К книге
Русалочье солнцеГлава 8 Русалочья память
90%
Глава 8 Русалочья память
9

И не спалось в ту ночь Даниле. Какой может быть сон, когда ни о чём, кроме Дарьюшки, и думать нельзя в последнюю Русальную ночь? Всё перед глазами стоят её тонкие, белые руки с прозрачными перстами, очи бездонные, опушённые мокрыми ресницами, голосок её в ушах звенит. Утром закроются ей пути из реки, только на бережок выйти можно, и то ненадолго Водяной русалок отпускает. Пустят Дарьюшку погулять лишь на Ивана Купала, а потом весь год ждать ей воли. Да и то, какая там воля: бегай по лесу, цветы срывай, песни пой, до деревни дойти можно, да и то, лишь чтоб люд попугать. Какие родичи в здравом уме возьмут и отопрут русалке двери? И окружать её до конца дней будут сплошь русалочьи прозрачные лица, звучать в ушах всё заунывные песни. Тосклива русалочья жизнь.

Не выдержал Данила, вышел во двор, уставился на красный месяц, что уж разбух, будто от крови. Розовило лунное свечение проплывающие мимо облака, разлило над лесом багряную тревожную пелену. Не слышно было собак, передохли почти все в ту ночь, когда сожгли Лукерьину избу, не видно птиц в ночном небе, не летают они над осквернёнными местами.

– Куда ты, Данилушка? – раздалось с крыльца, вышла на него Любаша, укуталась старой шалью. Вроде девчонка девчонкой, а гляди-ка, невеста уже. Помнил Данила её крохой ещё: сидела в малиннике за избой на бруске, рубашонку всю соком алым измазала, вихры пшеничные растрепались, а всё смеётся, смеётся… Давно не слышал Данила сестриного смеха, всё больше плач, уж думал, разучилась Любаша смеяться. Теперь всё по-другому будет, есть у неё Савелий.

– Не спится мне. Пойду пройдусь.

Бросилась Любаша брату на шею, прошептала:

– Не ходи, Данилушка, Русальная седмица ещё не закончилась, боязно мне за тебя. Чует сердце моё, случится что-то нехорошее. Пусть и радуется сегодня душа моя, да лежит на ней тяжкий камень, нет ей покоя.

Тяжело вздохнул Данила, кольнуло мятущееся сердце, замаялась душенька. Сестрице бы нынче сладкие сны видеть о суженом своём, почивать на перине, яко царевна в терему, а она на крылечке дрожит от ночной стыни, за брата тревожится.

– Иди-ка обратно в дом, спать ложись. Ты теперь невеста, пригожей должна быть, румяной, как яблочко. Ступай спать.

– Не пущу я тебя! – громким шёпотом закричала Любаша, повисла на нём, того и гляди, удушит.

Обнял её Данила, поцеловал в лоб.

– И сам я скоро женихом стану, нечего обо мне беспокоиться. Ступай, сказал тебе.

Так и стоял Данила посреди двора, смотрел, как в свете красного тучного месяца поднималась Любаша по ступенькам в избу. Нежная у него сестра, чуткая, всё она видит и ведает. Сможет ли Савелий уберечь её от напастей, горестей, не обидит ли? Знал Данила, что за ним Любаша как за стеной каменной, а она сама и того лучше знала. Нечего за них бояться, нечего беспокоиться.

Оглянулась сестра на пороге, махнула рукой, блеснули слёзки. Закрыла дверь за собой, только тогда смог Данила выдохнуть, шумно, обречённо.

В ту ночь Данила не спешил, шёл к излучине медленно, будто наслаждался каждым шагом. Лес обнял его, защитил от тревожных лунных лучей, подарил ароматную прохладу летней ночи. Вторя каждому его шагу, пел лес гулкую древнюю песнь, в которой то и дело слышался то детский смех, то девичий плач. Или то лишь поблазнилось Даниле? Ласкали ветки русые кудри, сыпали цветочные лепестки на чело. Прохладные папоротниковые стебли сами лезли под ладони, ласкались, будто кошки. Рад был Даниле лес, принимал за своего. И дух здесь какой царит ароматный, свежий, как глоток родниковой воды после деревенского смрада и гари.

Пела впереди и излучина, перешёптывались водные токи, сказывали какую-то страшную тайну, да попробуй пойми их язык. Может, предостерегали от чего, а может, и звали к себе, кто знает?

Вот и послышались русалочьи голоса и песни, не прятались речные девы от Данилы, помнили, что он привёл их сестру. Встретили его как брата родного, заплясали вокруг, закружились, венком из цветов луговых кудри покрыли. Улыбнулся Данила, принял венок – ладно сплетён, благоухает.

А вот и та, к которой он шёл через тёмный, поющий лес, стоит у векового дуба, смотрит ласково. Отступили русалки в чащу, закружились, засмеялись где-то далеко-далеко, будто на краю света. Последнюю ночь осталось петь да плясать, цветы срывать да венки плести. Не плакать же в эту ночь, не голосить, только петь!

А Дарья не пела, не плясала, стояла у корней древнего дерева, что, наверное, застало обряды кровавые на капищах языческих, помнило богинь прекрасных, богов суровых. Что с ними сталось? Что всегда становится с теми, кто утрачивает былое величие? Ждала Дарья друга своего милого, знала, что придёт попрощаться, ибо сама того же хотела всем своим сердцем. Пусть и не билось оно, молчало в груди ледяной, но всё ещё было живым, могло любить. И причитало оно весь вечер: «Хоть бы пришёл, хоть бы глазком одним увидеть его», ныло, не давало покоя. И вот он здесь, оттого теперь все грядущие тоскливые ночи будут скрашены воспоминаниями об этой.

Будет впереди долгая зима под ледяным покрывалом, тревожный, глубокий сон без сновидений в полной темноте на замёрзшем дне, куда не проникают скудные солнечные лучи. А как проснутся русалки, очнутся от стылого зимнего сна, так станут весь год видеть лишь ночь да раздутое, жабье рыло Водяного, перепончатые его лапы, склизкий чешуйчатый хвост. Станут играть с рыбами да змеями водяными, срывать кубышки да кувшинки, скупые на разноцветье. Потому-то так и радовались они колокольчикам да горечавкам, ласкали берёзовые ветки, еловые лапы, пели песни Луне и Солнцу. Будет весь год над головами их среди ночи светить одно русалочье солнце – луна полная или месяц серебристый, что даёт мало света, ледяного, холодного, да и тот стылую русалочью кровь греет. Могут они лишь по ночам покидать речные токи, качаться на ветвях ив, петь песни заунывные, такие же холодные, как речное тинное дно, которое никогда не достигнет тепло.

Коль и встретится ночью какой путник, так надобно его на дно речное утянуть, утопить да за корягу одёжей зацепить. Коль сам всплывёт, так повезло ему, коль нет – станет утопцем, будет тело его реке принадлежать. Утопцы не злые, они сами по себе людям скверны не делают, лишь волю Водяного исполняют. И обокрасть могут, и в воду утянуть, утопца тоже бойся!

Путников и русалки утягивают, только до того ещё и защекотать могут до смерти. А коль не утянешь путника, так дядька Водяной изведёт, погубит, с тиной да илом смешает. Нечисть должна быть злой, вредить людям, губить, а не только венки плести да с рыбками играть.

А дети, что утонули, становятся потерчатками. Редко такое бывает, да вот принесла одна русалка намедни к своим сёстрам дитё, в лесу нашла. Водяной быстро справился, знал, что с мальцами такими делать: утонул мальчонка, даже испугаться не успел. Начертал речной хозяин ему рачьей клешнёй на спине таинственный знак, ожил малец, обернулся в потерчатко. Стал для русалок малым братиком, бегает в последнюю отведённую в этом году вольную ночь по пролеску. Всё с ним веселее, камушками кидается в уток да селезней, что в камышах плавают. Никогда не вырастет потерчатко, останется навеки дитём.

– Мечтала я, чтоб пришёл ты. Хоть глазком поглядеть на тебя в последний раз, голос твой бархатный услышать. Будет мне то в радость на дне речном, вспоминать облик твой, очи твои. Коль не увидимся никогда, таким я тебя запомню.

Провела русалка прохладной рукой по Данилиному челу, закрыл он глаза, голосок её серебристый слушает, наслушаться не может. Не чувствует он холода, что от пальцев влажных её исходит, жар лишь от тех прикосновений пробирает его до самого нутра.

– Забери меня к себе, Дарьюшка. На речное дно. Не мила мне жизнь, уйти я хочу.

Застыла русалка, взглянула на Данилу пристально:

– Не проси о том, не смогу тебя погубить я, на смерть жуткую обречь.

– А я не смогу без тебя прожить. Смерть из рук твоих сладка мне будет. Думал я, что смогу приходить к тебе на реку, видеться с тобой, слушать песни твои. Да только не жизнь то, боль одна. Всё одно, умру я от тоски иль ты меня погубишь. Не со зла, да только такова твоя суть: выпивают все навьи дети силы из живых, вот и ты меня до дна выпьешь. Не заставляй меня страдать, – прошептал он. Протянул Данила руку Дарьюшке, и не смогла она его пальцев не коснуться.

– Не губила я ещё путников, не убивала ещё прохожих. А тебя так и вовсе не смогу погубить. Самое дорогое во всём мире, самое милое – да как можно так?

– А если я сам на себя руки наложу, так станет смерть для меня вечной горечью, вечной мукой. Смилостивься, проведи меня через порог, как провёл тебя я. Смерть из твоих рук сладка мне будет.

Твёрдо смотрел Данила на русалку, тотчас поверила она, что решился он на смерть, нет ему больше жизни. Уж наложила смерть на чело его печать, изменилось оно. Не заметишь с первого взгляда, да только жуть берёт, коль с очами Данилиными взглядом пересечёшься. Уж неживой тот взгляд, ледяной, ночь поселилась в нём, затемнила прежнюю синь.

Скатилась по русалочьей щеке одинокая слезинка, но смахнула её Дарья, крепко схватила Данилину ладонь. И повела его к излучине, что перебирала быстрые струи воды, подсвеченные красноватыми лунными отблесками, звала к себе, манила.

Когда тёплая вода коснулась Данилиных ног, он лишь пошёл быстрее, плескались вокруг волны, пели о чём-то своём. Шептала за спиной осотница тихо-тихо, острые её листья тянулись ввысь, хотели пронзить синее звёздное небо. Когда вода достигла Дарьиных плеч, она повернулась к Даниле и притянула его к себе, прильнула прохладными, нежными губами к его разгорячённым, жарким. Пара шагов вглубь, и их накрыла тёмная, бесшумная волна, увлекла на дно, унесла далеко от берега, туда, где подводное течение было слабым, сонным.

Данила не смел открыть глаза. Когда его закрутил, завертел речной поток, он лишь сильнее прижался к Дарьиным губам, обнял податливое, хрупкое её тело. Полная темнота не пугала, а лишь успокаивала. Запекло в горле, будто жар тысячи углей разлился от головы до груди, ударила, словно плетью, едкая волна боли, подавила крик стоячая речная вода. Разлилась смерть по каждой жиле, сковала прежде сильное, могучее тело, воцарилась на троне, изгнав жизнь и заняв её место.

Провела Дарья по любимому лицу бледной рукой, прижала ладонь к Данилиной груди – не бьётся уж боле сердце, не трепещется в клетке. В последний раз поцеловала она его бледные уста, уложила тело на тинную перину – сладок будет Данилин сон в речной бездне. Не будет больше в его жизни горькой, отравляющей кровь и душу любви, что стала невозможна из-за тёмного, смертельного греха, совершённого однажды, бессонных ночей, когда хочется выть и бежать из дома, куда глаза глядят, подальше бы только, пусть в лес, пусть в поле. Разлился под зеленоватой кожей утопца покой. Того ли хотел Данила? Стала ли смерть его счастьем?

Дарья вышла на берег, посмотрела на месяц, что парил высоко. Пусть и коротка летняя ночь, да долог ночной час. Отпустят теперь русалок на волю лишь на Ивана Купала, а там только знай в лесу уворачиваться успевай от загребущих лап бесов да Лешего, только зазеваешься – уволокут и до самого рассвета не отпустят. Слыхала Дарья, как шептались русалки об ужасах Купальской ночи, решила, что ни за что из реки носа не кажет. Русальные ночи – то время русалок, их пора, они становятся лесными хозяйками, а в Купальскую каждый мелкий бес себя господином считает.

Дарья шла к Покровке, вела её дорога крови, древнее, как сам мир, чутьё. Знала русалка, где её дом родной. Прошла мимо избы, где родилась, росла, училась варить кашу и доить коз, вышивала гладью и бисером, гадала на Крещенье, бросая за крепкий ещё забор сапожок или валенок. Знала она, что за стеной забылась сном несчастная её мать, что промолилась весь день о грешной дочериной душе, сама не зная, можно ли просить у Всевышнего для неё милости. Знала, что мокры её ресницы, что зажала она в руке распятье, ласково глядят на неё, спящую, образа из красного угла.

Но прошла Дарья мимо забора, что сколотил когда-то её отец, вдоль по улице, от лесной опушки к площади, где по праздникам устраивались ярмарки. Бегала она тут девчонкой босоногой от гусей, что, вытянув шеи, неслись за ней, угрожающе раскинув крылья. Мало времени прошло с тех пор, как покинула она деревню: не изменилась та, не вырастила новых изб, заборов и жителей. Каждая травинка помнила Дарью другой.

И ступала она медленно, не тревожа дорожной пыли, не задевая подолом рубашки истерзанной копытами и лаптями травы. Вели Дарью ненависть, смерть, страх, они знали, куда ей идти, отмеряли каждый шаг. Дорогой крови шла Дарья, да не родной, а чужой, нечистой.

Встав перед высокими воротами, Дарья коснулась их рукой, и бряцнул засов, пал на истоптанную землю. Шагнула Дарья вперёд, посмотрела пристально на окна с задвинутыми ставнями, застыла так, словно истукан на капище. Знала она, что выйдет тот, кого она ждёт, нет ей надобности колотить в двери, стучаться в окна. Кровь его разбудит, выведет из избы.

Против всякого обыкновения, в ту ночь отца Власа сморило. Частенько метался он по горнице да по двору до самого рассвета, жёг взглядом беленые стены или багряное небо. Редко удавалось ему прикрыть глаза и не увидеть светлый Любашин образ, в ночной тишине так явно и чисто звучал её голосок, будто вот она за окном стоит, ждёт, когда он выйдет к ней. В каждом веянии ветерка чудилось ему мягкое благоухание её кудрей, руки ощущали мягкость её кожи под пальцами. Оттого не мог спать отец Влас, выбирался из-под пышного бока попадьи, вставал с мягкой перины.

Не только сладострастие не давало попу спать. С недавних пор мучал его ещё и страх, тёмный, липкий, пробирался в нутро, раздирал когтями душу. Знал Влас не понаслышке, что заложные покойники возвращались к тем, кого ненавидели при жизни. Про то ему ещё дед сказывал, да не раз. Был как-то на селе случай, пришиб парень девку. Пошла она по ягоду, заблукала в чащобе, вышла к охотничьей сторожке лишь к ночи. А там как раз ночь коротал парень, что глаз на неё уж давненько положил. Вроде как снасильничать хотел, а она отбиваться стала, кричать, вопила на весь лес. Он её и придушил ненароком, сам того не желая. Знал, что расплата за то светит, крепкие у девицы той братья были, да и закопал её в лесу. Дескать, не видел, не слышал, куда ушла, не знаю.

Девки той хватились, да где ж её искать-то? Не то в лес ушла, не то в поле, а может, и вовсе потонула. Порыскали братья по оврагам, погоревали, да кто ж знал, что она в лесу лежит?

А на утро после ночи на Ивана Купала нашли того парня у дверей своей избы, вышел в темень непроглядную, никто из домашних и не услыхал того. Было тело его обескровленным, кожа вся искусана, будто собаки бешеные его подрали. А в руке у него была прядь волос огненно-рыжих зажата – девки той волосы! И повадилась она тогда к деревенским захаживать, брата своего чуть да гроба не довела: явилась ночью у дома родного, а брату что-то не спалось, тревожно было, решил в сарай сходить, вдруг лиса до курей добраться решила. А сестрица мёртвая на него и накинулась, только кусать сонного решила, а он топором, что в сарае был в притолоку воткнут, и замахнулся. Выбежала тогда мертвячка со двора, понеслась в сторону леса, там её настигли, когда она в вырытой яме спешно укрывалась мхом да ветвями. Упокоили её колом, сожгли тело многострадальное – не виновата же девка, коль убили её да не погребли по-христиански.

Вот и отец Влас боялся, что стала Дарья, дочь вдовы Акулины, нежитью. Нет, не убивал её отец Влас Дарью, упаси Бог. И вообще не знал, что с нею сталось, жива ли, мертва. От того ещё страшнее ему было. Коль живая явится на пороге, ох как плохо, теперича не станет она молчать о том, что приключилось, а коль мёртвая придёт, так добра и того меньше.

Была та девка красива, ох как хороша. Чуть что, вспыхивала румянцем алым, а глаза-то как горели, чисто пламя! Синие, цвета небушка, вроде кротость в них плещется, да попробуй к такой подступись: опалит тебя взглядом, так не уволочешь ног. Косоньки у неё медью отливали на солнышке, бровоньки как две лисицы, что бегут друг к другу по заснеженному полю. Пусть и берегла вдова дочь пуще зеницы ока, да вырастила её набожной, часто та к вечерней одна ходила, когда мать занемогала…

Сладко вспоминать о том, что было, да боязно о том, что стало. Выпустил Влас девку из объятий своих, думал, поплачет да успокоится, матери не скажет – тихая она, не станет жаловаться. А коль и пожалуется, некому за неё вступиться – отца нет, братьев с дядьями тоже. А она ушла в ночь да пропала. Утром кинулись: нет девки, будто и не бывало никогда. То ли в лес жить ушла, то ли руки наложила, кто её знает. Искала её мать, покровские по оврагам ходили, кликали Дарью – как провалилась сквозь землю девка. И молчал отец Влас о том, что знал, сказал лишь, что на вечерней была смиренна да молчалива, помолилась, ушла восвояси. Все и поверили, отчего бы священнику не верить?

Оттого и пошёл Влас в Русальную ночь в лес, чтоб найти её среди русалок, удостовериться, что мертва она. Коль стала речной девой, так легко будет от неё огородиться: знай себе, охраняй дом в Купальскую ночь да в седмицу Русальную, не придёт она в другие ночи, не пустит её Водяной. Двор да избу те легче лёгкого защитить: посыпать соли свячёной по углам, окурить ладаном, так замучается нечисть вокруг до первых петухов ходить, не перейдёт святой заслон. Облился он тогда святой водой, обмазал чело да руки свячёным миром, чётки на шею надел – был то верный способ от нечисти укрыться, невидимым для них стать. Пошёл он на звук девичьих голосов, вокруг всех русалок обошёл – ни одна на Дарью не похожа. Не оказалось там девки, стало быть, не русалка она. Неужто упырицей обернулась? Али жива-здорова, увезли её за тридевять земель, стала женой заморского князя?

А потом и думать о Дарье той забыл, мельком лишь, да всё только с тихим ужасом. Одна Любаша в мыслях царила, всё о ней лишь думал да мечтал по ночам отец Влас. А днём, как времечко свободное было, так тихонечко следил за ней, благо, все в полях да на сенокосе, кому какое дело, куда поп вдоль по улице пошёл? Любовался, как она за водой с коромыслом шла, коз да коров привязывала да на двор заводила, стирала. Что бы девка ни делала, всем засмотреться можно. Так и прознал, что ходила девка к ведьме. Не ведал, о чём балакали, не дурак он, через ведьмин забор лезть да под окнами подслушивать, поймёт это ведьма вмиг, то-то разговоров будет потом по деревне. Да только знал, что искушала Любашу Лукерья, с истинной дороги увести хотела. Так что сделал отец Влас доброе дело, когда девчонку к себе в подмогу взял, никуда уж от взора его не спрячешься. Считай, от ведьмы отвадил, чтоб не смогла она душу Любашину погубить колдовством своим.

Вот тогда-то он почувствовал над ней свою власть! Боялась девка его пуще чёрта, то было ему лишь на руку. Подчас ощущал Влас, как разгоралось в душе его пламя, темнело в глазах, пожирала его неведомая доселе страсть. И видел Влас в Любашиных очах боязнь той страсти, но даже через страх шла она к нему, стоило лишь позвать, влекло её сжигающее Власа пламя, как мотылька. Будто бы бесовское то было наваждение, сам ад жил в пламенном сердце отца Власа, сама геенна подпитывала Любашин ужас перед ним. И это было ему по нраву.

Так и царили в душе Власа страсть да страх, раздирали его на части. Коль о Любаше подумает, так огонь по жилам разливается, коль о мёртвой Дарье, так лёд январский. Да всё отодвигал он подальше мысли о пропавшей девице, зачем она ему, коль рядом живая есть, прекрасная! Раз до сих пор не явилась на пороге, стало быть, жива-здорова. Коль явится с речами обличающими, укорять да винить станет, на чистую воду выводить, тогда и подумать можно, как быть. Да только смутные сомнения терзали его нутро, рисовали страшные картины по ночам…

Открыл Влас глаза. Сердце билось так, будто хотело проломить грудь, вырваться на волю. Из каждого тёмного угла глядела тревога, витала в воздухе столь осязаемо, что можно было почувствовать её вкус, протяни руку – натолкнёшься на её сгусток. Тогда-то отец Влас всё понял.

Он старался отдалить тот момент, когда придётся выйти из дома и увидеть её. Не повиноваться он не мог: его тянула сама кровь, сама смерть. Окутала одеялом, сотканным из тревоги и страха, такого, что так и подталкивает бросить всё, выбежать на крыльцо и наконец увидеть того, кто стоит за стеной. Коль не увидишь, так остановится сердце от ужаса, разорвётся от самого ожидания того момента, когда воочию узришь то, что так долго представлял ночами. Буди домашних, не буди – никого не дозовёшься, никто тут не поможет. Молись-не молись, всё без толку.

Попадья дышала ровно, против обыкновения даже не похрапывала – точно колдовство то, ведунство. Ну да Влас руки опускать не собирался: надел на шею чётки, начертал кресты миром на лбу да на руках, водой освящённой чело и рукава смочил. Не подступится к нему русалка, не сможет одолеть. Станет Влас до утра молиться, а с первыми лучами она и сгинет. И можно будет забыть и про неё, и про соблазн, что несла её красота.

Вывели отца Власа ноги сами на крыльцо, и не вспомнил, как дошёл. Залит поповский двор красноватым светом: бесовской сегодня месяц, кровью налился, не к добру то. А в красном мареве стоит посреди двора та, кого Влас боялся увидеть и тогда в лесу, среди русалок, и сейчас. Изменила смерть Дарью, да не лишила красы. Только стала та краса нечистой, сатанинской. Не дарит она умиления и нежности, не хочется к такой красе прикоснуться и обладать ею. Прелесть то бесовская, чарование василисковое. Больше стали её глаза, зелены да светятся, будто у кошки, власы долги и прямы, будто нити намокшие, не медью уже отдают – зеленью да тинным цветом. Нет больше щёчек круглых, что расцветали алым, нежны её губы, да бледны, будто лепестки кувшинки. Мёртвая краса, врагом человеческим подаренная, водой речной омытая.

– Сгинь, нечистая, – только и смог прошептать Влас, но сорвался его голос, перешёл крик на шёпот. Застыл в горле комок, ни вздохнуть, ни слова молвить. Стоять лишь столбом придорожным да глазеть в очи бездонные, полные тьмы и зла.

– Сгину я, да только с тобой вместе, – молвила русалка, глухим был её тоненький и звонкий прежде голосок. Сделала дева шаг к нему, колыхнулись полы рясы мокрой рубахи, посыпались с волос влажных увядшие цветы. Пахнуло Власу в лицо тиной да сырым полотном, могилой речной повеяло – отступил он было на шаг, да так и встал соляным столбом. Не слушаются попа ноги, застыл на месте, будто вкопанный. Дёрнулась тень его чёрная, скривилась, будто дерево после бури сильной. А вот у девицы, что стояла рядом с ним, не было тени, не падала она на твёрдую, утоптанную землю двора. Нет у нежити тени, пусть и имеют они плоть – тень есть душа человеческая, а их души не принадлежат им, в руках князя мира сего они заключены.

Сейчас убежать бы, за дверью спрятаться, перед образами святыми на колени упасть и до зари поклоны бить, лоб в рану кровавую расшибить, только бы не видеть лица этого бледного, красным лунным светом залитого. Но приросли ноги к собственной же тени, окаменели ступни, не оторвать.

– Не убивал я тебя, ты же знаешь, – попытался закричать священник, но из горла вырвался сип, сам едва понял, что произнёс. – Не я твой убийца, сама руки на себя наложила. Я тебя в реку не толкал, не топил, в том сама ты виновата. От меня живой ушла.

– Тело, может, и ушло ещё живым, а душу тогда ты мою убил. От боли она тогда померла, уже неживое тело ты тогда из рук выпустил. Пусть и ушло оно само, да уже тогда нежитью я стала. А что потом сталось, так в том я сама виновата, мой то грех. За него сейчас расплачиваюсь, сам видишь. Но твой грех страшнее, кровавее, – молвила русалка, и стыла от голоса её кровь, поднимались волосы на затылке. Тянет от неё сыростью и холодом, как от могилы разверстой, да туда-то и заведёт речная бесовка отца Власа, не выпустит уже.

– Нет на мне греха, это ты грех воплощённый, дьяволова блудница. Завлекла меня в сети свои взором чистым, речами кроткими, обликом ангельским. А у самой душа гнилая да порочная, коль ты руки на себя наложила! Не может человек с божьей искрой в душе грех такой совершить! Значит, была в тебе червоточина, была слабина, коль враг человеческий смог тебя на это толкнуть. А потому не вини меня! Коль отступилась ты от Бога ещё при жизни, так нет в том моей вины!

Подалась русалка вперёд, дёрнулся было отец Влас ноги поскорей унести, подобру да поздорову, но стылость разлилась по телу, окаменело оно. И с места не двинуться, не то, чтоб сбежать.

– Не тебе о Нём говорить, не его ты слуга. Ты слуга того, к кому я сейчас в руки попала, у него душа моя. Только я его рабой после смерти стала, а ты ещё при жизни сам ему себя вручил. Променял место у престола Его на девичьи слёзы, на огонь сладострастия. А потому Он не спасёт тебя, сколько ни зови его, сколько ни молись. Проведу я тебя к тому, кто уж давно ждёт тебя. Наблюдает он за тобой, каждый шаг твой, каждую мысль твою он знает, читает в сердце твоём, как в книге открытой. И радость ему великую дела твои приносят.

Зло звучал Дарьин голос, пылали зелёные очи в ночной мгле. Двинулась она к Власу, протянула к нему руки. Зашептал он горячо, резали горло слова, будто каждое из них было лезвием обоюдоострым:

– Не пройдёшь ты, отродье бесовское, не тронешь раба божьего. Сам Господь мне стеной, защитит меня от напастей врага, не оставит на погибель. Свят, свят, свят…

Схватился Влас за чётки, что на шее у него висели, поднял повыше крест. Зашептал было молитву, да вылетели все слова из головы, будто воробьи, застряли в зубах. Знай повторяет Влас: «Спаси и помилуй», «Свят-свят…», да кому только молится сам не ведает. Вот всё тише и тише льются слова, уж сил нет у отца Власа, чтоб молвить их, леденеют губы, стынет сердце.

Подошла Дарья близко-близко, протянула руку, схватила Власовы чётки. Тут-то и окаменел от страха священник – не боится нечисть креста животворящего, коснулась вещи, в церкви освящённой. Испарилась вся надежда, заменила её пустота, гулкая, бескрайняя.

– Неужто… Неужто креста не испугалась?..

Дарья хищно улыбнулась, потянула Власа за чётки вниз. Подогнулись Власовы ноги, пал священник на холодную землю двора, будто куль с мукой.

– Неужто… Покинул меня Бог?

– Не покидал тебя Бог, – молвила Дарья, покачала головой. Попали на лицо отца Власа брызги речной воды, а поблазнилось ему, будто было то масло кипящее, железо раскалённое. – Сам ты Бога покинул. А коль от одного господина ушёл, так к другому придёшь. Грош цена твоей вере, нет её. Коль ты сам не веришь, не станут ни крест, ни вода святая тебе защитой. Хоть все молитвы перечитай, а толку от слов тех не будет.

Взвыл тут отец Влас, разлился под кожей животный страх. Такой же испытывают звери, почуяв лесной пожар – дикий, первобытный ужас, совершенная безысходность. Пробовал он было уползти, впивался перстами в твёрдую, истоптанную копытами скотины да каблуками землю, да предало его непослушное тело. Пал он на спину, задышал тяжело, взглянул в последний раз в тёмное ночное небо так, будто в жизни ничего краше не видывал. И ощутил, как тяжело вдыхать ему ледяной ночной воздух, обжигает он нутро, будто и не лето сейчас, а ночь Крещенская. И пахнет не разнотравьем он, не сеном да навозом, а водой болотной гнилой, землей с погоста, жирной, разрытой.

Встала перед ним Дарья на колени, коснулась чела его лёгкой рукой, что в красноватом сиянии месяца выглядела почти живой, и забулькало что-то в горле у отца Власа, встало поперёк горла. Скривилось его испуганное лицо, схватился Влас за шею, задыхаться начал. Потекла из его горла вода да с тиной вперемешку, застревала она в курчавой бороде, лезли из горла водоросли длинные, будто змеи. Захлёбывался отец Влас бескрайним потоком, задыхался, а вода всё текла, текла…

До самых пор, пока тело не дёрнулось в последней судороге, стояла над ним Дарья, смотрела каменным взглядом. Не было в ней ни капли жалости к тому, кто лишил её жизни, кто подтолкнул к смертному греху. Знала лишь, что теперь точно закрыта для неё дорога к прощению: коль русалка решит за смерть свою отомстить, так вечно жить ей на речном дне, никогда не будет ей даровано покоя. Не отмолят её душу потомки, запрещено то будет для них. Если бы отбыла она свой русалий срок смиренно, пела бы песни, пусть и творя зло по наущению Водяного, то смогла бы она заслужить отдохновение. Пусть нескоро, пусть призрачная та возможность, но она была. А теперь никогда ей не бывать.

Скоро уж и рассвет. Петухи запоют, проснутся кони на привязях, затрясут гривами, заржут зычно. А пока тишина царит над Покровкой, предутренняя, хрупкая.

Из низин поднимался густой, как молоко, туман. Был он не белым, как молоко, а седым, как голова древней старухи. Выплеснулся, словно из разбитого кувшина, залил крыши изб, укрыл дворы с сараями. Дарья шла сквозь туман к лесу, пока ночь светлела, ожидала прихода солнца.

Дарья знала, что испарится с первыми же рассветными лучами, сольётся с сединой тумана, поднимется над полями и лугами высоко-высоко. Как, должно быть, прекрасен лес, хороша излучина с такой высоты! Увидит ли она эту красоту, запомнит ли? Или же растворится в этой высоте, потеряется в потоках ветра, разнесётся по всему свету? А может, наоборот: упадёт она росой на холодную после ночи землю, устремится душа её вниз, омывая извилистые корни деревьев и косточки покойников на погосте, через подземные ледяные ручьи в бескрайнюю огненную геенну, вечную обитель грешников. Знать бы, какова смерть на самом деле, тогда никто бы её не боялся. Чего бояться-то?

Лес уже проснулся, но был непривычно безмолвен. По ночам он говорлив, подвижен, каждая его часть куда-то стремится. Утром лес выжидает, он ещё не знает, какой день ему предстоит встретить: солнечный ли, дождливый ли, ветреный или тихий? Молчаливы и птицы, и звери. Пусты тропки, нет движения в зарослях папоротника: ушли русалки в реку, как упадёт первый солнечный луч на землю, закроется им дорога в лес. А те русалки, что остались на берегу, что не вернулись в реку до восхода, погибают. Слышала Дарья, что подчас те, кому жизнь на речном дне опостылела, так эту самую жизнь и заканчивали: после радостей Русальной недели тошно было даже думать о мутной воде, пучеглазых раках и рыбах, безобразном Водяном. Уж лучше раствориться в прохладном утреннем воздухе, а там будь, что будет.

Раз ушёл Данила, Дарья уйдёт за ним. Отрезала она все пути к прощению, не будет ей милости того, кто дал ей наказание речной водой. Наверняка он верил, что одумается Дарья, примет его милость, покажет себя незлобивой, смиренной. Не станет мстить тому, кто подтолкнул её к страшному, смертному греху, не пойдёт она дольше по нечистой дороге. Милостив тот даритель, добр к людям, до последнего верит, что есть в них крупица света, да только в Дарье её больше нет. Умер Данила, от её же рук погиб, захлебнулся стылой речной водой. И для отца Власа она приготовила тот же конец. Один забрал её настоящую жизнь, другой лишил её и русалочьей. Какая теперь ей без Данилы жизнь? Мука одна, бесконечная и безысходная.

Дарья шла медленно, чтобы не было соблазна сбиться на бег, устремиться к спасительным водам. Почему-то вспомнилось ей, как перед прошлой смертью наоборот всё было: боялась она, что передумает, кинулась в речные токи сломя голову, ни мига раздумий себе не позволила. Что бы случилось, коль передумала она тогда, помедлила бы, поплакала на бережку и домой пошла, к матери? Была бы она сейчас счастлива?

Была тогда излучина для неё гибелью, а теперь может стать спасением. Думала Дарья, что все воспоминания стёрла вода, ан нет, оставила память о смерти. Не для того ли, чтоб умирать во второй раз было совсем нестрашно?

Вот уж и излучина недалеко, перебирает водные прядки, будто косу плетёт любимой дочери. Скоро упадёт первый луч на водную гладь, пронзив остриём туманный плат, согреет мелководье, заиграет оно на солнышке зеленью. Не увидит уже того чуда Дарья, растворится вместе с туманом, согретым восходом. И пусть.

Поддавшись зову излучины, русалка вышла на берег. Пусть шёпот воды станет последним, что услышит она в своей русалочьей жизни, пусть колыбельную, под которую убаюкает её смерть, споёт ей быстрая вода. Сладко будет умирать под её плёс.

Над водой туман был ещё гуще, чем в деревне, местами он уже пал на траву, растёкся слезами по осотнице и мураве. В нём, ледяном и густом, отливающим перламутром, едва можно было увидеть сидящего на берегу парня. Его влажные кудри отливали зеленью, были полны тины и песка, водоросли запутались в густых прядках. Мокрая льняная рубаха лежала рядом, возле корней ивы, сам он сидел, обнажив спину, позволив туманному одеялу покрыть его плечи. Даже туман не мог скрыть странный знак, чем-то похожий на папоротниковый лист, вырезанный на бледной коже будто бы ножом.

Дарья бросилась вперёд, едва не упав, запутавшись ступнями в кудрявой мураве, понеслась со всех ног. Парень обернулся на звук шагов, встал и протянул к ней руки.

Смерть почти не изменила Данилу, только в глазах горечавка уступила место яркой зелени, лицо из румяного стало бледным, в провалах щёк залегли тени. Но он был всё тем же, смерть не смогла изменить самого главного.

Взявшись за руки, они вошли в воду, быстрые потоки обняли их и увлекли подальше от мелководья, в тёмную, стылую глубину.

Ввечеру гулял молодняк в Покровке да в Антоновке, праздник справляли – проводы русалки. Выбрали самую девку милую да пригожую, Любашу выбрали. Нарядили её в рубашку расшитую, в косоньки ленты вплели да цветы, венок из колокольчиков да мальв надели на головушку, стала та ещё краше. Плясали вокруг русалки той, бегали, кричали, чтоб догоняла она: кого поймает русалка да пощекочет, будет тот счастлив весь год. А коль ещё и поцелует, так вообще счастье великое случится, да только глядел на забавы такие Савелий, хмуря брови, чуть что покрикивал. Ни одного поцелуя не украли сельские молодцы в тот вечер у русалки, никого лаской своей она не одарила: оберегал Савелий невесту пуще зеницы ока. Потом вырвалась русалка-Любаша, побежала, во ржах схоронилась. Поискали её для вида молодцы да девы пригожие, а потом в пляс пустились. Проводили русалку, убежала она к своим, везде вольно ходить можно.

Да только никто не видел, как села Любаша средь зеленеющих хлебов, спрятала личико в ладонях, заплакала горько.

Как и уговорено было, вернулась она задками в Покровку, уж с улыбкой, в сарафан привычный обряженная, что был уже с утра на меже схоронен. Любашей вернулась в село, собой, не русалкой. Никто слёз её не увидел, даже Савелий.

Предыдущая главаГлава 9 из 10Следующая глава