Чехов входит в рассказ «Дама с собачкой» без стука. Он не мешкает. В первом же абзаце появляется главная героиня, молодая блондинка, прогуливающаяся по набережной Ялты, в Крыму, на Черном море, в сопровождении белого шпица. И следом тотчас же является главный герой Гуров. Красочно описана его жена, которую он с детьми оставил в Москве: тяжелая фигура, темные брови, привычка называть себя «мыслящей женщиной». Сразу замечаешь магию деталей, подбираемых автором, – манера жены не употреблять на письме непроизносимую букву «ъ» и то, как она называет своего мужа самой полной и длинной формой его имени. В сочетании с выразительной важностью ее лица с нависшими бровями и прямой осанкой обе эти черты производят нужное автору впечатление: суровая женщина с твердыми феминистскими и социальными идеями, которую муж, однако, в глубине души считает узкой, недалекой и бестактной. И потому естественным кажется переход к давней неверности ей Гурова и к его отношению к женщинам: «низшая раса» – так он их называет, но без этой низшей расы он не смог бы существовать. Намекается на то, что эти русские романы были не такими мимолетными, как в Париже Мопассана. У этих порядочных, нерешительных москвичей осложнения и неприятности неизбежны, они тяжелы на подъем, но уж если поднимутся, то сразу же погружаются в утомительные трудности.
Затем тем же изящным и прямым броском, с помощью переходной фразы «и вот однажды…»[113], мы возвращаемся к даме с собачкой. Все в ней, даже прическа, говорило ему, что она скучает. Соблазн приключения, – хотя он и отдавал себе отчет в том, что это влечение к одинокой женщине, отдыхающей на модном морском курорте, основано на пошлых историях, по большей части выдуманных, – соблазн приключения побуждает его подозвать собачку, которая тем самым становится связующим звеном между ними. Оба они сидят в ресторане.

Первая страница набоковской лекции о «Даме с собачкой» (машинопись с рукописными правками)
Он ласково поманил к себе шпица и, когда тот подошел, погрозил ему пальцем. Шпиц заворчал. Гуров опять погрозил.
Дама взглянула на него и тотчас же опустила глаза.
– Он не кусается, – сказала она и покраснела.
– Можно дать ему кость? – и когда она утвердительно кивнула головой, он спросил приветливо: – Вы давно изволили приехать в Ялту?
– Дней пять.
Они разговорились. Автор уже упоминал, что Гуров в женском обществе становился остроумным, но вместо того, чтобы предоставить читателю поверить на слово (знаете этот традиционный прием описания разговоров как «блестящих» без единого примера этого блеска), Чехов дает ему привлекательную, обезоруживающую шутку:
– Это только принято говорить, что здесь скучно. Обыватель живет у себя где‐нибудь в Белеве или Жиздре [Чехов приводит замечательно подобранные названия архипровинциальных городов] – и ему не скучно, а приедет сюда: «Ах, скучно! ах, пыль!» Подумаешь, что он из Гренады приехал [название особенно заманчивое для русского воображения].
Остальная часть их беседы, для которой этого эпизода более чем достаточно, передана уже косвенно. И вот первый проблеск чеховской системы передавать обстановку наиболее выразительными деталями природы: «вода была сиреневого цвета, такого мягкого и теплого, и по ней от луны шла золотая полоса». Тот, кто жил когда‐нибудь в Ялте, знает, насколько точно это описание создает впечатление тамошнего летнего вечера. Эта первая часть рассказа заканчивается тем, что Гуров, один в своем гостиничном номере, думает о ней, ложась спать, и вызывает в воображении ее тонкую, слабую шею и красивые серые глаза. И заметьте, что только теперь, через воображение героя, Чехов наделяет даму определенным зримым обликом, чертами, которые идеально сочетаются с уже знакомыми нам несколько вялыми манерами и выражением скуки на лице.
Ложась спать, он вспомнил, что она еще так недавно была институткой, училась, все равно как теперь его дочь, вспомнил, сколько еще несмелости, угловатости было в ее смехе, в разговоре с незнакомым, – должно быть, это первый раз в жизни она была одна, в такой обстановке, когда за ней ходят, и на нее смотрят, и говорят с ней только с одною тайною целью, о которой она не может не догадываться. Вспомнил он ее тонкую, слабую шею, красивые серые глаза.
«Что‐то в ней есть жалкое все‐таки», – подумал он и стал засыпать.
Следующая часть (каждая из четырех крохотных главок, или частей, из которых состоит рассказ, не превышает четырех-пяти страниц) начинается неделю спустя: Гуров в жаркий день с ветром и пылью заходит в павильон и приносит даме холодную воду с сиропом. А потом вечером, когда ветер затих, они идут на мол смотреть, как приходит пароход. Дама «потеряла в толпе лорнетку», коротко замечает Чехов, и эти вскользь оброненные слова, никак не связанные с сюжетом, просто беглое замечание, почему‐то соответствуют уже упоминавшейся беспомощной жалости.
Затем искусно изображены ее неловкость и мягкая угловатость у нее в номере. Они стали любовниками. Она сидела с распущенными волосами, висящими по сторонам лица, в унылой позе грешницы со старинной картины. На столе лежал арбуз. Гуров отрезал себе ломоть и стал не спеша есть. Этот реалистический штрих – еще один типично чеховский прием.
Она рассказывает ему о своей жизни в далеком городе, из которого она приехала, и Гурова начинают слегка тяготить ее наивность, смущение и слезы. Только сейчас мы узнаем фамилию ее мужа – фон Дидериц, – вероятно, немецкого происхождения.
Они бродят по Ялте в тумане раннего утра.
В Ореанде сидели на скамье, недалеко от церкви, смотрели вниз на море и молчали. Ялта была едва видна сквозь утренний туман, на вершинах гор неподвижно стояли белые облака. Листва не шевелилась на деревьях, кричали цикады, и однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас. Так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет. <…> Сидя рядом с молодой женщиной, которая на рассвете казалась такой красивой, успокоенный и очарованный в виду этой сказочной обстановки – моря, гор, облаков, широкого неба, Гуров думал о том, как, в сущности, если вдуматься, все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве.
Подошел какой‐то человек – должно быть, сторож, – посмотрел на них и ушел. И эта подробность показалась такой таинственной и тоже красивой. Видно было, как пришел пароход из Феодосии, освещенный утренней зарей, уже без огней.
– Роса на траве, – сказала Анна Сергеевна после молчания.
– Да. Пора домой.
Потом проходит несколько дней, и ей пора уезжать. Гуров провожает ее. «Пора и мне на север, – думал Гуров, уходя с платформы. – Пора!»[114] На этом кончается глава.
Третья часть погружает нас в московскую жизнь Гурова. Роскошь веселой русской зимы, домашние дела, обеды в клубах и ресторанах – все это передано с большой живостью. Затем целая страница посвящена странному обстоятельству: он не может забыть даму с собачкой. У него много друзей, но томительное желание рассказать о своем приключении не находит выхода. Когда Гурову случалось говорить неопределенно (в самом общем виде) о любви и женщинах, никто не догадывался, что он имел в виду, и только его жена подымала темные брови и говорила: «Тебе, Димитрий, совсем не идет роль фата».
И вот наступает миг, который в спокойных чеховских рассказах можно назвать кульминацией. Существует нечто, что обыватель называет романтической историей, и нечто, что он называет прозой, хотя и то и другое для художника – основа поэзии. На такой контраст уже намекал ломтик арбуза, которым Гуров хрустел в самый романтический момент, когда в номере ялтинской гостиницы он грузно сидел и жевал. Этот контраст превосходно доведен до конца, когда Гуров проговаривается своему приятелю, выходя с ним поздно ночью из клуба: «Если б вы знали, с какой очаровательной женщиной я познакомился в Ялте!» Его приятель, чиновник, садится в сани, кони трогают, он неожиданно оборачивается и окликает Гурова. «Что?» – спрашивает Гуров в явной надежде услышать реакцию на то, что он сказал. «А давеча, – говорит чиновник, – вы были правы: осетрина‐то с душком!»
Этот переход к описанию нового состояния Гурова, его ощущению, что он живет среди дикарей, которых интересуют только карты и еда, очень естественен. Его семья, его банк, весь уклад его жизни – все теперь кажется ему пустым, скучным, бессмысленным. Перед Рождеством он говорит жене, что уезжает по делам в Петербург, а вместо этого едет в далекий волжский город, где живет дама с собачкой.
В старые добрые времена, когда вся Россия была охвачена манией общественной деятельности, критиков Чехова возмущало, что, вместо того чтобы тщательно изучать и решать проблемы буржуазного брака, он описывал то, что казалось им банальным и бесполезным. Ведь едва Гуров рано утром приезжает в этот город и занимает лучший номер в местной гостинице, Чехов, вместо того чтобы описывать его настроение или нагнетать и без того трудное душевное состояние, поступает как настоящий художник: он замечает серый ковер, сделанный из солдатского сукна, и чернильницу, тоже серую от пыли, с всадником со шляпой в поднятой руке и отбитой головой. Вот и все; как будто бы ничего особенного, но это самое важное в подлинной литературе. В этом же смысле хороша и другая деталь – искажение немецкой фамилии фон Дидериц в устах швейцара («Дрыдыриц»). Узнав адрес, Гуров отправляется туда и осматривает дом. Против дома тянулся забор, утыканный гвоздями. «От такого забора убежишь», – говорит Гуров самому себе, и здесь находит завершение мотив однообразия и серости, начатый ковром, чернильницей и невежественным произношением швейцара. Неожиданные маленькие повороты и легкость штрихов – вот что поднимает Чехова над всеми русскими прозаиками до уровня Гоголя и Толстого.
Вскоре он увидел, как из дверей вышла старушка со знакомой белой собачкой. Он хотел ее позвать (движимый своего рода условным рефлексом), но у него вдруг забилось сердце, и от волнения он не смог вспомнить, как зовут шпица, – еще один очаровательный штрих. Позже он решает пойти в местный театр, на премьеру оперетты «Гейша». В нескольких словах Чехов дает картину провинциального театра, не забыв и губернатора, скромно прячущегося за плюшевой портьерой, так что видны были только руки. Затем появляется героиня, «…и он понял ясно, что для него теперь на всем свете нет ближе, дороже и важнее человека», чем эта «затерявшаяся в провинциальной толпе <…> маленькая женщина, ничем не замечательная, с вульгарною лорнеткой в руках…». Он увидел ее мужа и вспомнил, как она назвала его лакеем, он и в самом деле походил на лакея.
Потом следует замечательно тонкая и точная сцена: Гурову удается заговорить с ней, и они блуждают как помешанные по бесконечным лестницам и коридорам вверх, вниз, снова вверх, мимо людей в мундирах провинциальных учреждений. Не забывает Чехов и двух гимназистов, которые «повыше, на площадке, курили и смотрели вниз», на них.
– Вы должны уехать… – продолжала Анна Сергеевна шепотом. – Слышите, Дмитрий Дмитрич? Я приеду к вам в Москву. Я никогда не была счастлива, я теперь несчастна и никогда, никогда не буду счастлива, никогда! Не заставляйте же меня страдать еще больше! Клянусь, я приеду в Москву. А теперь расстанемся! Мой милый, добрый, дорогой мой, расстанемся!
Она пожала ему руку и стала быстро спускаться вниз, все оглядываясь на него, и по глазам ее было видно, что она в самом деле не была счастлива… Гуров постоял немного, прислушался, потом, когда все утихло, отыскал свою вешалку и ушел из театра.
Четвертая, и последняя, главка передает атмосферу их тайных свиданий в Москве. Приехав, она тотчас же посылала к Гурову человека в красной шапке. Однажды он шел к ней, и с ним была его дочь. Она направлялась в гимназию, и это было по дороге. Медленно падал крупный мокрый снег.
Гуров говорил дочери, что термометр показывает несколько градусов выше нуля, но тем не менее идет снег. Объяснение состояло в следующем: «тепло только на поверхности земли, в верхних же слоях атмосферы совсем другая температура».
И пока он шел и говорил, он все время думал о том, что ни одна душа не знает и, вероятно, никогда не узнает об этих тайных свиданиях.
Его удивляло, что вся ложная сторона его жизни – банк, клуб, разговоры, социальные обязанности – все это происходило открыто, в то время как истинная и наиболее интересная часть была скрыта.
У него были две жизни: одна явная, которую видели и знали все, кому это нужно было, полная условной правды и условного обмана, похожая совершенно на жизнь его знакомых и друзей, и другая – протекавшая тайно. И по какому‐то странному стечению обстоятельств, быть может случайному, все, что было для него важно, интересно, необходимо, в чем он был искренен и не обманывал себя, что составляло зерно его жизни, происходило тайно от других, все же, что было его ложью, его оболочкой, в которую он прятался, чтобы скрыть правду, как, например, его служба в банке, споры в клубе, его «низшая раса», хождение с женой на юбилеи, – все это было явно. И по себе он судил о других, не верил тому, что видел, и всегда предполагал, что у каждого человека под покровом тайны, как под покровом ночи, проходит его настоящая, самая интересная жизнь. Каждое личное существование держится на тайне, и, быть может, отчасти поэтому культурный человек так нервно хлопочет о том, чтобы уважалась личная тайна.
Финальная сцена полна той трогательности, которая была заложена в самом начале. Они встречаются, она плачет, они чувствуют, что они ближе, чем муж и жена, самые нежные друзья, и он видит, что начинает седеть, и знает, что только смерть положит конец их любви.
Плечи, на которых лежали его руки, были теплы и вздрагивали. Он почувствовал сострадание к этой жизни, еще такой теплой и красивой, но, вероятно, уже близкой к тому, чтобы начать блекнуть и вянуть, как его жизнь. За что она его любит так? Он всегда казался женщинам не тем, кем был, и любили они в нем не его самого, а человека, которого создавало их воображение и которого они в своей жизни жадно искали; и потом, когда замечали свою ошибку, то все‐таки любили. И ни одна из них не была с ним счастлива. Время шло, он знакомился, сходился, расставался, но ни разу не любил; было все, что угодно, но только не любовь.
И только теперь, когда у него голова стала седой, он полюбил как следует, по‐настоящему – первый раз в жизни.
Они разговаривают, они обсуждают свое положение, как избавиться от необходимости хранить эту отвратительную тайну, что сделать, чтобы всегда быть вместе. Они не находят решения, и в типично чеховской манере рассказ заканчивается без определенного заключения, но вместе с естественным течением жизни.
И казалось, что еще немного – и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается.
Все традиционные правила повествования нарушены в этом чудесном рассказе в двадцать примерно страниц. Здесь нет проблемы, нет обычной кульминации, нет вывода или морали в конце. Но этот рассказ – один из самых великих в мировой литературе.
Повторим теперь некоторые свойства, присущие этому и другим чеховским рассказам.
Первое: история излагается самым естественным из возможных способов, не после обеда, возле камина, как у Тургенева или Мопассана, но так, как рассказывают о самом важном в жизни, неторопливо и при этом не отвлекаясь, слегка приглушенным голосом.
Второе: точная, глубокая характеристика достигается тщательным отбором и распределением незначительных, но поразительных деталей, с полным пренебрежением к развернутому описанию, повтору и акцентированию, как это принято у рядовых писателей. Для каждого описания подобрана одна деталь, которая освещает всю обстановку.
Третье: нет никакой особой морали, которую можно было бы извлечь, и никакой особой идеи, которую нужно было бы уяснить. Сравните эту особенность с тенденциозными рассказами Горького или Томаса Манна.
Четвертое: рассказ основан на системе волн, на оттенках того или иного настроения. Если в мире Горького его материя образована молекулами, то здесь, у Чехова, перед нами мир волн вместо частиц материи, что, кстати, ближе к современному научному представлению о Вселенной.
Пятое: контраст между поэзией и прозой, постоянно подчеркиваемый с такой проницательностью и юмором, в конечном счете оказывается контрастом только для героев, мы же чувствуем – и это опять характерно для истинного гения, – что Чехову одинаково дорого и высокое, и низкое; ломоть арбуза, и фиолетовое море, и руки губернатора – все это неотъемлемые элементы «красоты и жалости» мира.
Шестое: рассказ в действительности не кончается, поскольку до тех пор, пока люди живы, нет для них возможного и определенного завершения их несчастий, или надежд, или мечтаний.
Седьмое: кажется, что рассказчик все время стремится подметить детали, каждая из которых в другом повествовании указывала бы на поворот в развитии действия: например, двое гимназистов в театре могли бы подслушивать, и пошли бы слухи, или чернильница могла означать письмо, меняющее течение рассказа; но именно потому, что эти мелочи не имеют значения, они крайне важны для создания реальной обстановки этого рассказа.