Какой он, Вова? Да никакой какой-то. Худенький, остроносый, с птичьими глазами, с шелушащейся кожей. Лицо у него бледное, а руки – красные. В «петушке» обычно, в сине-фиолетово-зеленоватой длиннющей курточке, в валенках на высоченной резиновой подкладке, позволяющей обходиться без калош и быстро двигаться. Только вот был Вова на этой стороне Става, а через минуту – уже на той, только вернулся с Волги, а уже собирается на Травянку – мелководный заросший залив, где можно и в безнадежное глухозимье добыть пару кило окуньков. Но чаще Вова на Ставе, рядышком со своим бараком, где ждет его мать. «Домой пора, – так и говорит он обыкновенно, сворачиваясь, – мамка ждет».
Известно о Вове и то, что несколько лет провел он где-то на Сахалине («Вахту трудовую нес, пока вы здесь бездельничали»). А теперь нигде не работает, имея не то справку, не то пенсию по здоровью.
В Ставе вообще собирались люди, нигде не работающие, вольные, но к труду привычные. Тот же Вова. Настанет осень, начнут облетать ставские березки и шуметь-поскрипывать на ветру осокори, отправляется он на сезонные работы. Например, едет среди прочих за яблоками, на специально подогнанном к Мостотряду автобусе. «Девять ведер сберу, а десятое мне, – радуется Вова, – так за день пяток ведер и наберется, мамке на варенье, или просто в солому бросим – до весны хватит. Яблоки-то поздних сортов – Северный сенат». Он так и говорил всегда – Северный сенат, вместо «синапа», переиначивая название сорта на какой-то особенный благородный манер. Вова говорит по-своему, нелогично. О перволедке скажет: «Лед замерзает». О последнем льду: «Вода тает». Иногда отец, чтобы поддержать разговор, обратится и к Вове, и к декабрьскому закату одновременно (да и кто их различит-то?):
– Вечер мягкий, завтра сорожка брать должна.
– Утро покажет, – отрезает загадочно Вова.
Так про Вовины труды я продолжу. Когда с полей уберут картошку, свеклу, капусту, Вова, похожий на ворону, летит в поля с рюкзачком за плечами, ведь и картошечка остается в земле, и капустка. Немного, но есть. Эти действия не очень-то одобрялись полевой охраной, но случались дни, когда никого нет в поле, и тут-то Вова трудился весь недлинный, серенько-сумрачный октябрьский или уж ноябрьский денечек. По краешку лукового поля мог пройтись и нашелушить себе полные карманы светящихся осенним светом луковиц. На бахчу заглянуть с тележкой – нет ли безнадзорных или отбракованных, «зряплатных», как Вова выражался, арбузиков-дынек? А коли дождик пройдется по здешним посадкам-перелескам, то первым мчит на велике в ближний лесок – «за шпионами», за «березовиками».
«Я мытарь, – говорил он о себе с достоинством. – Осенний мыт самый урожайный».
Мы с отцом позже тоже начали называть мытарями и лесных, и полевых, и речных людей. И сами, если подумать, были отчасти из этой, мытарской, породы вольных скитальцев – сборщиков податей водных. Для людей Става, я думаю, мытарство было философией, каждодневной реальностью, способом жизни. Мытарей по призванию больше, чем принято думать. Я знал человека, например, лесного мытаря, который каждый день ездил из города в лес, чтобы собирать паутину, и готовил из нее лекарство, заживляющее самые глубокие порезы. Да, мытарство, распространенное на периферии жизни, на ее обочине, на кромке ее полей и на ее берегах, врачевало жизнь, заполняло смыслом ее пустоты…
…Ну а весной, в путину, в икромет, когда подходит к дамбовой Стенке самая разная рыба отбивать икру, Вова превращается в промысловика-рыбника. В мытаря Волги. Идешь, бывало, мимо его барака с ловли, несешь домой пойманных на удочку десяток плотвиц, а Вова сидит себе посреди дворика (в приоткрытую калитку видать) и, доставая из мешка здоровенных рыбин, чистит, потрошит, разделывает их острющим ножичком. Руки у него становятся еще более красными, «рачьими» после нерестовой сетевой вахты и шершавее обычного, потому что исколоты они окуневыми и судачьими колючками, карасиными плавниками-лучами. Под ногтями у Вовы в эту пору – тина и чешуя. А во дворе чешуя перемешана с лепестками абрикосов. И сразу не разберешь – где лепесток, где чешуина. Издалека пахнет водой, сыростью, рыбным свежаком. Рядом с Вовой обязательно трутся три-четыре кота, поедающих рыбные потроха или пересортицу-мелочевку.
Взгляд у Вовы плывущий, уставший – ловля-то браконьерская ночами идет, днем и попасться можно. А принцип ловли простой: привязывается к палке на бельевой леске косынка крупноячеистая (это сеточка такая квадратная или, чаще, треугольная, почему и косынкой зовется), огружается снизу свинцовой плашкой, опускается с высокой Стенки (участок дамбы, под которым очень глубоко и течняк, бырь) в воду и волочится метров двадцать-тридцать по дну. Промышляющий таким образом рыбу словно бы удерживает на своих плечах реку, идя всегда против могучего майского течения. Затем косынка, набитая донными корягами, плавнями и всевозможной рыбой, поднимается на верх Стенки, освобождается от рыбы и сора и снова пускается в дело. И снова тянет мытарь-рыбак груз реки на своих плечах. Килограммов сорок-пятьдесят за ночь – это в половодье норма, а сама путина длится не больше недели.
Вова часто рассказывал, как вместе с другими тянульщиками-косыночниками ныкался от рыбнадзора. Подплывает, грохоча и угрожающе фыркая, рыбнадзоровская моторка, а мешки с рыбой мужики уж попрятали – рядом горы намытого земснарядом песку, так прямо в песок и зарыли. Найдешь ли в темноте? А сами быстренько спиннинги достают – у нас, мол, закидушки, сторожим судачка, вот, по два-три бершика поймали и тому рады, хоть бы на ушицу наскрести. Рыбнадзор матюкнется да и отплывет куда-то в темноту ни с чем, браконьеры тогда – снова за свое. Вот еще почему так тяжело было обрабатывать Вове улов – приходилось промывать рыбу от песка.
Но мне лично Вова запомнился именно по Ставу и именно по зимней ловле. Да, и на Травянку он гонял, и к Пономаревским островам, и в Баранниково даже, что километрах в десяти от Мостотряда, и все-таки чаще всего появлялся Вова в ставском зимнем мире.
Сидел он всегда на ведре, носил с собой тонкую, но очень острую пешенку, которой открывал старые лунки даже после сильных ночных морозов. Еще у него был привезенный с Сахалина термос, которым он очень гордился. Да, удочка у него была интересная – с длинным-длинным самодельным кивком. Само удилище – короче ладони, и подсечка коротенькая, а кивок – в три раза длиннее. Вова высоко поднимает руку, почти вертикально, и кивок начинает работать, оживает, плавно колышется. И когда окунь щелкает в кивок, Вова поднимает руку с удилищем еще выше, перехватывает леску, привстает с ведерка и отправляет туда пойманную добычу. «Хорошо, – говорит он себе под нос, – мамка уху сегодня сварит».
Любимым местом Вовы был на Ставу родник. Среди береговых непролазных кустов и тростников, под самым бережком пульсировала всю зиму, в любые морозы, темная водная жилка. А в оттепель или к весне она становилась смелее, лед вокруг делался хрупким, и наконец ледяной панцирь протачивала живая вода, образуя круглое озерцо. В марте оно уж никогда не замерзало, становясь ото дня ко дню на пару сантиметров шире. И легкий (легче Кармана) Вова со своим ведерком подходил, простукивая дорожку пешенкой, почти к самой кромке открытой воды и двумя-тремя легкими ударами пробивал себе луночку. Рыба, скучающая по солнышку и кислороду, собиралась у родника целыми стайками, и Вова всегда бойко таскал плотву, щурят, окушков, красноперок, посматривая на всех с веселой хитрецой и попивая чаек из своего знаменитого термоса.
«Браконьер проклятый, – глухо ворчал Семеныч, – мало ему Травянки, так и здесь нас, стариков, оббирает!»
Хорошее было у Вовы место, живописное, уловистое. И он как-то сросся с ним, сжился: Вова – родник, родник – Вова. Но Родником прозвали его не только по этой причине. А потому еще, что раз в месяц, видимо в тот день, когда получал Вова пенсию, напивался он совершенно безбожно и притаскивался сюда же, в Став. Только не на рыбалку, а чтобы… утопиться. Став узенький, а Вова шатается с такой амплитудой, что его заносит от одного берега к другому. И на ходу он говорит обычно: «Я своей бабе (левая сторона Става) купил часы в подарок (правая сторона). Золотые. И где-то здесь их сегодня посеял (середина). И если не найду, то (кромка родника) утоплюсь прямо сейчас. Я сейчас прямо утоплюсь. Может, кто видел часы? Верните мне часы, верните».
Рыболовы, наблюдавшие картину впервые, бросались спасать Вову, объясняли ему, что топиться из-за часов глупо, что никто их никогда не взял бы, что они поищут по всему Ставу и что, в конце концов, девушка его наверняка простит. Некоторые, бывало и так, обещали купить ему новые часы и старались увести его подальше от истонченной ледяной кромки. Завсегдатаи же ставской жизни знали наперед, чем закончится дело, и не вмешивались. Вова плакал, говорил, что «зря приехал в это болото с Сахалина», что его жизнь «упущена», доливал в крышку от термоса «Рояль», потом зачерпывал красными руками воды из лунки и плескал в спирт, выпивал все это залпом. Потом оборачивался на весь наш ставский коллектив, как бы противопоставляя себя гордо обществу: ну что, мол, хотите еще меня поспасать? И делал решительный шаг в родник. Там ему было ровно по пояс. Какое-то время он удивленно смотрел по сторонам, как будто бы не понимая, почему все еще не на дне. «Садко хренов!» – качал головой Семеныч. Вова же, тяжело вздыхая, выбирался ползком на лед – примерно с третьего-четвертого раза. И тут же, у родника, засыпал. Яшка Голубятник, или Володя Седой, или кто приходился из обитателей Става тащили его домой, вместе с ведром, пешней и термосом – к мамке.
Девушки-то у Вовы Родника никакой, конечно же, не водилось.