К книге
Собор. Откуда я звоню и другие историиПрочая проза. Преданные[58]
77%
Прочая проза. Преданные[58]
27

Они сидят в патио за чугунным столиком в тени и пьют вино из тяжелых металлических кружек.

– И чего у тебя такое настроение? – спрашивает он у нее.

– Не знаю, – отвечает она. – Мне перед началом всегда не по себе. Год больно быстро пролетел, я остальных и узнать-то толком не успела. – Она подается вперед, тянется к его руке, но он оказывается проворнее. – Они такие на вид… непрофессиональные.

Она берет салфетку с колен и вытирает губы – жестом, который в последний месяц вызывает у него отвращение.

– Не будем больше об этом говорить, – произносит она. – У нас еще три часа. Мы даже думать об этом не будем.

Он передергивает плечами и смотрит мимо нее туда, где в открытых окнах видны квадратные лоскуты белого неба, обводит улицу глазами. Приземистые здания припорошены пылью, пыль покрывает все вокруг.

– Что ты наденешь? – спрашивает он, не оборачиваясь.

– Как ты можешь об этом так говорить? – Она заваливается на спинку стула, сплетает пальцы, крутит свинцовое колечко на указательном пальце.

В патио больше ни души, да и на улице никакого движения.

– Я, пожалуй, как всегда, оденусь в белое. Впрочем, может, и нет. Определенно нет!

Он улыбается, потом осушает кружку, ощущая на самом дне горьковатый вкус размякших листьев – они прикасаются к губам.

– Пойдем?

Он платит за вино, отсчитывает дополнительные пять тысяч песо хозяйке.

– Это вам.

Старуха колеблется, смотрит на женщину помладше, потом испуганным птичьим движением сгребает купюры и засовывает, смяв, в передний карман.

– Gracias[59]. – Она отвешивает церемонный поклон, почтительно дотрагивается до лба.

В патио темно, пахнет трухлявой древесиной. Патио окружают черные приземистые арки, одна из них ведет на улицу. Полдень. Мертвенно-бледный блеск вызывает у него минутный приступ головокружения. От глинобитных стен, окаймляющих узкую улицу, поднимается жаркая зыбь. У него начинают слезиться глаза, сухой жаркий воздух овевает лицо.

– Все хорошо? – Она берет его под руку.

– Да. Минутку. – (На какой-то улице, совсем рядом, играет оркестр. Музыка утекает ввысь, колышется над постройками без крыш, плавится в зное у него над головой.) – Нужно пойти посмотреть.

Она хмурится. Хмурится так же, как когда ей говорят, что нынешняя молодежь почти не интересуется Ареной.

– Если тебе хочется, дорогой.

– Хочется. Идем, ты же не откажешь мне в радости в мой последний день?

Она крепче прижимается к его руке, и они медленно шагают по улице в тени низкой стены, и чем ближе они к концу улицы, тем громче звучит музыка. Когда он был маленьким, оркестр выступал по несколько раз в год, потом – довольно долгое время – дважды в год, а теперь он играет и марширует только раз в году. И тут мягкая рыхлая земля прямо перед его носком взрывается, он поддевает ногой бурого паука – тот цепляется за его гуарачи, а потом он отшвыривает его в сторону.

– Притворимся? – спрашивает он.

Она проследила за пауком взглядом, а теперь смотрит на него – глаза безжизненные, подернутые серым, неподвижные под взмокшим лбом. Она поджимает губы:

– Притворимся?

Повинуясь порыву, он целует ее. Губы у нее сухие, растрескавшиеся, он впивается в них, притискивает ее к горячей кирпичной стене. Оркестр, бухая и завывая, проходит в конце улицы, приостанавливается, двигается дальше. Постепенно стихает, удаляется, сворачивает на другую улицу.

– Как будто мы только что познакомились, и я опять молодой нищий ученик. Помнишь?

Сам он помнит. Длинные жаркие полдни на Арене: тренировки, тренировки, тревоги – по поводу каждого движения, мысли, позы. Кипение крови, всплески азарта, когда его компадре сходили с круга, один за другим. Он был счастливчиком, он был упертым. Он сумел пробраться в круг избранных, а потом даже возвыситься над ним.

– Помню, – отвечает она.

Этот, последний год, который она была за ним замужем, она, наверное, помнит, а еще, наверное, запомнит и сегодняшний день. Он позволяет себе роскошь чуть подумать об этом дне.

– Было хорошо… было, – произносит она. Глаза у нее холодные и затуманенные, без глазных впадин, точно у змеи, которую он однажды убил в горах в несезон.

Они доходят до конца улицы, останавливаются. Тут тихо, до них долетает единственный звук – сухой надрывный дребезжащий кашель где-то дальше, там, куда ушел оркестр. Он смотрит на нее, она пожимает плечами, они поворачивают вслед оркестру. Проходят мимо стариков, сидящих в дверном проеме, дверь у них за спиной заколочена, большие пыльные сомбреро надвинуты низко, ноги у кого плотно поджаты и сложены у груди, у кого вытянуты в сторону улицы. Вновь раздается кашель, сухой и гулкий, будто из-под земли, будто горло забили глиной. Он вслушивается, вглядывается в стариков.

Она указывает в узкий проход, на маленького босоногого старичка, зажатого между двумя зданиями. Он открывает рот… раздается кашель.

Он поворачивает ее к себе:

– Ты со многими из нас жила?

– Ну… с пятью или шестью. Нужно подумать. Почему ты спрашиваешь?

Он качает головой.

– Помнишь Луиса?

Она выдергивает руку из его руки, тяжелый браслет глухо звякает.

– Он был у меня первым. Я его любила.

– Он научил меня почти всему… что нужно уметь. – Он покусывает губу, солнце горячим плоским камнем давит ему на шею. – Ты помнишь Хорхе?

– Да. – Они шагают дальше, она снова берет его под руку. – Хороший человек. Чем-то на тебя похож, но его я не любила. Пожалуйста, не будем об этом больше.

– Ладно. Я, пожалуй, хотел бы дойти до плазы.

Они идут, мужчины и женщины смотрят на них пустым взглядом – стоят, привалившись к дверям, или сидят, скрючившись в темных нишах, некоторые глядят мутным взглядом из низких окон. Они идут дальше, выбираются из города на равнину. Вокруг повсюду бетонные блоки и глыбы старого крошащегося белого цемента, под ногами хрустят обломки и осколки. На всем толстый слой пыли. Металлическое солнце белесо и слепяще сияет у них над головами, вплавляя одежду в потные спины.

– Нужно вернуться, – говорит она, слегка сжимая его руку.

– Скоро вернемся.

Он указывает на худосочные блекло-желтые цветы, которые высовываются из темной трещины в бетонной плите на дороге. Они стоят на Сокало, Центральной площади, лицом к развалинам Кафедрального собора. По краю площади тянется ряд припорошенных бурых холмиков, сбоку в каждом – к ним лицом – единственное отверстие. За холмиком бурые ряды глинобитных домов, которые бегут и тянутся к холмам, – вдали видны только крыши самых высоких построек. По долине, насколько ему хватает глаз, тянется волнистая линия серых пологих холмов. Холмы всегда напоминали ему лежащих навзничь большегрудых женщин, но сейчас все вокруг кажется странным и грязным.

– Милый, прошу тебя, пойдем назад и выпьем еще вина, пока есть время, – говорит она.

Добравшись до Арены, оркестр заиграл громче, отдельные визгливые ноты долетают к ним через равнину. Он вслушивается.

– Да. Опаздывать нельзя. – Он смотрит на землю, разгребает пыль каблуком. – Ладно, да, пойдем, выпьем немного вина.

Он наклоняется, собирает ей букетик желтых цветов.

Они идут к Мануэлю, а Мануэль, увидев, что они присели к нему за столик, сперва салютует рукой, а потом отправляется в погреб и приносит их последнюю бутылку темного вина.

– Будешь сегодня на Арене, Мануэль?

Мануэль разглядывает трещину, протянувшуюся по всей стене за их столиком.

– Si[60].

– Да не переживай, дружище. Не так все плохо. Смотри. – Он опрокидывает кружку, чтобы теплое вино стекло в горло. – Я счастлив. Какой в этом всем был бы смысл, не будь я счастлив? Момент самый подходящий, и радость, и всё с согласия всех участников. – Он улыбается Мануэлю; без всяких обид. – Так оно было всегда, так что сам понимаешь – я должен быть счастлив. И ты тоже, дружище. Мы тут все заодно. – Он допивает еще одну кружку, вытирает потные ладони о брюки. Потом встает, пожимает Мануэлю руку. – Нам пора. До свидания, Мануэль.

У входа в их жилье она прижимается к нему, шепчет, поглаживая ему шею:

– Я правда тебя люблю! Только тебя одного.

Притягивает его к себе, пальцы ее впиваются ему в плечи, она приближает его лицо к своему. Потом разворачивается и бежит ко входу.

– Поторопись, – кричит он, – если хочешь успеть переодеться!

И вот он шагает среди зеленых послеполуденных теней, вот пересекает безлюдную площадь, ноги в сандалиях зарываются в горячую рыхлую пыль. Солнце на миг скрывается в стайке белых облаков, и, когда он выходит на улицу, которая ведет к Арене, она выглядит бледной и светлой, без малейшей тени. Небольшие молчаливые компании бредут по улице, все отводят глаза, отказываясь его узнавать, когда он проходит мимо. У входа на Арену уже собралась компания запыленных мужчин и женщин. Они смотрят в землю или в небо, прикрытое ажурным кружевом, рты у некоторых открыты, затылки почти касаются плеч, головы покачиваются взад-вперед, точно взлохмаченные кукурузные початки, – они следят взглядом за облаками. Он входит через боковую дверь и прямиком направляется в раздевалку.

Он лежит на столе, лицом к оплывающей белой свече, и смотрит на женщин. По стене мелькают их медлительные искаженные движения – они раздевают его, натирают маслами и благовониями, потом одевают снова, в белую хламиду из грубой ткани. Земляные стены узкой комнаты почти смыкаются, в ней едва хватает места для стола и шести склонившихся над ним женщин. Над лицом его нависает морщинистое, маслянисто-смуглое лицо, влажно дышит прогорклой пищей, дыхание вырывается со скрипом. Губы приотворяются, размыкаются, сходятся и расходятся, проговаривая хриплые древние слоги. Остальные подхватывают, потом помогают ему встать со стола и ведут на Арену.

Он быстрым движением укладывается на небольшое возвышение, закрывает глаза, прислушивается к распевам женщин. Яркое солнце бьет в лицо, он отворачивается. Оркестр гремит громче, гораздо ближе, уже где-то на Арене, и на миг он вслушивается в его звуки. Распевы вдруг превращаются в бормотание, потом умолкают. Он открывает глаза, поворачивает голову в одну сторону, потом в другую. На миг все лица сосредотачиваются на нем, шеи вытягиваются. Он закрывает глаза, чтобы не видеть. Потом – глухой звяк тяжелого браслета у самого уха, он открывает глаза. Она стоит над ним в белой хламиде, в руке длинный блестящий обсидиановый нож. Она склоняется ближе, в волосы вплетен пучок цветов, – склоняется ниже к его лицу, и воздает должное его любви и преданности, и просит прощения.

– Прости меня.

– Какой смысл? – шепчет он. А потом, когда острие ножа касается груди, вскрикивает: – Прощаю!

Все слышат и в изнеможении откидываются на спинки сидений, а она вырезает его сердце и поднимает навстречу лучезарному солнцу.

Предыдущая главаГлава 27 из 35Следующая глава