Родители поколения-68 появились на свет раньше, между 1910 и 1922 годом. Многие из них потеряли в Первой мировой войне отцов или помнили, что после 1918 года те превратились в сломленных, ожесточившихся неудачников. Они кончили школу в годы Веймарской республики и начали делать профессиональную карьеру в Третьем рейхе. Этим родителям в 1945 году в основном было гораздо трудней вернуться к прежним ценностям и нормам, чем родителям поколения Коля.
В конце мая 1968 года Рудольф Вильденман прокомментировал для правительственной комиссии, занимавшейся «студенческими волнениями», данные своего социологического опроса о бунтующих студентах. Как установил Вильденман, на участие респондентов в протестном движении существенно не влияли ни пол, ни место учебы: результаты опроса он объяснял «глубокими расхождениями с поколением отцов». Особенно остро критиковали старшее поколение дети из благополучных семей. Этот феномен Вильденман описал простой формулой: «Много денег – мало домашнего тепла»[421].
Я предлагаю другую интерпретацию, которую уже обозначил выше. Благоденствовавшие родители поколения-68 пережили национал-социализм в молодости; вступая в профессиональную жизнь, они в основном отождествляли себя с этим режимом, который сулил им карьерный рост и иные возможности успеха. Они были обласканы властью, поскольку являлись ее опорой. После 1945 года именно они оказались выбитыми из седла – в гораздо большей мере, чем старшее поколение немцев или те, чей жизненный уклад был более простым и традиционным. Ценностный фундамент, служивший им опорой, оказался непрочным. Родители поколения-68 составили ту социальную и возрастную когорту, которой было очень трудно не на словах, а на деле вернуться к правовым и моральным нормам, вновь утверждавшимся в обществе. Не находя для себя после 1945 года надежной идейной почвы, они впали в нечто вроде ступора и утратили ориентацию. Отсюда тот дефицит домашнего тепла, который испытывали будущие бунтари 1968 года и о котором говорил Вильденман. Можно назвать этих детей эмоционально обездоленным поколением.
В послевоенные годы они оказались в психологической ситуации, похожей на ту, которую в детстве – после поражения 1918 года – пришлось пережить их родителям. Иными словами, в студентах 1968 года наложились друг на друга пагубные последствия двух страшных войн, отразившихся в их семейной истории.
Несмотря на свою агрессивность по отношению к внешнему миру, значительную часть энергии эти молодые люди направляли на выяснение внутригрупповых отношений, на распри между правыми и левыми в собственной среде. Их бешеную активность, их эксперименты в области самоидентификации, группового и детского воспитания можно признать поистине отчаянной попыткой обрести недостающее человеческое тепло. Тот, кто сегодня заглянет в журналы коммун или в необычайно популярную в 1971 году книгу «Детские сады»[422], может лишь пожать плечами и швырнуть эти сочинения в корзину для макулатуры. Но если читать их иначе – не как политические манифесты, а как высказывания авторов о самих себе, – они становятся настоящими историческими источниками. Эти тексты раскрывают психический мир их создателей, занятых поиском ценностей, которых им явно недоставало.
О минимальном исходном консенсусе, достигнутом ими применительно к группе детского сада, авторы книги говорят следующее: «Мы единодушно считали, что все существующие модели воспитания направлены на подавление наших детей, которых хотят сделать несвободными, зависимыми от авторитетов, такими же, какими были мы сами». А вот воспоминания одной из бывших обитательниц «Коммуны 1»: «И вправду трудно описать, что для нас значило время, проведенное в коммуне. Дуновение нежности? Чувство, что ты не один? Что не нужно прятаться? Что нет страха друг перед другом?» В другом месте она же пишет, «что “нормальные” родители – это родители, не способные любить»[423]. Невозможно представить, чтобы так говорили о своих семьях люди из поколения Коля.
В октябре 1968 года правительственные эксперты обсуждали причины студенческих волнений. В основу дискуссии был положен список тезисов, открывавшийся лаконичной констатацией: «Корни нынешних беспорядков нужно искать в немецкой истории, главным образом – в последствиях национал-социализма и катастрофы 1945 года». Один из участников дискуссии, Макс Хоркхаймер, попытался определить различие между студенческими протестами в Германии и в других странах. Вот его реплика: «Если очерчивать специфику немецких волнений, то в глаза бросится характерный ресентимент, чувство неполноценности, “бессознательное”. Все это свойственно и тем, кто реагирует на беспорядки, и многим студентам. Всех восставших очевидным образом объединяет одно обстоятельство: они не видят для себя удовлетворительных целей, никого из них не привлекает возможность пойти по стопам своего отца. […] Поэтому у молодых людей есть основания чувствовать себя глубоко несчастными и, отчаявшись во всем, ставить для себя цели самостоятельно».
В этой дискуссии принимал участие Хельмут Кун. Развивая мысль Хоркхаймера, он заметил, что «ему самому запали в память – возможно, слишком суровые – слова о немцах, сказанные одним американцем: “Они друг друга не любят”. Как считал этот американец, процессы в студенческой среде вообще нельзя описать словосочетанием “нарушение установленных правил”». Студенческие беспорядки в Германии принципиально отличались от ситуации в американских университетах, где, несмотря на все протесты, никогда не намечалась тенденция к «полному краху доверия между преподавателями и студентами»[424].
Впечатления Куна подтверждает отчет немецкого генерального консула в Нью-Йорке, посвященный забастовке студентов Колумбийского университета. Там в мае 1968 года с целью «примирения спорящих сторон» были созданы «различные специальные комитеты». Все ведущие газеты опубликовали «подробные аналитические материалы», служившие «выявлению глубинных причин забастовки». В отличие от Берлина, отношение жителей Нью-Йорка к студентам «было в эмоциональном плане крайне благожелательным». В университетских кампусах дискуссионные группы и профессора делали все для «обмена мнениями и предложениями по реформам»: «Толпы “посредников” – сотрудники факультетов, члены либеральных студенческих организаций, посланцы университетской администрации и мэра, – перебегали из одного осажденного здания в другое»[425].
В Германии картина была совсем иной: здесь студенты, проникнутые радикальными идеями, все время планировали нагнетать ситуацию с помощью нарастающего насилия. Бургомистр Берлина Клаус Шютц, выступавший от лица городских властей, подливал масла в огонь: «Вы только посмотрите в глаза этим типам!» Шпрингеровские газеты заходились от брани – неудивительно, что берлинские обыватели, уже дышавшие духом погрома, напали средь бела дня на безобидного служащего, которого они приняли за Руди Дучке. Во время летнего семестра 1968 года берлинский профессор государственного права Роман Херцог подумывал о том, чтобы завести дисциплинарное дело против бывшего председателя Христианско-демократического объединения студентов Юргена Бернда Рунге, над которым леворадикальные студенты дружно насмехались как над оппортунистом. Однако решил воздержаться, чтобы не помогать Рунге «заработать в университете политический капитал». Херцог сделал ставку на то, что Рунге «доставит нам много огорчений» во время зимнего семестра, и вот тогда-то «будет проще его прихлопнуть»[426]. Петер Бениш, который в те годы был главным редактором газеты Bild, в дискуссии 2001 года о мятежном прошлом министра иностранных дел Германии Йошки Фишера справедливо заметил: «Сегодня важны лишь дипломатические результаты деятельности (Фишера), а не картины прошлого, исполненного обоюдной жестокости и ненависти. И я знаю, о чем говорю: мы с газетой Bild в то время стояли по другую сторону баррикад»[427].
Между этими двумя фронтами безуспешно метались немногочисленные, не имевшие достаточной общественной поддержки посредники, которые все же существовали в Германии. Со временем они признали свое поражение. Даже берлинский философ Вильгельм Вайшедель, которого министерство внутренних дел подозревало в закулисном руководстве «левыми силами», в конце концов отступился.
В 1972 году он сообщил своему другу, что полностью выключился из путаных университетских дел, «с тех пор как восстание студентов, на которое поначалу возлагал большие надежды, выродилось в обычную классовую борьбу». «Иногда мне даже приходят на ум последние годы перед 1933-м», – признавался Вайшедель. В 1975 году он писал: «Я должен упрекнуть себя в том, что способствовал развитию событий, которые привели к сегодняшнему положению дел». Он имел в виду тот факт, что в это время речь шла уже исключительно о «завоевании и упрочении власти» отдельными, в том числе «левыми» группами[428].
Замечания Хоркхаймера и Куна наводят на мысль, что бунт 1968 года черпал свою неукротимую энергию из слабости обеих сторон. На одной были люди с нацистским прошлым, такие как канцлер Кизингер, заместитель министра внутренних дел Эрнст или шеф берлинской полиции Дуензинг: они могли действовать жестко или гуманно, но в любом случае были вынуждены сталкиваться с отсутствием доверия к ним лично. На другой – активно протестовали и вели агитацию «непослушные дети» (Кизингер). С присущей их возрасту беспощадностью они использовали внутреннюю неуверенность родительского поколения, но и сами страдали от отсутствия базовых ориентиров. Отсюда их доктринерский тон и все более заметная самонадеянность. Бунт поколения-68 принял столь ужасные формы потому, что прежняя Федеративная республика была лишена морального стержня, в котором нуждается свободное общество. Силы, связующие поколения в единое целое, оказались слишком слабыми, и бунтующие обновители превратились – к счастью, лишь на некоторое время – в зеркальное отражение тоталитарного прошлого.
В 1957 году Хельмут Шельски назвал поколение Коля «скептическим поколением». В его описании оно представало далекой от мечтательности и легковерия возрастной группой, которая после духовного отрезвления, случайного выживания в страшной войне и множества физических и психологических травм оказалась исключительно жизнеспособной: «В личном и социальном поведении это поколение демонстрирует гораздо большую адаптивность, реалистичность, хваткость и нацеленность на успех, чем любая юная поросль прежних времен. Они принимают жизнь такой, какая она есть, во всей ее банальности, и гордятся этим». После краха национал-социализма тогдашние молодые немцы, задышав полной грудью, поспешили наверстать упущенные годы.
Как любому поколению, лишенному юности, им пришлось повзрослеть до срока. Они трудились не щадя сил, в ускоренном режиме сдавали экзамены и приступали к профессиональной деятельности. В их поведении отражался образ мыслей, который был «чужд спекулятивной отвлеченности, но в то же время чужд и агрессии»[429].
Шельски родился в 1912 году, в молодости принадлежал к национал-социалистической интеллигенции. Свое поколение этот ученый отграничивал от поколения Коля, – вне всякого сомненья, он исходил при этом из размышлений о собственном жизненном пути. В отличие от большинства социологов, исследующих молодежь, Шельски предложил считать моментом, когда новое, в высшей степени идеологизированное «политическое поколение» порвало с освободительно-романтическими идеалами немецкого молодежного движения, не 1933 год, а середину 1920-х. Оглядываясь на свою биографию, он писал, что во второй половине двадцатых организованную городскую молодежь называли «авангардом наступления». В то время она жаждала «радикального вмешательства в мир взрослых» и ратовала за «интеллектуальное упорядочение общества, качественно трансформированного на основе определенного политического принципа». Опираясь на «священную преданность некой идее или идеологии» и предписав себе неклонное следование избранному принципу, эти молодые люди освоили «уверенную манеру поведения в современном обществе»[430].
В одном пункте Шельски ошибся. Он утверждал, что после войны с подобной типичной формой поведения молодежи будет «покончено навсегда»: «Я имею в виду прежде всего всеобщий оптимизм в отношении планирования и порядка, потребность верить в “идеи” или идеологии и надежду на то, что революционные преобразования могут благотворно повлиять на состояние общества и его гармонизировать». Поколение-68 полностью опровергло эту гипотезу. Подчиняясь странной, гипнотической тяге к повторению, оно продолжило традицию, начатую «политическим поколением», т. е. возрастной группой, к которой принадлежали их родители, в том числе сам Шельски, и для которой, по словам последнего, были характерны «противоречие между желанием вести за собой других и массовой покорностью», страстное влечение к «программам и догмам»[431].
Разумеется, преемственная связь с эпохой национал-социализма была заметна и среди государственных чиновников, однако более трудную и – в том, что касалось навязчивой тяги к повторению, – более важную часть проблемы составляла узкая сфера семейной жизни. Беттина Шефер, родившаяся в 1952 году, описала типичную домашнюю конфронтацию, которая в ее возрастной группе еще приводила к молчаливому отчуждению от родителей. Между отцами и сыновьями такая конфронтация была особенно жесткой, но и более тихий конфликт между дочерями и матерями носил не менее гнетущий характер.
«Моя мать в возрасте девятнадцати лет кончила курсы санитарок и “попала на русский фронт”: суровые зимы, работа в прифронтовых госпиталях, необходимость так или иначе “выкручиваться”, травмированная рука и возвращение “на родину”, Кенигштайн, Гиссен, Франкфурт, – и вновь работа в госпитале, уход за ранеными, потом ночные бомбежки, продуктовые карточки, стояние в очередях, попытки “организовать” пальто из старых армейских шинелей, постельных покрывал или знамен, ведь в то время “ничего не было”. […] Мужчины рассказывали об окопах, стуже, грязи и смерти, о том, как чудом остались живы, об идиотских приказах, о “катюшах”, зенитках, стонах раненых товарищей, оставшихся на поле боя, о ночных маршах.
В 13 лет “на уроках истории” Беттина Шефер узнала то, что иногда мимоходом показывали по телевизору (процесс над Эйхманом в Иерусалиме), а именно: всю историю концлагерей и истребления евреев. Но если об этом рассказали в школе, это не может быть неправдой! В концлагерях наверняка еще и пытали. В журнале Stern она видит репортаж об одном таком палаче по имени “Богер”. На мутных фотографиях трудно что-то разглядеть в деталях, но можно догадаться: он подвешивал голых заключенных вниз головой и хлестал их плеткой. Это было зверством. Для девочки это непостижимо, омерзительно, – она в ужасе от мысли, что такое вообще было возможно! На осторожные вопросы мать отвечает коротко и не сразу: “Об этом никто не знал!” Как же так? Возникает чувство: лучше не расспрашивать. Это чувство живет, как скрытая угроза, где-то “в затылке”, “в подсознании”. Все, что связано с преследованием евреев, с пытками, все вопросы “почему?” становятся запретной зоной […]»[432].