Эдвард приглашал меня петь почти каждый день. Я приходила за час до Джоаны, и он угощал меня кофе с молоком.
У него на столе лежали ноты, чтобы я пела по нотам, но ему приходилось сначала самому их пропеть, потому что я не умела их читать. Многое из того, что он говорил о музыке, мне было непонятно. Тональности, инструменты, песни, о которых я слыхом не слыхивала. Я пела вслед за ним, и он записывал. Я приходила даже в дождь, вымокшая до нитки, и все равно пела, хоть и с заложенным носом, дрожа от холода. Мне нравилось, как он задумчиво смотрел на меня, кивая головой, складывал руки на коленях. Иногда во время моего пения он закрывал глаза, и я ощущала мелодию всем телом. Я чувствовала, как покидаю свое тело, скроенное для сельского хозяйства, рыболовства и вынашивания фермерско-рыбацких детей, и уплываю.
В тот день я пела, несмотря на боль в горле, не в силах открыть глаза от солнечного света.
Птичка-невеличка,
Птичка-невеличка,
Куда летала,
Птичка-невеличка?
Куда улетаешь?
Будь на виду,
На холме, на тропе,
У моих ног,
Птичка-невеличка,
Птичка-невеличка…
Эдвард махнул мне рукой, чтобы я остановилась.
– Довольно, довольно, – сказал он. – Мы оба чувствуем недомогание.
Я села за стол, пока он замедлял вращение диска и снимал с аппарата. У Эдварда были газеты, присланные с большой земли, которые он брал у преподобного Джонса. Он всегда давал их мне почитать. Они были разбросаны по столу, и я взяла одну наугад.
– Мне понравилась твоя вышивка, – сказал Эдвард. – На стене. У тебя есть еще?
– Да, – ответила я, перелистывая широкие газетные полосы.
– Я хотел бы на них посмотреть.
– Хорошо.
Я вернулась к чтению. Заметка была про женщину, пропавшую на большой земле. Она была шести футов ростом и старше меня. Об исчезновении сообщила ее мать. По-видимому, женщина собиралась побывать в лондонском Вест-Энде, увидеть жизнь. Я почувствовала на себе взгляд Эдварда.
– Тебя беспокоит война? – спросил он. В его очках отражалось окно и вид снаружи, длинные зеленые полосы на лбу и глазах. – Ты уже долго читаешь эту статью.
Статья рассказывала про еврейских детей, которым запретили ходить в школу в Германии.
– Не знаю. – Я не лгала. – А должна?
– Скорее всего, война вас не затронет.
– В прошлую войну все мужчины острова ушли воевать. Женщины остались за рыбаков и фермеров.
– Лесбос, да и только, – сказал он, смеясь. – Идиллия.
– Надеюсь, к этому времени меня уже тут давно не будет.
Эдвард снял очки и начал протирать рукавом джемпера.
– Когда началась война, мне было семь, – сказал он. – Отец не был годен по возрасту. Мамин брат-близнец вернулся совсем другим человеком, ему оторвало полноса. Не знаю, почему я это рассказываю.
– Потому что речь зашла о войне.
– Да. Правильно.
– Что вы пели в хоре?
– В основном гимны. Только в моем колледже. Я обожал петь «Проснись, счастливая душа». Знаешь?
Свет снаружи пожелтел. Птицы умолкли, дошло до меня. Эдвард кашлянул и сел рядом со мной. Он негромко запел песнь о Христе и весне. Его рука приблизилась к моей, не касаясь ее. Я ощущала запах его дыхания, стирального мыла. Я представила, как он поет в колледже. Потом – женщину, ее стремление увидеть жизнь. Эдвард начал рассказывать о том, что вырос в доме приходского проповедника в сельской местности. Его отец верил в святость всех птиц. Я засмеялась. Дверь за спиной отворилась, и вошла Джоана. Эдвард отдернул руку.