рыло никак не получится. Худой, остроносый, длинноносый. Кащей — может быть. Ну, Буратино. Но никак не хряк. Тип не тот, овал лица. Другое дело — Мао Цзэдун или Тито. Наши вшивые друзья по соцлагерю. Хотя Тито — партизан. Тито жалко.

Полковник возразил:

— Мао тоже был партизаном.

Но потом согласился:

— А друзья они — действительно хреновые. От них — одни неприятности, на которых, впрочем, и стоит наше бытие. А иначе — без неприятностей — сидели бы мы все на деревьях, как ленивые обезьяны. Поэтому-то мы и должны трудиться — на пределе своих возможностей. Чтобы к утру Дубчек был как огурец, но — со свиным рылом.

Секретчик говорил:

— Для того армия и существует, чтобы защищать свой народ, а не сидеть у него на шее, да ещё приплясывать при этом в каком-то краснознамённом гопаке. Что это за армия? Муштра, политзанятия — сплошная показуха, а не армия. В трубы медные дует, агитацию плодит внешнюю и внутреннюю. — Секретчик пнул мой стенд, загрунтованный под Дубчека. — Вот пусть теперь она и докажет на деле, что не зря народный хлеб жрала!

У секретчика дембель накрылся из-за ввода войск, вот он и разъярился так сумбурно. Хотя непонятно, почему он приветствует эти события в нашем нелицемерном под красным фонарём кругу, если из-за этих-то событий его дембель и накрылся?

— Главное не в этом!

— А в чём?

Секретчик показал нам зажатую в кулаке грушу с ключами и печатью от секретки:

— Главное тут — ключи и печать, но заключаются они — в кулаке! Значит, главное — в кулаке! Но не кулак! Понимаешь? Время собирать камни, и время — пожирать их!

Фотографа возмутило, что секретчик, произнеся эти слова, ткнул ему под нос свою секретную тряхомудию, именно ему — тому, кто, между прочим, думает так же, как и секретчик:

— Правильно, что мы вошли в Чехословакию, потому что она рыпалась и залупалась, вот и воспитала себе палачей — в нашем лице! А неправильно — это то, что жгли мы тарелку — вдвоём, а срок получил — один он. Несправедливо! Другая несправедливость: пока он на губе гнулся, художник захламил всю фотолабораторию своим барахлом. Въехал с вещичками. — Фотограф пнул ногой моего Дубчека. — И — провонял всё на свете своим столярным клеем.

Конечно, тут завоняет что угодно и — задымится, если секретчик будет гасить окурки в кастрюле с разведённым клеем — столярным — это же кость со скотобойни — переваренная! — и — об газету с закуской. Для окурков у каждого из нас была своя баночка из-под майонеза с пальцем воды на дне.

— А где твоя?

— Дембель баночек не ищет!

— Дембель гуляет дома на дембеле и не засирает фотолабораторию окурками. Кто отвечает за фотолабораторию? Дембель — укушенный бешеной коровой?

Видно, что фотографу вдруг всё стало похер. В том числе — и дедопочитание, и собственная безопасность, ибо, как говорится, дважды снаряд в одну и ту же губу не попадает.

— Ещё как — попадает. Сколько раз я слышал это в армии, что — попадает, в отличие от пословицы!

— И в губу, и в нос, и в глаз, — сказал секретчик и попёр на фотографа как танк, которого невозможно посадить на губу, потому что у него такая должность — жреческая, но если его долбануть бутылкой с проявителем, то он, конечно, заглохнет.

— Главное — не дать им забить ногами моего Дубчека, — сказал я сам себе, не слушая голоса своих товарищей.

— Батарея, к огню! — крикнул кто-то из них не своим голосом.

— Огонь! — отозвалось множество таких же голосов, груша полетела в красный фонарь, фонарь лопнул — и мы вошли в облако плотного разрушения.

— Хорошо, а где сходство? — спросил полковник.

Действительно, индивидуального сходства не было — в большом пятне от растёкшегося проявителя я угадал и затем прорисовал в нём черты абстрактного лица, но — с рожками и свиным рылом. Там ведь — не один Дубчек, но и — Смрковский, Свобода, Черник — вся Пражская весна. Поэтому и заголовок был исполнен в том же экспрессивном стиле — с подтёками. Читай: весенний и тлетворный дух.

Выглядели мы помятыми. Понятно, работали ночью.

— Рога убрать. Рецидив. А почему фотоматерьялы не приклеены?

Потому что мы помочились в ванночки для промывки фотографий — с фотографиями. Особо циничный вандализм. Будут выглядеть как тонированные, точнее — вирированные. Конечно, их надо ещё раз как следует промыть и отглянцевать. Так что за нами не заржавеет, товарищ полковник. Всё будет сделано в срок, если мы его немного подвинем.

— Вижу, что вы все в Чехословакию захотели. Форсируйте!

А в Чехословакию одного только секретчика отправили. Сам генерал его туда послал — в сердцах — за утрату ключей и печати от секретной части во время ремонта фотолаборатории.

Ключи мы всё-таки нашли. И грушу, и печать. Нет, не в гальюне, где секретчик их мог уронить в положении сидя, но — в баке для пищевых отходов. Кто-то из нас впопыхах завернул их в газету — вместе с остатками закуски.

— Поздно! — сказал дежурный по части. О халатности уже доложено генералу: секретная часть не отпирается, ключи потеряны. Секретчик — не в форме. Но — хорошо, что нашлись.

Иначе — гулял бы наш дембель в дисбате, как военный преступник особой важности. Или — в Чехословакии, — как сказал генерал, — с разжалованием в рядовые. А так — дали пять суток губы. С разжалованием в младшие сержанты. Как объявили — так сразу и отправили — чтобы генерал не усугубил. Легко отделался, счастливчик! Вот оно дембельское задание — отсидеть срок на губе.

— Эх, Володя…

— Я вам сочувствую, — сказал дежурный по части, — но не докладывать не имел права.

Понятно. Володя и сам когда-то ходил помдежем — понимает. Да и я ходил — знаю, что такое — докладывать — не докладывать.

Недавно поставили меня помдежем — при дежурном майоре Бушуеве. В дежурке слышал такой разговор.

— Хорошо, что ожидается большая заваруха! — сказали младшие офицеры. Собралось их тут человек десять. Курили. — А то мы тут совсем разложились!

Сказали — чтобы понравиться Бушуеву. Это ведь его тема — «совсем разложились».

— А если вы разложились, — сказал им Бушуев, — то тогда засыпьте себя карболкой — и не воняйте!

Про меня он сказал, что я не боец, но пуля из говна. То же самое он говорил и про остальных военнослужащих нашей части, и — про генерала. Публично говорил, но — не так беззлобно, как про меня:

— Художник, а какая у тебя воинская специальность?

— Стрелок.

— Понятно: пристрелят в первую очередь. — Улыбается.

Как-то один «мой» дежурный сдавал пост заступающему дежурному. Среди объектов сдачи — разная документация, сейф, повязка и табельный «макаров». Проверка на наличие патрона в стволе: щёлкали в раскрытый сейф. Один щёлкнул — выстрелил. Пуля из сейфа срикошетила назад — в стену, возле моего уха. Маме бы написали: «Погиб при сдаче дежурства. Боевого». Сколько раз я себе говорил: счастливчик! Я же эту дырку зашпаклевал и закрасил нужным колером. Никаких, мол, происшествий, тем более — чрезвычайных!

Когда начальство разъехалось по домам, Бушуев налил себе и мне. Я отказался:

— Никак нельзя, я — на дежурстве.

Бушуев:

— Вот и дежурь, сынок. Пей, приказываю. Сейчас главнее меня никого в части нет.

Мы выпили.

Бушуев — воевал. Имеет боевые награды. За взятие Праги в том числе. На носу — пенсия и — никаких перспектив на повышение в должности. Зато бездари и выскочки — жируют в начальниках.

Уснул как положено дежурным — на топчане, огороженном ширмой. Я — в дежурке, на столе — при телефонах. Как не положено, но принято.

Утром звонят ребята из КПП:

— Генерал едет!

А ведь он — в отпуске. Почему едет? Какого чёрта?

Бужу Бушуева — надо генерала встречать. Трясу его — не просыпается. Говорит сквозь сон:

— Да какой он генерал? — отсиживался в округе. Не пойду!

— А доклад?

— Вот ты и доложи ему: «Да паш…ш…шел ты на… товарищ генерал!»

Надо принимать оперативное решение. По уставу, если дежурный недееспособен, докладывает помдеж. Но рядовых, как я, в помдежи назначать нельзя. Можно — сверхсрочников или сержантов, прошедших сержантскую школу. Конечно, не я сам себя ставил в наряд, но всё равно — засветиться перед генералом в неуставном качестве — жуть! (Кто служил — поймёт.) Да и внешний вид у меня — не для доклада — помятый, на голове — неуставная пилотка ПШ (для форса), сапоги — велики, подковки не прибиты. Ну и — с похмелья. Сносный вид — для пацана на побегушках с повязкой «помощник дежурного», но — не для официального общения с генералом. Торжественно-ритуального.

Подъехала «Волга». Генерал выходит — я делаю широкий шаг ему навстречу, отдаю честь, докладываю:

— Товарищ генерал! За время моего дежурства во вверенной вам части никаких происшествий не произошло. Докладывал помощник дежурного по части рядовой…

Хорошо, что я успел в уме прокрутить свой доклад и найти в нём опасное место: «за время» сплеталось с «во вверенной». Это значит, что докладывать надо — во весь голос, чётко артикулируя. На форсаже преодолеть ухабы.

Доложил. Смотрим друг на друга, думаем: пуля из говна.

— А где Бушуев?

— Паш…ш…шел па р…р…ротам, товарищ генерал! — ответил я в найденном ключе.

Проходя мимо меня, генерал что-то тихо сказал.

Шёпот астеника: «Хули орёшь?» — никогда не забуду.

Так близко генерала я не видел. Заметил у него на груди боевые награды. Получается, погорячился Бушуев — насчёт пули.

А у меня на груди — пуговицы на спичках.

Вдруг вспышка:

— А говорить-то надо было не «товарищ генерал», но «товарищ генерал-майор»!

И позже:

— Эх, защитил командира, своей грудью прикрыл его, как в бою, но медали за это не получил!

Говорили, что наша часть — образцово-показательная. Со своим оркестром и автовзводом. И библиотекой. Так оно и было. И дисциплина была тут суровая, и нарушителей наказывали по полной мере. Другое дело, что нарушители научились не попадаться. «Совсем разложились!» — это не точно.

Любой попавшийся подлежал осуждению и презрению. Как неудачник. Как отработанный матерьял. И одновременно — уважению. Как человек, у которого что-то сломалось в его судьбе, вместо того чтобы сломаться в твоей.

А разложение в армии начинается с того, что бойцы перестают нарушать. Это — небоеспособная армия. Не умеет рисковать и не знает ему, риску, цены.

Своей губы у нас не было. Отправляли на гарнизонную.

Пришёл в гражданке Резепов, бывший сержант из автовзвода. Приглашает нас как старых товарищей по воинской службе погулять у него на свадьбе в субботу. Будут ребята, отслужившие на китайской границе, старшина из медчасти, старшина склада боепитания. Конечно, ему известно, что казарма — на военном положении, но свадьбу до лучших времен откладывать нельзя. Невеста может родить.

— Да ты что, Гиля! У нас тут такие дела! Да и патрули — кругом. Морячок курсирует. Нет, это — ни в какие ворота.

— Зачем ворота? Через забор.

Ну, это нам известно. Махнул через забор — и в Детском парке. Там Резепов и познакомился со своей невестой и гулял с ней до дембеля. А потом он переехал к ней в дом с её родителями и с окнами на те же аллеи Детского парка. Это же тут, рядом — как по заказу — через забор. По крышам склада боепитания. Поднял ногу — и там, в дамках. Красота!

Шутим:

— Детское место, недетское время. Нет, мы не сможем.

Володя — на губе. Юра — только что с губы, говорит:

— У меня — переизбыток негативных переживаний. А ты, Витя, — сходи. Теперь твоя очередь.

Сходил, вижу: винегрет сыпется. И стюдень — плюх! — съезжает с блюда в тарелку.

— Спасибо, хватит!

Нет, кидают и подкладывают. Плюх!

Давай, солдат, уминай. Жми. Сначала уминал, но потом — чувствую — не могу.

— А ты через не могу.

Нет, не могу: и рагу — не могу, и под рагу — через не могу — уже не могу. Но — надо.

Стаканчики гранёные упали со стола. Понятно: испытание на прочность. Некоторые действительно разбиваются, а некоторые — нет. С одной и той же высоты. Ладно, посижу ещё немного — для вежливости, а потом: «Извините, служба!» — махну через забор назад. Главное: не вступать в провокационные разговоры. Сосредоточился, думаю: «Стюдень — наверняка из говядины, потому что татары свинину не едят».

— А что тебе — татары?

— Ничего.

— Нет, а что ты хотел этим сказать — татары?

— Ничего не хотел сказать, но если надо — скажу: «Долой азиатский способ экономики! Не азиатов долой, а азиатский способ! О котором говорил Отто Шик и профессор Лисичкин».

— А что ещё — долой?

— Долой трудноперевариваемый винегрет! Долой осклизлые напластования стюдня вместе с его толстым слоем ноздреватого жира!

— Долой! — поддержал меня кто-то из публики.

— Позор венгерскому лечо и болгарскому перцу — самозванцам, говорящим от имени изобилия!

— Позор! — отозвалась вся Вацлавская площадь.

Кажется, что площадь, по мере наполнения манифестантами, раздвигалась — как вширь, так и ввысь — куда было направлено копье святого Вацлава и улетали воздушные шарики.

— Ат жие Дубчек! Ат жие Свобода!

— Ура!

Манифестанты танцевали и пели «Бабичка, научи танцевать чарльстон», — выкидывая ноги в разные стороны — всем по ногам.

— Пшепрашам! — говорил польский воин, капитан десантных войск, если задевал кого-то сапогами. Конечно, он виноват. И сейчас он об этом скажет — всем.

Чешского языка он не знает, но чехи как славяне должны его понять. Не китайцы же. Нет, не понимают. Видят: по форме — оккупант. Отсюда и отношение — враждебное, не склонное к пониманию. Но он — не оккупант! Для того-то он и явился сюда, к памятнику святому Вацлаву, чтобы выразить свою солидарность с чехословацким народом и попросить у него прощения и за себя, и за все войско Польское. Прийти на площадь, поклониться и сказать: «Простите! Слышите?»

Нет, не внемлют. Тут такая разноголосица! Чтобы его все услышали и поняли, он забирается на конный памятник, но выше уровня святой Людмилы и святого Прокопия подняться не успевает — там его задерживает патруль оккупантов.

Подъём — в 5:30. Затем — 10 минут на оправку. Уборка территории, завтрак, раздача нарядов на работы, работы по нарядам — разгрузка брёвен, обед, работы по нарядам — распилка брёвен на дрова, ужин, уборка территории и плаца.

Говорили, что по четырём углам плаца в 1954 году тут были поставлены четыре танка, как и в Москве, в Алёшкинских казармах, куда посадили арестованного Берию, а у нас — его приспешника такого-то, шишку из ГРУ, до сих пор засекреченного.

В 21:30 — отбой. Иногда вместо работы — строевая подготовка, без ремня, разумеется. Днём спать запрещено. Даже сидя на лавке. Прислоняться спиной к стене — запрещено. О нарах мечтаешь, как о дачном гамаке.

Вертолёт. Большая доска, где-то два на четыре метра, прикованная к стене. Перед отбоем охранник отмыкал замок, и доска на цепях опускалась, как полка в поезде: откидываясь — делала вертящий полуоборот. Обратный полуоборот — с последующим замыканием на замок — после сигнала подъём. Отсюда — и вертолёт, вертушка.

Спали на голых нарах. Каменную во сне голову неизвестно куда положить. Только — на каменные же кулаки. Или на свёрнутую шинель. А чем тогда укрываться? Спали в чём взяли. И укрывались тоже тем, в чём взяли. Одного взяли в гражданке. Он во Вьетнаме служил, был слегка контужен американской бомбой, получил за геройство отпуск на Родину, погулял на свадьбе у племянника. Там его и взяли. Укрывался пиджаком с оторванным в драке воротом. Привычка у него была такая: где бы он ни был, доставал огрызок карандаша (всё время где-то прятал) и в задумчивости расписывался на подручной поверхности — стола, доски, газеты, а потом жирно зачёркивал написанное. Говорил, что ему нигде нельзя оставлять своих подписей, потому что они стоят на документах особой важности. Служил он сопровождающим при наших изделиях, призванных сбивать американские самолеты. Но об этом тоже нельзя говорить — подписку давал. Заключённые его называли контуженым и вьетнамцем. Помдеж по гауптвахте сказал, что в прошлом году был тут и египтянин. Но не здесь, на срочном этаже, а — на офицерском. Самые «беспредельные» издевательства над новичками творились именно на офицерском этаже. «Так что вам повезло, товарищ капитан, что вы — на срочном!»

А мне нечем было укрываться. Укрывался одной только пилоткой ПШ. Клал на глаза. Среди сонных разговоров, запрещённых после отбоя, услышал снова байку про точечную сварку в тайге:

— …вытащили стол из бытовки, поставили на рельсы. Ребятам на столе тесно, хвост удержать не могут, и вдруг — слышат — дрезина с начальством едет, ну, все, конечно, бросились по своим боевым местам. Начальство подъезжает, видит: лошадь на рельсах за столом стоит. И главное: стол не впереди лошади, а позади!..

По уставу ночью в камере свет не выключался. Некоторые могли спать и при свете. Но я — только с пилоткой. Точнее — под пилоткой. Держать её в камере — нельзя — ни под каким видом. Только в коридоре — на полке для головных уборов. Среди вороха подобного. Таков распорядок — нарушать его нельзя, но жить его не нарушив — невозможно.

Охранник будит:

— А ну, положь пилотку на полку!

В качестве наказания отправил меня гальюн чистить. Сам встал за спиной, наблюдая, как я кипящее червями месиво — тряпкой туда-сюда. А у меня пальцы поранены при рубке дров и ладони в волдырях от пилки сучьев. Не хватило рукавиц. И тут: «А где рукавицы?» — нельзя спрашивать.

Мою пилотку, которую я положил на полку по приказу охранника, — звезданули.

— У тебя звезданули — и ты звездани, — сказал мне сосед по вертолёту.

«Ну — не звездани, — подумал я, — а просто возьми с полки любую — взамен своей. Если кто-то носит твою, хорошую, полушерстяную, то это значит, что его пилотка похуже твоей — хлопчатобумажная — лишняя. Лежит на полке. Потому что ей некуда больше деться. Ну, возьми хоть такую. На глаза класть-то».

Я пошёл и взял. На другой день перед отбоем ко мне подходит ефрейтор, из осуждённых, говорит:

— Извините, товарищ капитан, но вы, кажется, ошибочно взяли мою пилотку.

— А откуда тебе известно, что она — твоя?

По характерному сколу звёздочки.

— Там внутри у неё должно быть написано: «Куманьков, Вышний Волочёк».

Посмотрели — действительно Куманьков.

А на моей пилотке никаких надписей не было. Поди отличи её среди пятидесяти таких же — примерно половины осуждённых на нашем этаже. Спрашивай у каждого, не мою ли ты надел пилотку? Стрёмно. Своё надо метить. Внимательное отношение к подробностям.

— Извини, Куманьков.

— Да ладно, товарищ капитан.

Почему капитан? С лёгкой руки старшего сержанта из охраны. Они у нас числились среди главных зверей.

— Ну что, товарищ капитан, бульонки целы? — спросил он у меня, когда всех заключённых построили в коридоре для конвоирования в столовку.

Бульонки? Капитан? Не понимаю.

— Вижу, что ты меня не узнал. А я ведь тебя в комендатуру доставлял.

Служба у них такая. Один день они патрулями ходят, а другой — заключённых охраняют. Вчера им позвонили из ментовой.

«Высылайте, — говорят, — офицерский патруль. У нас тут один польский десантник сидит, капитан, прикрученный к стулу, буянит. Но — в нашей форме».

— Приезжаем, видим, действительно сидит, привязан к стулу, по-польски ругается. «Не имеете права, — говорит, — я — польский офицер, капитан». Смотрим по документам — наш. И — рядовой! А ты говоришь, что тебе эту липу Варшавский пакт выдал вместе с формой для отвода глаз ввиду международного военного положения. И всё по-польски: пши да пши.

— Хорош валять дуру, пошёл в машину, быстро! А ты руки-ноги Андреевским крестом сделал — и в машину — никак!

Ну, мы тебя уделали аккуратно, на заднее сиденье положили. Едем, думаем: ты сам по пьяни отключился или это мы так тебя вырубили? Перестарались? Служба у нас скучная, а тут — интересный разговор. А ты вдруг, как пружина — скок! — и одному — в морду, и — другому. Врёшь, — говоришь, — я — польский десантник, и через дверь — из машины — на всём ходу.

Ну, мы опять тебя уделали. Как десантника. Хотя на десантника ты не похож. Комплекция не та. А там, чёрт тебя знает, — может, ты у них шифровальщик. Вот я и спрашиваю:

— Как спина, товарищ капитан? Рёбра на месте? Мозговая кость — в порядке?

— Всё в порядке, товарищ сержант!

— Ну, это сейчас — в порядке. А к старости, может, и аукнется. Тебе сколько дали?

— Десять суток, товарищ сержант!

— А могли бы — и побольше, — сказал он, — если б мы написали в рапорте, что ты на патруль руку поднял, сука. Да и офицер у нас был спокойный, не морячок въедливый. Слыхал про такого?

— Да кто про него не слыхал? — Смеётся.

— А польский-то откуда знаешь?

— Да не знаю я его, товарищ сержант!

— Ну вот, теперь будешь знать.

Понятно. Бульонки — это кости.

А осуждённые-то все от зависти рты пораскрывали. Не каждому при жизни посчастливится офицерскому патрулю по морде надавать. Уважали меня за это. Не нарочито, но с доброй улыбкой:

— Товарищ капитан, ваша очередь бачок выносить!

Парашу — мало кто так говорил. Не тюрьма. Ну, иногда, кто-нибудь «Пар…р…раша» скажет, чтоб приблатниться.

Как-то остался я в камере единственным, кого не взяли на работы. Не распределили. «Наверное, расстреляют», — сказали мне уходящие на работу сокамерники. Мрачная шутка, но хорошо, что кто-то ещё шутит. Сижу на лавке, в положении равнение на середину — на дверной глазок (так положено), незаметно для чуждого глаза кемарю — внутренним взором. Внешним — запрещено. Входит конвоир: «Встать!» Повёл.

— Куда?

— Ид…д…ди!

Тут возможен тычок в спину — рожком АКМа. Ободряющий или карающий.

Привёл он меня в штаб гауптвахты. Штабисты сказали:

— Художник? Надо оформить стенды по несению караульной службы. Отсыпаться можно на столе, но всё успеть надо до срока (моего). Осталось пять дней — пять стендов. Если не успеешь — срок можно добавить. Отпирать будем перед ужином. После ужина — в камеру. После завтрака — с конвойным снова сюда, в комнату.

Заперли в Комнате для допроса подозреваемых. Привычные для меня занятия: в спешке клепать стенды и на них же спать.

Стучу в дверь:

— «Редис» не годится, нужны плакатные перья. Маленькими ножницами картон не режут. Нужен нож.

— Плакатные перья будут. Нож — не положено.

— Ножницами тоже пырнуть можно. А кривые края — некрасиво, неаккуратно.

— Ладно, бери нож, но как отрежежь — постучишь в дверь, вернёшь.

Так же они меня и в туалет выпускали — по стуку в дверь. Потом дали ключ: запирайся сам. И отпирайся. И ходи — сам. Был как свой. Посмотрел, если что — как дать дёру. Но только чтоб наверняка. Грамотно. Прокрутил все варианты — лениво, просто автоматически. Потом успокоился: нехорошо ребят подводить, работодателей. Чувствую, что просыпается во мне загнанный зверь, но — трусливый.

На полке с надписью «Библиотека» обнаружил три изодранные книги: первая — «Гражданские специальности ВУС» с нужным для меня местом — про стрелка и про его родственные гражданские специальности: бурильщик шурупов, выбивальщик отливок (Леонардо да Винчи), вырубщик деталей, камнетес (Микельанджело), обрубщик сучьев (это про меня в настоящее время).

Вторая — с грифом «Секретно», без названия. Из этой книги я выписал особо ненужную мне информацию и в этом смысле — уникальную: «С 30-го года „Металрукав“ стал „Металлорукавом“, а заместителем Миллера стал инженер Витман, переведённый волевым решением с завода „Москабель“. В октябре 41-го года эвакуированная в Уфу часть „Металлорукава“ была реорганизована в „Металлошланг“, а Купершмидт стал его директором».

Третья книга — «Маленькие трагедии» с одним уцелевшим «Каменным гостем». Вспомнил, как нам он в кроссворде когда-то попался: «Герой „Каменного гостя“ из семи букв». «Донжуан»? «Донгуан»? Теперь, перелистнув драму, сообразил: «Альваро».

Между делом сочинил продолжение. А то: проваливаются, и всё! Ясно, что автор поленился писать дальше — так они, его герои, ему надоели. Всех одним махом пришиб! То есть — провалил!

Вот что получилось у меня. Цитирую по памяти:

Статуя

Дай руку.

Дон Гуан

Вот она… о, тяжело

Пожатье каменной его десницы!

Оставь меня, пусти — пусти мне руку —

Я гибну — кончено — о Донна Анна!

Тут бы им и провалиться, но нет, не проваливаются.

Статуя

Я же сказал: всё кончено, а ты… (жмёт руку).

Дон Гуан (дрожит)

А я сказал: пусти — пусти мне руку!

Статуя

Ну вот — пустил (отпускает руку, садится).

Заметь-ка, Дон Гуан, я тут не сторож, но хозяин.

Прошу к столу. Чем угощаешь, Донна Анна?

Стою один, холодный, мирный…

И вдруг зовут! Ну ладно. Вот пришел.

Так где же угощенье?

Донна Анна (поднимаясь)

В глазах темно…

Вы, сударь, вы какого…

Статуя

Какого чёрта, милая моя?

Донна Анна

…какого угощения хотите?

Ведь вы же…

Статуя

Камень? Да?

Но камень говорящий.

А ты, ему вдова, с ним говоришь

О том, что, к сожаленью, неизвестно,

Какую пищу камни пожирают.

Ха-ха!

Донна Анна (вызывающе)

Известно мне, что камни жрут Зевеса!

Известно другое: не камни жрут Зевса, но отец Зевса, Хронос, сожрал камень, думая, что это — Зевс. Наверное, Анна под камнями имела в виду угрызения Зевсовой совести. Ведь Зевс остался в живых благодаря жертвенному камню.

С тех пор они, камни, его и угрызают.

Статуя

Ну, если так, то где тут Зевс?

Прошу немедленно подать Зевеса!

Ответь за слово, Донна Анна.

Ты, вижу я, дрожишь?

Донна Анна

Я? Нет!

(громко провозглашает)

Великий Зевс!

Я, Донна Анна, прошу тебя прийти

В дом ко вдове Альваро командора

На ужин сей момент. Что? Будешь?

Голос

Я тут. На зов явился.

Появляется Зевс, Донна Анна проваливается по колено.

Дон Гуан

О боже! Донна Анна!

Зевс

Брось её, всё кончено.

Донна Анна (проваливается по пояс, Дону Гуану)

Дай руку!

Дон Гуан

Вот она… о тяжело…

Оставь меня, пусти — пусти мне руку!

(Проваливаются оба)

Зевс

Я зван сюда, чтоб ты меня откушал, командор.

Ну что же, я готов. Кусай!

(Статуя набрасывается на Зевса, кусает его)

Статуя (разочарованно)

Нет! Без хтонической подмоги

Не в силах даже командор

В сердцах откушать олимпийца.

Зевс

Вот и проваливай туда,

Как сам просился, — за подмогой!

(Статуя проваливается)

Зевс

Всего изгрыз! Тоска…

Однако интересно —

Увидеть в кристаллических структурах

Нейронного процесса рецидив.

(Уходит)

С губы меня забрал самодур Панкин. Уже — сверхсрочник, в обмундировании нового качества. Привёз мою шинель и холодную, не по погоде фуражку. Шёл дождь со снегом. Ушанку нельзя — не было приказа о переводе на зимнюю форму. Незлобиво напомнил, что я всю жизнь был обузой для оркестра.

По пути остановились возле пивного ларька. Только что подвезли с подогревом.

— Пока доедем — выветрится. Угощаю.

— Ты пей. Я — не буду.

Так ведь снаряд в одну и ту же воронку…

— Ты пей…

— Думаешь? Ну, и я не буду.

— В казармах такие новости, — докладывал мне Панкин, пока мы тряслись в автобусе, а потом и в трамвае, — фотографа слили на дембель и Молочкова перевели на другую работу, считай, что — слили. Сберляли! Теперь новый политотдельщик, полковник Дронов, всех молочковцев выдавливает на хер! Ты — тоже молочковец.

Возле нашей части нарвались на патруль — со сволочным моряком — старлеем. Моряк долго проверял документы, мои и Панкина. Кое-что оттуда зачитывал вслух беспристрастной скороговоркой:

— Лицо, отбывшее наказание… и прибывающее в часть в сопровождении… сопровождающего лица.

— А почему небритое? И весь внешний вид изжёванный?

— Так ведь с губы же, — напомнил Панкин, — то есть с гауптвахты.

— А что гауптвахта — тюрьма, что ли?

Ответить, что нет, не тюрьма — по сути неверно, потому что — «осужденный» и «заключённый», а ответить: «Так точно, тюрьма!» — нарваться на неприятности.

— Никак нет, товарищ старший лейтенант, не тюрьма. Никак не тюрьма!

А это значит, что Панкин издевается над патрулем: одно «никак» — лишнее. Ну что ж, и у Панкина много нашлось изъянов: лычки пришиты слишком близко друг к другу, создавая впечатление, что это — сплошная, старшинская полоса, шинель не по уставу укорочена и козырёк на фуражке тоже укорочен, как у адмирала Нахимова, — будет обо всем доложено командиру части.

Обоим велел дыхнуть. Огорчённый, что пивом не пахнет, наверное, подумал: «Нелюди! Могли бы дёрнуть пивка по случаю освобождения».

Ну что ж, и на этого морячка когда-нибудь найдётся свой летчик-истребитель. Или — просто ход вещей, истребительный. Бойцы, попавшие на губу после меня, говорили, что те штабные писари, мои работодатели, сами спалились по-разному и сели к себе же на губу. Помню, они мне говорили, что это у них на губе — неизбежно. Специфика такая, околоарестантская: незаметно, когда уже не около.

Тоскливо было на душе. В голову лезло разное непролазное, например Хронос, внезапно почувствовавший подмену. Обманутый Хронос. Хронос, взыскующий к справедливости.

В отличие от полковника Молочкова полковник Дронов со мной никак не общался. Несколько раз я замечал издалека его бритую налысо голову с белёсыми мохнатыми бровями — как усы, задранные на лоб. Его приказания передавал мне завклубом, капитан Панченко, недодавленный молочковец. Панченко сказал, что всё наработанное нами с полковником Молочковым является «самодеятельностью» и вопиющей безвкусицей, как политической, так и исполнительской, художественной. Воспитание ненависти и патриотизма — дело рук профессионалов, а не дилетантов. Припомнили нам и Александра Невского. У него за спиной развевалась хоругвь с ликом Христа. «Совсем охерели, политработнички?!»

А планы у них были такие: поставить на плацу стелу с рельефом солдата Красной армии в будённовском шлеме и горельефом современного солдата в каске и с автоматом Калашникова. К стеле ведут полуциркульные пандусы. Ко всему оформлению наружному и внутреннему подойти комплексно — через комбинат декоративно-оформительских и диарамно-макетных работ. И — никаких доморощенных копий. В уважающем себя месте должны висеть только оригиналы. Все мои живописные копии мне велели снять и сложить в запасниках клуба — то есть в моей мастерской с пальмой. Вечнозелёной. Осторожно сложить — чтобы не испортить холсты, которые когда-нибудь можно переписать заново.

Я как художник в их пальмы не вписывался. Планы. Велели плац подновить (прокрасить линии взводных построений с цифрами) и морально готовиться к пересылке в Чехословакию, где я однажды уже побывал.

Помню, святой Вацлав в шлеме был слегка похож на Александра Невского, а величественное здание Национального музея — на рецидив ренессанса. Но — не готики! — хотя наши, наверное, так и подумали — готика! — и шарахнули по музею из танка.

Короче, политотдел меня проклял и отлучил от дома своего.

Жаль Молочкова. Бывало, скажет: «Копия шедевра — тоже шедевр, но наполовину». Потому что моё «Письмо» было в два раза меньше, чем у Лактионова.

А у музвзвода были свои неприятности, всех задела Чехословакия. И всё у них пошло-поехало наперекосяк. Вроде бы сам генерал сказал: «Музвзвод в нашей части — балласт». А куда его деть? Прошёл слух, что его вольют в оркестр дирижёр-полковника Баблоева, начальника Ансамбля песни и пляски Московского военного округа. Это значит, что Баблоев возьмёт к себе только нужные ему голоса, а остальные, вместе с дирижёр-майором Лобовым (поскольку никакой он не голос, а администратор, машущий руками вслед за оркестром), будут расформированы кто куда, может, и в общевойсковики. Меня как музвзводовца — так же.

По утрам музыканты, как всегда, раздувались, но теперь уже — с утроенной энергией. Это было сплошное какофоническое вытьё. Все стояли со своими инструментами перед зеркалами в бытовке и в умывальной, ходили по репетиционной и — раздувались! И инструменты раздувались, и сами музыканты (губной аппарат, дыхалка).

А кто они — эти голоса-счастливчики? Кого возьмёт Сурен Исаакович? И как возьмёт? По документам? Или по конкурсу? Может — и никого. Просто всех разбросают по Союзу. Всё решит инспекторская проверка.

В конце концов я выяснил насчёт волка. Сам фагот сказал, что волк — не фагот, фагот — дедушка, а волк — сразу три валторны. Одному Грише-тубисту было всё равно — откуда поступать на философский.

Дирижёр-майор сказал:

— Наша судьба зависит от того, как мы покажем себя на смотре — перед проверяющими. Пройти надо на «отлично». Глядите: нас расформировывать нельзя! Мы — устойчивое соединение! Прочное образование! Мы — не балласт!

Итак, весь личный состав музвзвода должен быть на плацу. Я как музыкант (лира в петлицах) должен быть там же, а не слоняться по территории части, где рыщут проверяющие. Я ведь тоже когда-то строевую проходил с оркестром.

— Вот и иди!

Построились.

— А как же инструмент? — вдруг сообразил кто-то. — Проверяющий спросит: «А почему этот марширует — пустой?»

— Ну так дать ему инструмент!

— А — какой? Все — разобраны, при деле. Один контрабас остался.

Вижу, старшина несёт мне свой золотой баритон, эуфониум.

— Мундштук! Надо отобрать у него мундштук! — сказали оркестранты.

Ждём сигнала. Стоим, мёрзнем.

Сабитов с маленьким пузырьком, шепчет:

— Спиртяшка — чтобы губы к металлу не примерзали.

Гриша-тубист говорит:

— Нет. Панкин прикладывается.

Дирижёр-майор даёт последние указания:

— Всем — трезво смотреть на оркестр! Тр…р…резво!

Как часто я слышал эти слова, но только сейчас понял их правильно: не упиваться собственным голосом, но слушать голоса всех!

— Ну а коду снимаем как? — спрашивает дирижёр-майор. — Как коду будем снимать, товарищи музыканты?

— Мощным ударом в точку, резко обозначив тишину! — отвечает малый барабан Федулов.

Это был правильный ответ.

— Пора! Подали сигнал!

Старшина:

— Всем снять перчатки!

Дирижёр-майор:

— Оркестр, равняйсь, смирно!..

Вот она, там, справа — трибуна с начальством и проверяющими, мною оформленная: «Учиться военному делу настоящим образом!» Не сняли, висит.

— Оркестр! Шагом марш!

Как грохнем разом:

— Трам! Та-трам, тарарам, та-там!

Но прежде старшина успел крикнуть:

— Не держи инструмент как неродное дитя — на расстоянии. Имей правильный вид!

И действительно, вдруг проверяющие скажут: «Почему некоторые музыканты не дуют в свою трубу?»

Понял, прижал к губам эуфониум, играю — своим голосом — как в рупор дую, звук издаю, баритону подобный. И чувствую, что я сам — рупор — какого-то мощного небывалого вдохновения! Тац! Тац! — печатаю строевым шагом — под «Прощание славянки» Агапкина — и «кругом марш!» — с разворотом назад — под «Марш Радецкого» Штрауса. Тац! Тац! (ц — это подковки цокают).

А ведь баритон, наверное, больно бил мне о зубы — на марше без мундштука-то! Но этой боли я не замечал — так вошёл в раж, так заигрался! И коду сняли блестяще — раз! — и замерли, застыли. Резко обозначив тишину!

И тут инспекция захлопала в ладоши, чего делать ей не положено. И начальство наше — робко: шлёп-шлёп. В перчатках, конечно, — не тот звук.

Нам всем показалось, что прошли мы хорошо, а проверяющие сказали: «Отлично!»

В репетиционном зале дирижёр-майор объявил всем музыкантам благодарность. И — чуть не прослезившись — добавил:

— Сердечную, дорогие мои!

А мне — порицание. Как музыканту! За то, что я после коды лишний такт пукнул.

— Два такта! — уточнили музыканты.

Поставив в моём военном билете печать: «Снят с учёта», начальник строевого отдела полковник Соколов сказал, что от политотдела пришло запоздалое (ещё от Молочкова) представление меня к ефрейтору. Но после губы повышать меня в звании — за злостные воинские нарушения? — абсурд. Надо бы понизить — да некуда.

Так что если б не Чехословакия — был бы я ефрейтором.

Несгоревшие журналы после дембеля я с собой домой забрал. Дело чести! Потом — на дачу свёз. До сих пор там они и лежат — под Дмитровом. Сейчас им — самому младшему — «Атаке с ходу» Василя Быкова — 42 года, а самому старшему — «Носорогу» из «Иностранки» — 45. Считай, что — библиографическая редкость.

После дембеля я даже на самые интересные выставки не ходил: боялся встретить кого-нибудь из прошлой художнической жизни с неприятным вопросом: «Как дела?»

С этим вопросом ко мне пришёл мой бывший одноклассник Олег К. Тоже — дембель. Сержант. Привёз с места службы три папки с рисунками своих товарищей по казарме, её интерьеров и природы военного городка. Такие требуются для допуска к экзаменам в желанный вуз.

— А ты куда поступаешь? — спросил он.

— Никуда! А куда — если я не рисовал с натуры три года. Только копировал. Например, «Письмо с фронта» Лактионова.

— А соответственно — малых голландцев и Караваджо! Это серьёзная школа. Иди, поступай! Разделим мои папки пополам: мне — портреты и природу, тебе — интерьеры. Там тоже люди. Ну, за компанию?!

Пошёл за компанию.

Поступил.

В желанный вуз.

P. S. В 1970 году в издательстве «Наука» вышел, как мне показалось, в «роскошном» издании роман Достоевского «Преступление и наказание» с иллюстрациями Неизвестного. Эти иллюстрации приветствовали многие учёные, но порицали художники, в том числе мои преподаватели.

Однажды на лекции по книжному дизайну уважаемый и любимый мною доцент В. с горечью сообщил нам, студентам, о том, что он был вынужден выдрать из этой книги все иллюстрации Неизвестного как чужеродные элементы, портящие книгу. Книгу как единый, целостный организм.

Не скажу, что я был в восторге от графики Неизвестного. Но в целом я относился к нему с большим уважением. И к его словам — о том, что он — архаист, а не модернист!

А другой уважаемый и любимый мной преподаватель, некогда учившийся во Вхутемасе, ученик и сподвижник Фаворского, профессор А., в целом положительно отозвавшись о моих иллюстрациях, всё же придрался к некоторым из них, со словами: «Подражать надо Джорджоне, а не Неизвестному!»

А я и не подражал! Но никогда не забуду сказанного.

В том числе — из-за «држ-джр-дж» и «оне-ане-неи».

Наверное, тогда, во Вхутемасе, музыкально звучащее словосочетание «подражать Джорджоне» сделалось чем-то вроде поговорки. Вначале насмешливой (быть ретроградом), а потом наставительной (учиться у мастеров). Давно это было. Сейчас, я думаю, уже придумали что-нибудь новенькое.

Предыдущая главаГлава 183 из 185Следующая глава