К книге
Русалочье солнцеГлава 8
80%
8

Глава 7

Очищение

– Не вышла она, Данилушка, снова застыла на пороге, шагу ступить не смогла, – зарыдала Акулина, едва парень зашёл в избу. – Нечего делать, пойду ведьме в ноги кланяться, подмогу вымаливать. Должна она знать, как дать волю Дарьюшке, коль не знает – пусть меня ведьмой делает, душу продам, но дочь спасу!

Стояла уж Акулина на крыльце, укутанная в платок, лицо, заплаканное, косынкой прикрыла. Решимость царила на её лице, такая на что угодно пойдёт, лишь бы дочь свою спасти. Коль один раз не уберегла, так второй раз не простит себя, коль на куски не разорвётся в том старании.

– Я пойду к ведьме, – отрезал Данила, – всё она мне расскажет, все тайны откроет. Коль заартачится – найду способ разговорить, ой, найду. Есть у нас да в Антоновке те, кто не рад ей, давно уж зубы точат да вилы, готовы будут с ней разобраться. Вот их и натравлю, как собак бешеных, пусть терзают её, коль зло руки её гадкие сеют. И не посмотрю, что в подруги набивалась, я за Дарьюшку ей сам горло перегрызу, как волк лесной.

Утро было пасмурным, серое небо висело низко, вот-вот заплачет, потекут небесные слёзы по улицам, напоят травы да цветы, смоют с листвы пыль. Заколосятся после небесного плача хлеба, украсится белыми серёжками рожь. Тогда девки по грибы пойдут, лукошки, что всю зиму ждали по клетям, наполнятся груздями да боровиками, в кузовках будут алеть ягоды лесные. Только Дарье уж за грибами не ходить, не срывать ягоды по подлескам с болотами, не плести венков из цветов луговых. Ивовые венки украсят её головушку, кувшинки с кубышками станут её колокольчиками да ромашками. И то, коль вернётся она обратно в реку…

За три огорода до ведьминой избы забрыкался конь, заржал тревожно. А потом и вовсе встал, не двигается, косит чёрным глазом, гривой трясёт, дескать, не пойду дальше, страх там. Сколь ни понукал его Данила, стоял верный Буян будто вкопанный, отказывался идти, ногами перебирал, вот-вот обратно поскачет, подальше бы. Вздохнул Данила, привязал коня к Кондратьевскому забору, чай не уведут. Всполошился конь, хватает Данилу зубами за рубаху, не даёт идти, ржёт в испуге. Странно то было парню, знал, что не любят ведьму животные все, кроме кошек её, да никогда впредь добрый Буян Лукерью не боялся, не убегал в страхе. Может, чует, что зла та на него, пакость какую готовит?

С опаской пошёл Данила к избе, тронул ворота – не заперто. Шагнул в избу – гарью да серой повеяло, землёй кладбищенской дохнуло – сыростью, гнилью. Прошмыгнули под ногами две тени – метнулись Лукерьины кошки на волю, только их и видели. И с чего бы им так спешно выбегать из родного-то дома?

Сквозь плотно задвинутые ставни проникал тусклый дневной свет, скупо осветил дикую фигуру, что скорчилась на полу возле кровати. Отшатнулся Данила, аж крест сотворил – страшное то было зрелище, бесовское. На полу лежала Лукерья, и по всему ясно было, что телом уж мертва она. Вместо рук у неё были чёрные крылья, одно перебитое, с выпавшими перьями, почти голое. Шея ведьмы была искривлена и сломана, покрыта чёрными следами, будто от рук. Из раны на голове текла кровь, залила рыжие волосы, стала коса тёмно-алой, слипшейся, разметались багряные прядки по полу. Кровь залила правую половину посиневшего лица, застыло оно навеки в немом крике. Но страшней всего были ведьмины очи: чёрные, будто уголь, не стало уж боле видно сладкого мёда, что искрился на солнце.

Вкруг изломанного тела лежали ведьмины склянки да горшки, травки сухие в связках – всё в осколки разбито, в труху развеяно. Что за сила неведомая ведьму сгубила да избу испоганила, что за страсть с ней приключилась?

Склонился Данила над Лукерьей, молитву короткую сотворил. Пусть и черна была душа её, пусть и творила ведьма злые дела, да живая ж то душа была, Божья. Не Даниле её судить и не деревенским, то уж не их дело. Теперь над ней другой суд будет, вечный да великий, коль Данилина молитва чем сможет помочь, пусть так и будет.

Нельзя было ведьму так оставлять, неприбранной, мёртвые, пусть даже такие грешные при жизни, после смерти становятся почти святыми: смерть стирает грехи в людских глазах, очищает. Станется ли то же с Лукерьей или воздастся телу её бедному от злобных покровцев?

Вздохнул тяжело Данила, забывшись, закашлялся (уж больно серой несло), прошёлся по углам избы, нет ли книги какой колдовской али целых склянок с зельями. Вдруг чем помогут? Да тут же и потерял надежду: коли даже и было что-то, что пошло бы им с Дарьюшкой в помощь, так без ведьмы в том не разобраться. Ну найдёшь ты книгу, а дальше-то что? Умел немного Данила читать, имя своё написать мог даже, да пусть и отыщешь ты заклятье нужное да зелье сваришь необходимое, силу-то колдовскую где взять? Коль колдовство без силы бы творилось, так каждая баба тупая бы в волшбу лезла, порчу на соседей да недругов наводила, товарок изводила. И славно то, что дана она лишь немногим, и знают они, какова той силы цена. Данила вот теперь тоже узнал.

Пошёл он было из избы вон, собрался уж дверь затворить, да увидел, как у стены, под окном, лежит огарочек свечной. Зелена та свеча, травки в ней замешаны, чёрен фитиль. Почти сгорел он, маленько воска зелёного осталось, явно недавно жгли её. Вспомнилось ему, как говорила вдова, что дала ей ведьма зелёную свечку, с нею удалось вывести русалку из леса. Стало быть, открывает свеча ту русалочью дорогу, и не просто так ведьма жгла её намедни, с целью какой-то. А вдруг и из дома, через порог русалку с той свечой можно вывести? Всё равно нет выбора, нечего взять из ведьминого дома, не склянки же битые несчастной вдове нести? А она надеется на Данилу, ждёт его, радостного, что придёт он, скажет, что согласилась ведьма помочь, ноченькой тёмной Дарью под ручку из избы опостылевшей выведет.

Спрятал Данила огарок за пазухой, вышел со двора, огляделся украдкой, не видел ли его кто. Не хватало, чтоб приметил кто, как он спешно Лукерьину избу покидает, оставляет её тело бесовское.

Еле коня угомонил, заволновался тот при виде Данилы, копытами забил, не признал, что ль? Али смерть страшную почуял? Вспрыгнул Данила да поскакал прочь, конь летел как ветер, рад был поскорее от проклятого места унестись да всадника унести.

Ввечеру в Лукерьину избу постучалась Стешка, травок попросить да погадать. Крепко зажала девка в ладошке свёрток с яйцами, что утром втихаря от мамки из-под курей вытащила, да плошку сметаны. Заждалась уж девка своего рыжего жениха, что коней любить станет, замаялась. Точно ли рыж должен он быть, а то вон Кузьма, кузнецов сын, всё на вечёрку зовёт, идти с ним али нет? Белобрысый он да сильный, ловкий, времечко пробежит, так и сам кузнецом станет. Коль ещё десять лет ждать того рыжего, так уж лучше за Кузьму выйти. Пусть и не пригож он, зато работящий, рябой чутка, так не с лица ж воду пить. Смотрит на неё, будто на царевну, всё насмотреться не может, того и гляди, сватов пришлёт. Что сватам говорить? Что Стешка рыжего неведомого ждать удумала? Да мамка поленом её изобьёт, уж не чает замуж отдать, и сестрицы младшие спят и видят, что старшую выдали, тогда уж и им будут женихов подыскивать.

Только стукнула кулачком в дверь, та со скрипом жутким отворилась, застыла Стешка на пороге, да, приглядевшись, завопила, прыснула с крыльца, выпал из ладошек свёрток с плошкой да утренними яйцами. Споро нашла тятьку, что коней привязывал, заголосила, зарыдала со страху. А тятька один в избу не ринулся, что он, дурак что ль один в бесовское логово идти? Прямиком за соседом, ещё и вилы прихватил. Позже станет дочь за косу трепать, чтоб дурью не маялась, по колдуньям не ходила, добро семейное им не таскала (то-то куры нынче не неслись!).

Вскоре у Лукерьиной избы собрался весь деревенский люд, бабы и те младенцев на старших пооставляли, пришли. Всем охота было на жуть посмотреть, поглазеть, что с Лукерьей сталось. И страшно, и любопытно, не каждый день бесовщина такая происходит, где ещё страх такой увидишь? Кто не отважился в избу зайти, всё слушал, как бойкие соседки шепчутся: «Копыты у ней… И глаза кровавые, а из головы рога растут… Перья-то так и летают вокруг, чёрные, как угли…» И завидовали, что кому-то хватило духу на жуть такую глядеть, сами-то и ногу через порог от ужаса не перенесут.

Стали совет держать, что с Лукерьей делать. Ясное дело, на кладбище не закопаешь, как пить дать, станет по ночам ходить призраком али упырицею, всю Покровку за собой на погост потащит, ещё и антоновским достанется: как покровские закончатся, так ведьма и за них возьмётся. Первой опомнилась Фёкла, чей дом ближе всех стоял (боялась она, что так ведьму и оставят в доме, заколотят досками дверь с окнами, а что нечисти те двери?), заголосила, завыла:

– Жечь её, окаянную, пусть горит вместе с домом своим!

И то дело. Обложили избу пучками соломы, на крышу покидали – жарко гореть будет ведьмин дом. Ветошью палки обмотали, подожгли да в окна кинули, на крышу. И было со двора видно, как заметались по углам пламенные тени, занялись ведьмины пожитки: травки, что сохли на столе да у стен, скатёрки с подушками, коврики, что лавку покрывали. Всё сильнее разгорается пламя, выше поднимается в окнах, освещает зарево стены, выхватывая из вечернего сумрака, что скопился в доме, то шкаф, то сундук. Странным был тот огонь, будто живой: казалось, что вырисовывались из его золотой массы странные фигуры, длиннорукие, мечущиеся, так и норовящие разнести огонь по стенам, захватить своими несущими смерть ладонями как можно больше места. Не разгорается так обычный пожар, черти то жаждут поскорее испепелить жилище товарки своей и последнее пристанище её.

Злобный, низкий вопль прорезал вечернюю закатную тишину, пронзительно впился, будто осиное жало, в деревенский покой. И забились на привязях собаки, заскрежетали зубами, захрипели, срываясь с цепей. Захлебнулись стоном в хлевах коровы и козы, заполошились, сбивая копыта, налегая на стены, искали выхода на волю, тошно им стало, жутко. Бросились из деревни вон кошки да крысы, понеслись в сторону леса серой лентой, чуяли грядущий морок. Только люди, слепые, глупые, не видели зла, молчало их древнее чутьё.

Долго ещё покровские рассказывали антоновским, передавался сей сказ из уст в уста, как встала мёртвая ведьма в пылающем доме, как завопила нечеловеческим голосом так, что пали на землю пролетавшие мимо птицы. Видно было сквозь провалы окон, как горящая фигура в мучениях бросалась от одной стены к другой, выла, царапаясь в стены, не в силах выйти наружу. Горели огромные чёрные крылья её, била она ими о крышу и стены, пытаясь подняться в воздух, да не хватало сил вылететь в окно. И носились по стенам чёрные тени, будто свора птиц залетела в избу, лилось из окон визгливое многоголосие множества нечистых существ, что пришли провожать в последний путь свою бесовскую сестру, умирающую в агонии среди бушующего жара.

Утихали постепенно крик и визг, пала на пол огненная фигура, охватило пламя избу, не стало видно в окнах ни теней, ни пылающего факела – всё заслонил очищающий огонь. Плясал он по стенам, рвался прочь из дома сквозь окна, вылизывая оранжевыми языками голубовато-серую вечернюю темноту, бросая кровавые тени на бледные, искажённые страхом лица.

И стояли безмолвно мужики и бабы, кто мог, тихонько шептал молитву, да вязла она в зубах, вылетали из головы слова. Всё застил собой ужас, царило в глазах беспросветное пламя, а в ушах – собачий вой да детский плач. Но никто не смел сделать хотя бы шаг, тронуться с места, бежать от сковывающего всё тело страха, который объял весь двор у ведьминой избы возле самого леса. Вгрызалось жадно пламя в потолок, вот уж и рухнула крыша, окатив искрами весь люд, у кого сарафан занялся, у кого рубаха, тянулись огненные светлячки к непрошенным созерцателям. Долетели светлячки до Кондратьевского сарая, быстро занялось пламя, заплясало на крыше, побежало споро и к дому. Завопила Фёкла, заголосила, бросилась детей выводить да скот, кинулся за ней и муж, отбросив в сторону вилы…

Тут-то и вспомнил люд, к кому сперва идти следовало. Отец Влас бы рассудил, что с ведьмой делать, вдруг кол бы сказал в грудь ей вбить или сжечь вместе с чёрной кошкой? Уж он бы помог, не случилось бы с Кондратьевским домом беды, не перекинула бы мёртвая бесовка пламя на их избу. Святые отцы испокон веков знают, как с нечистью бороться, хоть с живой, хоть с мёртвой. Отец Серафим, тот в нечисть не верил, говорил, люди, они сами бывают похлеще нечисти, вот кого бояться надо. И было от таких слов люду сельскому обидно. И Лукерью подчас защищал, дескать, не вам её судить, пусть колдует, коли хочет, ей самой за свои грехи отвечать, за ваши ответите сами. А отец Влас всегда Лукерью недолюбливал, посматривал хмуро, коль объявлялась в церкви. Вот уж кто бы утихомирил нечисть!

Как затушили избу, пошли всем скопом к отцу Власу. Дома его не оказалось, сообщила о том недовольная матушка Варвара, увидев на своём дворе ватагу ошалевших от смерти и пламени, припорошенных пеплом деревенских, галдящих от ужаса. Пошли мужики да бабы в церковь, радуясь, что молится о них отец Влас в святом месте, что ещё там может священник-то делать? Только он ни сном ни духом, что к нему вся деревня движется, был занят он совсем другим.

– Что, устала, Любушка? – вопросил он, глядя, как девица оттирает с подоконника свечной воск. Любаша, пряча взгляд, лишь покачала головой, дескать, совсем не устала, нет. Прилежная досталась отцу Власу помощница, молчаливая и исполнительная – всё, что требуется, сделает, и почистит, и угодит во всём. Было то ему странным, новым: коль скажешь чего принести, так мигом принесёт девка, будто раба к нему приставлена. Говоришь молиться – становится в угол да молится, только всё глаз не поднимает, будто боится чего. Да нечего ей бояться, ничего плохого отец Влас ей не сделает. Ему бы только любить её, ему б только смотреть на неё, только видеть рядом с собой, больше ничего в жизни не надо, так бы всех от себя б отогнал, чтоб глаза не видели, на одну неё любовался.

Федотья дочь свою, небось, знатно застращала – коль ослушается, так в монастырь отправится. Не хотела того Любаша, да и Влас не хотел: нужно было ему девицу каждый миг видеть, без неё ни спать, ни есть не мог, что за напасть такая? Вот и сейчас трудится Любаша в поте лица, уж косыночка беленькая с волосиков на бок сбилась, ручки покраснели, щёчки разрумянились. А всё краше царевны любой, девы былинной, богини языческой. Засмотрелся отец Влас, глаз отвести от девы не может, столь юна да пригожа. Прилила кровь к его щекам, потемнело в глазах. А может, то тени сгустились в углах, закрыли завесой темноты образа, не проникает их взгляд сквозь вечернюю мглу. А от окна падает последний закатный свет, золотит Любашины светлые косоньки, светятся незабудковые очи на бледном личике. Боится отца Власа Любаша, страх так и сквозит в каждом движении, в каждой чёрточке личика, молчит она, откалывая от лужицы воска кусочки, трёт дерево тряпкой. И притягивает его тот страх, будто вино сладкое, пьянит, дурманит голову. Разлит тот страх в воздухе, пахнет он тонко косами её шёлковыми, полотном белёным, цветами луговыми. Век бы вдыхал, век бы пил этот ужас древний, что девы, коль руки к ним протянуть, испытывают.

– Какая ты, Любаня, умница, прилежница, – запел отец Влас, а сам сделал маленький шаг, не кинется ли Любаша прочь?

Разжались пальчики, полетела тряпка на пол, метнулась девица к алтарю. Ох, пугана юница, будто лань, к такой ещё подберись попробуй. Будь её воля, так вспорхнула бы, улетела бы далече, да только никуда от отца Власа не денешься, не видать теперь тебе, девка, воли вовек. Коль мать решит замуж выдавать, так сам отец Влас ей мужа подберёт, старого да глупого, чтоб дальше носа своего не видел. Чтоб по седмице дома пропадал, чтоб в любой миг можно было прийти к Любаше да глядеть в очи её, голосок её слушать.

– Ох, забыла с аналоя пыль вытереть, вот стыд-то, – прошептала Любаша, эхо громогласно устремило вверх её слова, вознесло к самому куполу. Сжалась девица, повела зябко плечами, ощутила пустоту, что не может никак её защитить: нет никого в церкви, она да отец Влас. Стала осязаемой та пустота, обволакивает она Любашу, холодит её кожу. А может то от страха?

– А воск кто дотирать будет, святые угодники? – сердито буркнул священник, поднял тряпку с пола, пошёл за ней. – Не дури, девка, матери твоей нажалуюсь, скажу, ослушалась, заартачилась, не стала работу церковную выполнять. В монастыре-то за тобой, как за царицей, никто ходить не станет: не хочешь по уставам монастырским жить, так посадят тебя на хлеб и воду, из кельи выводить станут, только чтоб грязь скоблила да поклоны на коленях у алтаря отбивала. Будешь знать, как слово Божье не чтить, леностью душу губить.

Молвит, а у самого от страха сердце щемит: боязно Федотью прогневать, увезёт дочь, как без неё жить? Так хоть издалека посмотреть можно, ночью бессонной помечтать, как встанешь утром из-под бока тучной, рыхлой своей жены, пойдёшь во храм, а там уж ангел небесный ждёт тебя. И у ангела того ресницы длинные, аж на щёчки ложатся, когда он очи закрывает, уста сахарные, алые, как ягоды рябины по осени, персты белы и тонки. Да даже у ангелов таких голосков нежных да звонких не бывает, не глядят они так умильно, не ступают, будто по перине пуховой.

Подошёл отец Влас близенько к Любаше, что уж сжалась вся, будто лебедица перед коршуном, да отступать ей некуда: алтарь позади, аналой за спиной. Ни сбежать, ни спрятаться, куда горемычной деваться?

Вдохнул отец Влас её страх, будто дух цветочный, качнул бородой, посмотрел свысока – сладко ощущать, как желанная добыча всё ближе и ближе придвигается, пусть и кажется ей, что вот-вот сбежит она, что близка свобода. И шагнул резко вперёд, так, что Любаша сама оступилась да упала, чуть не повалив следом и аналой: впилась бледными пальчиками в покров узорчатый, а со страху вздрогнула, ножки слабые подкосились. Закричала она громко, заплакала, да не увидела в глазах отца Власа света и доброты – тьма там клубится, морок глаза застил. Не отец Влас смотрит на Любашу, не священник из покровской церкви – сам враг человеческий, князь мира сего. И сверкают его глаза в сумраке блеском победным, знает аспид, что до смерти боится его Любаша и что страх тот выпивает силы её, ему же помогает.

Протянул он к ней руки, пал перед ней на колени. Обвилась вокруг ряса чёрным плащом, светится в темноте измождённое его лицо мелом да холстом белёным, будто уж и не жив отец Влас: истерзала телу и душу его страсть неземная, не даёт ни покоя, ни сна. И голос у него тихий, будто волк рычит угрожающе, а вместе с тем мёд в нём переливается.

– Коль не хочешь силой, так сама ко мне придёшь, по воле твоей всё сделается. Не стану я тебя принуждать, ведь одного лишь зова моего достаточно, чтоб пала ты в мои объятия.

Змеиный то был шёпот, окутал он Любашу, лишил её последних сил. И ощутила она, как подалось вперёд её измученное страхом тело, устремилось в объятия отца Власа, что простёр руки в слепом желании обладать ею. Медленно двинулась она к нему, горели в темноте его глаза, затуманенные жаждою и тьмой. В бессилье пала она на грудь отцу Власу, обхватил он её податливое тело жадными руками, притянул к себе. Ухватив пальцами за подбородок, поднял вверх Любашино личико, заглянул своими пылающими угольями в лазоревые очи, впился жёсткими губами в алые уста. Не было у Любаши сил его оттолкнуть, не хватало мочи убежать: был лишь он во всём подлунном мире, тот, что захватил её, заставил саму прийти. Затопила её чёрная, пламенная волна, залила все чувства и ощущения, ничего в мире не осталось, только огонь под кожей, всполохи кровавые в глазах.

Но раздались тут у порога церкви торопливые шаги, послышался тревожный говор, настырный, вторгся он в огненный мир, разрушил морок, сковавший тело. Бежали в церковь люди, загалдели, запричитали: беда пришла в деревню, напасть!

– Отец Влас, вас ищем, с ног сбились! – деревенские бабы да мужики кричали наперебой, не боясь разрушить тишину святого места, – страсти творятся в ведьмином доме, сожгли мы его дотла, да только боимся, что и после смерти бесовка мстить будет. Подожгла ведьма Кондратьевский дом, пустила добро по ветру! А металась-то как горящая по избе. Уж мёртвая была, Ефимка сказал, окоченела уж вся, а смотри-ка, подняли её бесы, спасти тело её злокозненное хотели.

Вовремя успел отец Влас отпустить Любашу, оттолкнул её за аналой, свернулась она там в страхе клубком, будто кошка. Никто девицу не заметил, как забежали, так увидели лишь, как батюшка пол тряпкой трёт, что-то сквозь зубы приговаривая. Молился небось за грешные души, всё в трудах да в трудах. Вот какой добрый да праведный священник приходу достался, стало быть, такого и заслужили.

– Пойдёмте отец Влас, с нами, молебен бы на пожарище отслужить, пепелище бы освятить! Не даст житья нам ведьма, детей изведёт, коров поморит. Не уходят они просто так, всегда с собой забирают кого-то. Кондратьевых вон избу подожгла, весь скарб сгорел, коровы с курями задохнулись. И не остановится она на том, будет ещё мстить.

Встал отец Влас с колен, пошёл вперёд. Да не глядели заполошные покровцы в глаза его, не читали в лице его истинной сути: хранило оно ещё чёрную печать, знак того, кто пустил внутрь себя зло, кто руками своими же открыл ему дверь. Исказилось оно от страсти, налились глаза кровью, а лицо бледностью, а всё мука на нём застыла. Уж повернулись прихожане все спинами, двинулась толпа к выходу, так шепнул тихонько, едва слышно то было Любаше:

– Знай, что вновь я тебя позову, и тогда уж точно придёшь. Станешь моей, иначе не стоять мне на сем месте.

И вышел, быстро, судорожно ступая, будто ноги его подкашивались, даже не оглянулся. Затопила церковь тьма, последние огарки, что остались после вечерней, давали мало света. Плясало их неверное пламя, бросало на стены, украшенные фресками грубой работы, багряные тени. Изредка выхватывали они скорбящие или осуждающие взгляды, поднятые персты, старинные одеяния. Опустела церковь, что-то важное, сама суть ушла из неё, испарилась, будто туман с приходом солнца.

Любаша поднялась с ледяного пола, бросила украдкой взгляд на дверь – никто ли не наблюдает? Перекрестилась на образа, но ощутила лишь всё ту же пустоту, что воцарилась здесь сегодня вечером. Покинул ли Бог этот храм? Неужто иссякла благодать? Зябко передёрнув плечами, бросилась девица вон из церкви. Далеко впереди шла процессия деревенских с вилами да топорами, среди них вороном чёрным выделялся отец Влас, развевались на пахнущем дымом ветру полы рясы.

Тогда побежала Любаша по полю, подальше от проторенной дороги: вдруг он заметит её, вдруг настигнуть решит? Неслась изо всех сил она по кочкам-буграм, не боясь изломать белые ноженьки, поранить нежную кожу. Лишь в лесу, далеко от деревни, дух перевела, села под берёзку, заплакала. Косыночку белую потеряла, сарафанчик разорвала – некому помочь, никто уж ей рукавчик не пришьёт. Слышала Любаша, что погубили сельские ведьму Лукерью, сожгли в пламени. Аль сама померла, а дом сожгли? То уж неведомо, да только ведьма ей теперь не подмога, не у кого просить заступничества. А ведь хорошей она была, Лукерья, приветила Любашу, успокоила, будто подруга милая. Теперь не стало её, будто и не было никогда, лишь пепелище оставили деревенские на месте дома той, что и ночью и днём горести их выслушивала да болести излечивала. Коротка людская память, быстро люд забывает добро, вечно помнит зло.

Утёрла Любаша слёзы, молитву короткую сотворила. Головушкой беспокойной к берёзке прислонилась – легче ей стало, спокойнее на душе. Вечер умирал, синева разливалась между берёзовыми стволами, наполняла густой дымкой воздушные кроны. Шелестела тихонько листва, играл ею ветерок, приносил лёгкий запах гари со стороны деревни, смешивался он с травяным горьким духом. Приносил ветерок со стороны деревни собачий вой да конское ржание, плач и крики, беспокойные, тревожные звуки. Но это было далеко. А вот здесь, в лесу, намного ближе, сквозь шелест листвы послышались далёкие обрывки песен и детский переливчатый смех, будто колокольцы на дуге, на зге подвешенные. Да только никто по вечернему лесу на лошадях ехать не станет, знать, не колокольцы то. Ближе, ближе голоса, то перекликиваются по лесу девицы, блуждают в синих сумерках по зелёным травам да мху, неслышно ступают. Песни поют те девицы, цветы собирают, что уж закрыли бутоны на ночь, заснули. Подскочила Любаша, побежала вперёд, не глядя, вспорхнула, не чуя ног. Русальная неделя, кому ж кроме русалок в лесу петь да смеяться? Только им, их то время, никто, кроме дев речных, не сунется в эту пору в лес. Да Любаши глупой, что спастись решила, из когтистых лап в ледяные объятия едва не угодила. Из огня да в полымя, коли в церкви душу не сгубила, так в лесу страсти поджидают.

Так и бежала Любаша, пока из сил не выбилась, уж стемнело совсем, звёзды над деревьями заискрились. Загорчил воздух, густо дохнуло сажей да гарью, уж не травой и землёй пахло – стало быть, близко древня, коль пахнет пожарищем. Поредел лес, вышла девица на опушку и ахнула – приблукала она к самому пепелищу, где дымились останки Лукерьиного дома, светились алыми всполохами последние горящие головёшки. Подалась она было вперёд, пошла к тлеющим уголькам да запнулась, едва не упала. Опустила на этом месте ладонь в высокую, припорошенную пеплом траву, и случайно вытащила из неё чёрную книгу. Ту самую, что лежала у Лукерьи в тайном месте, в подполье. Как только оказалась она здесь? Неужто перед смертью ведьма книгу решила спасать, из окна выкинула? Так и не докинула бы до леса, если только не велела ведьма чертям своим, что ей прислуживали, по воздуху её сюда отнести да схоронить. Да не видела Любаша в доме у Лукерьи чертей, то всё байки да поклёпы. Или книга сама вышла навстречу к Любаше, нашла её, хозяйкой своей признала?

Знала Любаша из бабушкиных рассказов, что колдовская вещь абы кому в руки не пойдёт. Вещь такая сама выбирает, кому явиться да во владение даться, знает она, кто сумеет с силой её совладать. Коль явилась ей книга ночью в лесу, стало быть, теперь Любашина она, быть Любаше ведьмой, владеть ею. Неужто решила книга, что она в колдуньи годится? Она, девка слабая, неразумная, едва ноги от сладострастного попа унёсшая? Да только что слёзы по щекам размазывала и едва не голосила, а теперь гляньте-ка, ведьма! Погладила девица шершавую обложку – жаром от книги повеяло, дрожь охватила Любашу с головы до ног. Тяжёлая та книга, а девица и веса её не чувствует теперь, лёгкой она кажется, как пушинка. Греет руки та книга, будто приластиться хочет, будто и не вещь то, а существо живое, с душой да мыслями своими.

– Вот ты какая, колдовская книга, – прошептала Любаша, чувствуя, как печёт кончики пальцев, что касаются бесконечной черноты. – Да только как я читать тебя стану, коль грамоты не знаю? Картинки могу разве что поглядеть, травы какие знакомые может увижу.

Подались под пальцами страницы, открылась книга посредине. В тусклом свете красного месяца и голубых звёзд увидела Любаша картинки страшные, что изображали людей со звериными пастями, рыб с человечьими ногами и баб с рыбьими хвостами. Рисовал же кто-то мерзость такую, не отсохли же руки! Но страшнее всего было то, что Любаша поняла письмена. Странным был тот сказ о богах древних, людьми забытых, хотели те боги жертв кровавых, человеческих, взывали к человеческой памяти из недр времени. Об ангелах светлокрылых, что ушли далеко от света, пали ниже земли, в самое её чрево, окрасили свои лебяжьи крыла багрянцем да сажей. Взревновали те ангелы к любови Божества великого к людям слабым, решили извести их, все пороки существ тех Божеству показать во всей красе, а тот знай прощает их, столь милостив и беззлобен. Хотела Любаша перевернуть страницу, только захлопнулась та книга сама собой. Пробовала было открыть ещё раз, да больше не даётся книга, не делится тайнами. Заработать надо те знания, заслужить. Не даются они просто так, не может их девка простая выведать.

Прижала Любаша книгу к груди, забилось тревожно сердце, вот-вот выскочит. Не мечись, глупое, счастье ждёт впереди, всё сбудется, что кажется да хочется. Выбора нет у Любаши, некому её защитить от отца Власа, значит, сама она будет себе щитом. Найдёт она способ его отвадить, сделает отворот сильный, поведёт по другому пути или к матери приворожит, коль сдался ей этот чернорясый поп. Вот уж кто знатной парой станет! А отцу жену найдёт добрую, кроткую да покладистую, станет она любить его да холить. И будет вершить Любаша людские судьбы, узнает все тайны мира, сильна станет тем знанием. Не нужен ей больше купеческий сын Савелий, теперь любой царь у ног её ляжет, всё царство своё с поклоном поднесёт. Глупа была Лукерья, боялась этой силы, не хотела идти вперёд и брать то, что можно взять, а вот Любаша будет умнее. А коль надо для того руки в крови измазать, так тому и быть, всему в мире своя цена есть. И Любаша свою заплатит, не испугается.

Долго ли стояла так Любаша, унесли далеко её мечтания, насилу в лес ночной вернулась. Замерцали звёзды, затопил месяц алым сиянием лес: каждую веточку видеть можно, каждая травинка на виду. Вот заяц застыл под кустом, глядит испуганными глазами на тень, что отделилась от полусгнившей берёзы, на одном добром слове та стоит. Зубы у живой тени светились, как гнилушки, острые, длинные, сама обёрнута в истлевший плат. Личико старушечье, морщинистое, волосы седые растрёпанные. Неужто кикимора? Цыкнула та что-то сквозь зубы да пошла мимо зайца по делам своим, чегой-то ей силы да времечко своё на ведьму зелёную тратить? Застыла Любаша столбом, то-то диво-дивное, никогда доселе кикимор не видела. Кто-то сказывал, что девы они с куриными лапами, кто-то – что бабы тучные с когтями звериными. А они вот какие. Книга-то зренье дала Любаше ведьмовское, всякая нечисть теперь как на ладони! То-то интересно, то-то весело! Вот бы весь лес ночной обходить, под каждый куст заглянуть, небось, нечисти тут уйма.

Раздался тут за её спиной шёпот, лёгкий, едва слышный, будто кто-то в самое ушко ласково уговаривает, мягко настаивает:

– Уноси с собой книгу древнюю, великую. Избрала она тебя, прими её, и будете связаны с ней до самого гроба. Спрячь ото всех, никому эту книгу не показывай, знания в ней страшные, столпы мира в ней заключены. Береги как зеницу ока, пуще души и жизни. С нею ты станешь провидицей да защитницей, мстительницей да спасительницей. Честь то великая – одной из дочерей Его стать, служить ему, в руки Его душу свою бессмертную отдать.

Потемнело у Любаши в глазах, подкосились ноженьки. Да что с ней творится, что делается? Не того Любаша хочет, претит ей злая власть. Любви ей нужно, мужа доброго, деток. На кой ей тайны мирские и духовые, зачем ей судьбы чужие вершить, коль свою исковеркаешь? Болью чужой и своей жизненный путь выстилать, знать, сколько страданий приносишь, ещё и похваляться тем! Разжались ладошки, выпала чёрная книга из них, пропала в серой траве. Бросилась Любаша прочь, а шепчущие голоса всё догоняют её, со всех сторон раздаются, будто каждая травинка Любашу молит, уговаривает:

– Вернись, глупая, счастье своё упустишь! От книги убежишь, да от себя и отца Власа никуда не денешься! Могла ты от него защититься, отвести от себя беду, а теперь житья поп тебе не даст! Мать твоя собственная тебя ему отдала на потеху, ни за отцовой, ни за братниной спиной уж не скроешься, доберётся он от тебя, к греху склонит, в геенну столкнёт! Всё равно нашей станешь…

Да не обернулась Любаша, побежала мимо пожарища, едва не задохнувшись от едкого дыма, что всё ещё поднимался к тёмно-синему небу. И лезли чёрные, покрытые припорошенным пеплом мхом, невидимые в ночи коряги ей под белые ноженьки, хватали за ступни тонкие корневища, тянулись сучковатые ветви, преграждая путь. Скрежетало что-то то с одного бока, то с другого, мельтешило, наполнился лес чёрными тенями, что так и норовили настичь её, вернуть обратно к чёрной книге…

Закричала Любаша, упала, да только послышались рядом человеческие голоса, вот они, бежать всего ничего. Мигом затих скрежет, замолк страшный лес, ничего не осталось в нём, кроме привычного ночного движения: то там веточка шелохнётся от ласки ветерка, то тут выпрямится примятая травинка. Будто и не было настигающего со всех сторон ужаса. Ничего уж в тишине не слышалось, кроме таких близких голосов, озабоченных, тревожных.

Выбежала Любаша на улицу, где до сих пор глазели на дело рук своих сельские, пронеслась мимо. Хорошо бежать по улице, вольготно, ничто за подол не цепляет, не несётся за спиной. Не было сельским дела до испуганной девицы, простоволосой, в испачканном сажей сарафане, все сплошь на пепелище глядели очами усталыми. Плакали бабы, уткнувшись в мужнину рубаху, шептались у забора девки, тараща глаза и прижимая к себе младших. У многих собаки подохли тем вечером, удушились цепями, младенчики едва от плача не задохнулись. Страх объял деревню, в каждую избу пришёл, печать свою поставил. Да верили все, что миновали беду, померла ведьма, забрала с собой собак, туда им всем и дорога!

– Домой бы, поскорее домой, и будь что будет, – шептала Любаша, утирая рукавом слёзы. – Пусть отсылает в монастырь, да хоть на всю жизнь, лишь бы не видеть больше книги этой. Отвадить от себя нужно этот морок, бежать соблазна. И от отца Власа там спасусь. В монастырь поеду, сама в ноги матери кинусь, пусть увозит! Чтоб ни её лица не видеть, ни поповского, ни книги проклятой в руках не держать. В дальний самый пусть отвозит отец, в самый благостный…

И тут-то схватила Любашу чья-то сильная, крепкая рука, прижала к груди. Затрепыхалась Любаша, кулачками молотит, кричать вздумала.

– Чего вопишь, девка неразумная? Несёшься, будто черти за тобой гонятся. Сгорели уж черти, не бойся.

Подняла Любаша личико, а перед ней братец Данила стоит, коня Буяна к забору привязал, кудри будто седые – все в пепле. Прижал сестрицу к себе, от всего мира оградил, а сам глядит настороженно, с заботой. Разглядел, что изорвана на сестрице одёжа, руки изранены, бледна как мел и на ногах еле стоит.

– Чего так спужалась? Кто обидел тебя?

Разрыдалась Любаша, уткнулась Даниле в грудь, слёзы горькие рубахой утирает. Долго бы так стояла, коль братец не заговорил строго:

– А ну, чего мокроту разводишь? Говори давай, что стало с тобой, всем головы посношу. В лес тебя увёл кто? Снасильничал ли? Быстро отвечай, коль не скажешь, всех на уши подниму в деревне, да узнаю, что сталось.

– Никто не обидел меня, Данилушка, сама виновата, глупая, – всхипнула Любаша, прижалась щекой, отвела в сторону взгляд. Да чуть не подпрыгнула на месте: стоял рядом с Данилой Савелий, сын купеческий, с заботой и тревогой на Любашу смотрел. А она и не заметила его, вся в своих думках едва не пробежала мимо!

– То сестра моя, Любаша, – молвил Данила, чуть отстранив от себя сестрицу, чтоб мог Савелий увидеть в тёплом огненном мареве догорающего дома лазоревые ясные глазоньки да личико раскрасневшееся нежное. – Обычно певунья да хлопотунья, а сегодня что-то глаза на мокром месте. И не дознаешься же, чего горюет.

– Знаю такую, видывал, – сказал Савелий, голос у него был мягкий, будто перина лебяжья. – В церкви всегда смирно так сидит, очей не поднимает. Вдоволь можно поглядеть-полюбоваться. Уж матушка меня всё в церкви дёргает, говорит, на образа смотри, а не на Успенских девку.

Засмеялся Данила, хлопнул Савелия по плечу.

– Вот сейчас вдоволь насмотришься. Вези-ка ты её домой да накажи матери, чтоб отваром напоила, в постель уложила. А я по делам поеду, сам знаешь, суматоха какая на деревне творится.

Сел Савелий на вороного, помог Данила Любаше впереди него сесть. Вот уж не думала никогда девица, что доведётся ей с Савелием по деревне ехать, мечтала лишь, чтоб заговорил с ней хоть разок, а о таком и грезить не смела.

Девки, что у забора столпились, глаза повылупливали, чисто козы на пастбище, рты разинули. Дать бы волю им, так сожрали бы Любашу с потрохами и косточек не оставили, так хотелось каждой на месте её побывать. Ещё бы, бережно придерживает он девицу рукой, мягко коня ведёт, чтоб удобно было ей ехать. Будто уж невестой Любка ему стала, так ведь и не смотрел он на неё, ни заговаривал никогда. Может, приворожила девка его, присушила? Так много кто из тех красавиц, что у забора едва слёзы не лили, хаживали к Лукерье привораживать Савелия. И след таскали, из грязи вырезанный, и волосы, чудом каким-то добытые. Так не глядел Савелий даже в их сторону, что девка стоит, что столб межевой, всё едино.

Едет Любаша, а сама боится от ушей коня взгляд оторвать. О чём говорить с ним? О чём спрашивать? Уж лучше молчать, лучше запоминать этот вечер, чтоб потом, ещё долго-долго вечеров и ночей подряд, хранить в памяти своей все краски, звуки и запахи. Вдруг боле никогда счастья такого не будет с ней?

Мягкая ранняя ночь укрыла их с Савелием тёмным покрывалом, запели сладко соловьи – что им за дело до пожаров да смертей? А голос Савелия и того слаще, век бы слушала:

– Коль брату не сказала, кто тебя обидел, так мне скажи, Любаша, – прошептал Савелий. – Я любого на куски порву, за каждую слезинку мне заплатит. Или ведьминой смерти страшной испугалась?

Кивнула Любаша, а сама и слова вымолвить не может. Погладил её Савелий по светлой головушке, посмотрел ласково:

– Нежна ты да прекрасна, негоже тебе на такие ужасы глядеть.

То-то Федотья глаза выпучила, заметалась по двору, как углядела, кто дочь её блудную на двор привёз. Самого купца Премыслова сын, добрый молодец. Ух, как все матки хотели дочерей своих да за него! Ух, как горели их глаза, стоило тому только в церкви появиться. Старший сын, дело отцово заберёт, жить жене его в высоком терему, мёд пить да в шёлк с соболями наряжаться, ничем не утруждаться. Мечтала и Федотья Любашу свою за Савелия сосватать, подчас как замечтается, как надумает себе счастье такое, а потом как спохватится: да не станет молодец такой на девку её глядеть, глупую да нерадивую, поди, кого получше выберет. А тут, гляньте-ка, сон наяву: самый завидный жених десяти ближайших деревень Любоньку рукой сильной обнимает, глядит зелёными очами из-под каштановых кудрей, любо-дорого смотреть, сама душа любуется. Ещё и по всей деревне небось вёз, все тарахтелки покровские видели чудо сие. Набегут завтра к Федотье, будут и так и эдак выпытывать, что ж говорить-то?

– Принимайте, хозяйка, добро своё драгоценное, – молвил Савелий, и возликовала Федотьина душа. – Наказал Данилка ваш, чтоб довёз в сохранности. Вот дочка ваша, Любаша-краса.

Принялась Федотья кланяться в пояс да лепетать:

– Так в избу пройдите, свет вы наш, Савелий Матвеич, негоже гостям дорогим на дворе стоять. Я вам сейчас и медку, и кваску, небось, измучились за вечер. Суматоха-то какая, огонь стеной…

– Некогда мне, хозяюшка, гостевать, уехать уж должен. А вот завтра, коль не прогоните, так поджидайте, приеду с гостинцами да разговором.

Помог Любаше с коня спуститься, бережно на землю поставил, будто младенца в кроватку уложил нежною рукой. А она зарделась, как маков цвет, ручку свою робко отняла, улыбнулась кротко на прощанье. Другая бы уж и к губам прильнула, а эта всё скромнится да скромнится.

Поглядел ей Савелий вослед да ускакал, только и видели.

Бросилась Любаша в избу, щёчки горят, сердечишко то стукнет, то замрёт. Пала на лавку, слова молвить не может, будто язык проглотила. Всё глядит в потолок да не верит, что было всё с нею. Да только помнила ладонь, гриву коня да добротный лён Савельевой рубашки, голос его мягкий всё звучал в ушах.

Влетела за ней в избу и Федотья, обняла дочку за плечи, прижала, будто самое ценное во всём мире:

– Сказывай, голубушка, как парня такого отхватила? Как ведьмину смерть с пожаром забудут, так начнут только о вас двоих и говорить. Будут девки слёзы лить, а матки их локти кусать: их-то дочек Премыслова сын в упор не видит, а мою на коне по улице вёз! Ещё и обещал заехать завтра, будто к невесте своей, ещё и разговор держать станет. Неужто сватать тебя надумал?

Коль случилось бы это седмицу назад, так Любаша бы от радости в миг померла: душа б выскочила, унеслась в кущи небесные, да и там бы такого блаженства не нашла, как в Савельевых объятиях. А теперь душу её сковал лишь страх, помнила она, что сказали ей травы лесные: станет отец Влас ходить за ней, очами огненными сверкать да облизываться, матушка ему потакать будет. Позвал он её, она сама и потянулась, к греху смертельному, к падению мерзкому. Страшно то было, жутко, как само тело на зов его отозвалось, к гибели своей направилось. И не противостоять ему, не сбежать от него: владеет он теперь Любашей, будто дитя куклой, что творить с нею захочет, то она и позволит сделать. Самой себе доверять теперича нельзя! Бесы то её повели к нему, а теперь сами бесы ей сказали, что не сбежит больше Любаша от попа!

– В монастырь, матушка, в монастырь отправь меня! – взмолилась Любаша, прижавшись к Федотье, – да подальше, построже! Чтоб лишь молилась я там денно и нощно, чтоб света белого там не видеть, лишь образа да свечи.

Отстранила Федотья дочь, посмотрела на неё так, словно впервые увидела али подумала, что дочь рассудком стала слаба.

– Ты что несёшь такое, горемычная? – молвила она, ласково проведя рукой по Любашиным волосам, однако голос её зазвенел сталью. – Тебя сам Савелий Премыслов на коне домой привёз, назавтра пообещал с гостинцами приехать. Какой тебе монастырь? Уж никуда ты не поедешь, не думай даже. Замуж тебя выдам за купеческого сына, костьми лягу, но выдам! Вот явится твой отец, так и дня не пройдёт, как с Матвеем Гордеичем по рукам ударят. Завтра же начну тебе приданое справлять, да всё равно не поспею. Да и без приданого он тебя заберёт, знаю я то, да перед людьми стыдно тебя босой да голой отдавать.

– А как же отец Влас? А как же подмога ему? Обещала ты, что помогать ему стану, – прошептала Любаша, ушам своим не веря.

– Не будет невестка купца Премыслова с тряпкой по поповскому дому бегать, помои выливать да воск с алтаря стирать, не для её белых ручек то дело! Ты у меня теперь будешь с серебра есть да в золоте ходить, как женой Савелия станешь. И смотри про родичей не забудь, а то знаю я девок, сами взлетят, а родню в навозе оставят. Пока невеста ему, так лебедицей нежною будь, ничего тяжелей кувшина не поднимай, ничего грязнее рушника не бери. Наймичку найду завтра же утром, а то и пару. Много дел нужно до свадьбы переделать, одна я не справлюсь.

– Так ничего он про свадьбу не говорил. Я пока и не невеста ему.

– Станешь вскоре, вижу я то, чувствую. А ну-ка, отец тебе понёву новую привозил с бусами, приволоку, бисером расшитую. Всё из сундуков тотчас же достану, одену тебя как царевну, чтоб глаз не отвести, – засуетилась мать, но Любаша лишь устало прилегла на лавку, смежила веки. Чудо, что ничего мать не сказала ни про косынку потерянную, ни про сарафан порванный, ноженьки исцарапанные, грязные. Да и пусть, не до того сейчас, сном бы забыться, да таким, чтоб не видеть больше живого, страшного леса, книги колдовской не видеть, лица поповского, грехом искажённого.

Торопился Данила, быстро скакал впотьмах по улице, не боясь на кого-то налететь: все с пожарища со страху домой подались, бабы бросились детей малых успокаивать. Лишь десяток самых смелых мужиков на пожарище остались: уж больно долго лукавые угольки хранят в себе огонь, уж давно потухнуть должны, а всё занимаются алыми всполохами да занимаются. Того и гляди, полыхнёт до неба, разнесётся бесовской огонь по всей деревне, оглянуться не успеешь, одни головёшки останутся. Негоже до утра страх такой у самых изб оставлять, затушить его надобно. Решено было залить пожарище водой из колодца, глядишь, и потухнет.

В воздухе на фоне синего неба метались, будто оводы у водопоя, серые и чёрные куски пепла, ночной отсыревший воздух пах горько. Не было в нём привычного травяного да цветочного аромата, дым пожарища наполнил его удушающим напоминанием о нечистой смерти.

– Знаю уж о беде той, ведаю, что померла ведьма, – всхлипнула Акулина, измождённая, бледная, как сама смерть. – Некому нам больше помочь, Данилушка, некому. Одна была на Лукерьину подмогу надежда, а теперь и её нет.

Дарья всё так же сидела у окна, белая её рубашка была припорошена чёрным пеплом и казалась серой. Даниле показалось, что в глазах её, больших, влажных, блеснули слёзы, но русалка опустила ресницы и отвернулась. Лучше б заплакала, всё, что угодно лучше, нежели эта мёртвая, молчаливая безысходность!

– Вспоминай, вдова, что тебе велела тогда ведьма делать, когда ты вопрошала у неё, как русалку привести? Что тебе брать с собой в лес сказала, словам каким заветным научила? Тут каждая мелочь нам важна, не дай бог что упустить.

– Не было никаких слов заветных, ничего для того не требовалось, – покачала Акулина головой, задумалась. – Сказала она в лес пойти ночью, солью свячёной круг нарисовать на земле. Как покажется русалка – в круг завести, свечу зелёную над головой зажечь. Вот так и привела я Дарьюшку домой, вот так и послушалась ведьму. Всё получилось, как она сказывала, всё я верно сделала.

– Есть ли у тебя ещё соль свячёная?

– Есть чуток в кисете, не всю, кажись, высыпала. А на что тебе?

– Будем сейчас обряд тот повторять, рано ещё руки опускать. Неси-ка кисет.

А сам Данила подошёл к Дарьюшке, она его по плечу погладила, прошептала:

– Коль умру я, так помни обо мне, Данилушка. Была такая русалка Дарья, был ты для неё всем, солнцем был её.

Обхватил её Данила руками могучими, крепко обнял, так и застыл от тоски и боли, пока вдова с кисетом не вернулась. Посмотрела Акулина на них, у окна застывших, друг на друга глядящих, вновь слёзы покатились по впалым щекам её.

Нарисовал Данила на полу избы круг, реденько соль сыпал, мало её уж оставалось, да хватило с горем пополам. Едва виден круг, но заблестела в свете лучины соль, будто камешки драгоценные. Встал Данила в него с вдовицей, протянул вперёд руку, схватил Дарью за ладошку да за соляную границу втянул. Застыла Дарья в том кругу, сама будто столпом соляным стала, глядит незрячими глазами перед собой.

– Была не была, – прошептал Данила и зажёг зелёный огарочек свечной над Дарьиной головой. Вспыхнуло зелёное пламя, озарило бледные, напряжённые лица холодным свечением. Ярко светит зелёная, колдовская свеча, трикрат боле света даёт, чем обычная, трещит тихонько. Ахнула вдовица:

– Где взял? Неужто ты за свечу ведьму убил? Она б по своей воле тебе б её не сотворила, не отдала бы.

– Сам нашёл, как пришёл к ней, уж мертва была она. Лежала та свеча возле тела её обезображенного, решил с собой взять. Видишь, крошечный этот огарок, мало у нас времени.

Кивнула вдова, взяла за руку дочь свою да из круга соляного вывела. Затаив дыхание, подвела она Дарьюшку к порогу, вышла сама на крылечко, потянула русалку за собой. Пошёл следом и Данила, держит огарок над русалкиной головой, ещё чуть-чуть и зальёт воск пальцы, кончится фитилёк, обожжёт Даниле руку огонь. Занесла Дарья ножку белую и переступила через деревянный порог, оказалась наконец на улице, обняла её горькая ночь. Лизнул русалкину бледную щёку красноватый лунный луч, будто ручной пёс.

– Счастье-то какое, Данилушка, радость, – прошептала Акулина, едва не перекрестившись.

– Теперь бы до леса добраться, тогда-то и радость будет.

Молча провели Акулина с Данилой русалку по двору, вышли на улицу. А пуста она, даже пьяницы, что, чуть стемнеет, от двора ко двору прогуливаются, от забора к забору шатаются, попрятались.

– Ты не бойся, милок, никто нас не заметит. Колдовская та свеча, невидимы мы для люда, – шепнула Акулина, да всё равно по сторонам принялась оглядываться.

Да некому было за ними следить, все по домам. Никто на улицу и глянуть не смеет, вдруг ведьма неупокоённая примется по дворам ходить, убийц своих искать? Всё спокойнее за запертыми ставнями, у образов святых в красном углу.

Как добрались до опушки, стала свеча гаснуть. Обжёг уж Данила себе пальцы, да и кончик фитилька погас, взвилось колдовское зелёное пламя, вспыхнуло яркой звездой и умерло. Очнулась Дарья ото сна, провела рукой по личику, будто прогоняя дрёму.

– Беда, Данилушка, что делать станем? – задрожав, спросила Акулина. – Хранила та свеча не только от людского взора, но и от ока нечисти. Найдут нас русалки, защекочут до смерти, кикиморы в болото утащат.

– А нам как раз и надо русалок найти, а как найдём, там и разберёмся, – молвил Данила, крепче сжав ледяную Дарьюшкину ладошку. И двинулись они в путь.

Знала русалка лесные дороги, вела будто не по ночной чащобе, а по залитой солнцем улице: ровно стелилась лесное покрывало под ногами полуночных путников, не тревожили их коряги да ветки. Ласкали ноги мхи да папоротники, нежно похрустывали тонкие веточки. Прямы и гладки русалочьи тропы, ровно стелет лес ковёр свой под ноженьки речным дочерям.

Зашумела протоками впереди излучина, завторили ей девичьи голоса близко-близко: переговаривались русалки то тут, то там, кто на деревце сидит, на луну глядит, кто пляшет с подружкою у корней дуба векового. Вот и показалась впереди первая полупрозрачная фигурка, вынырнула из темноты, что местами, куда попадало алое лунное марево, отливала багрянцем. Раздался голосок звонкий, одинокий, будто птичка первая на заре из зарослей запела:

– Живые поиграть пришли! Сюда, сюда, сестрицы, петь да плясать будем!

– Со мной они пришли, не троньте гостей, – молвила Дарья. Тут-то выглянули из-за стволов тонкие девичьи лица, засветились светлячковым сиянием. Выбежали русалки из укрытий, запели:

– С нами сестрица наша, навеки с нами! Уж тревожились, уж места не находили! Думали, умерла ты, сгинула, покинула нас!

– Мать забирала меня, в избу родную привела. Теперь с вами я.

Схватили русалки Дарью под белы рученьки, закружились вокруг неё, веночек из колокольчиков опустили на влажные волосы.

И быть Дарье с сёстрами до конца дней своих, смотреть в их зеленоватые лица, слушать их тоскливые песни луне. А ей бы на мать да Данилу насмотреться, пусть в последний разочек, да запомнить такими. Вечна русалочья память, будет хранить она милые образы тех, кого узнала в новой жизни. Что там в старой было, уж не важно, всё то осталось под тёмной водой, под илистой пеленой. Смыла та вода думы былые и грехи страшные. Всё, кроме одного.

– Спасибо тебе, мать. И тебе спасибо, Данилушка. Никогда я тебя не забуду, сколько буду помнить. И ты меня не забывай. Буду рада тебе, коль придёшь повидаться.

Сжал крепко Данила зубы, чтоб не закричать в голос. Как же отпустить её, коли только обрёл, коли сам, руками своими, спас и защитил? Как жить теперь? Пустой станет жизнь его без Дарьюшки, как ни пытайся её заполнить работой, заботами, радостями да горестями.

– Ступай в дом свой речной, живи с миром. Не стану я приходить к тебе, больно мне от того. Забыть я тебя не смогу, крест то вечный мой будет.

Сказал и отошёл в сторонку. Больше уж ничего сказать не посмел. Сейчас бы в дерево да кулаком, сейчас бы завыть на луну красную волком. Да только изменит ли это хоть что-то? Исцелит ли ярость рану, что открылась в душе, позволит ли не истечь кровью?

Попрощалась уж и вдовица, улыбалась сквозь слёзы, обнимая дочь. Не свидятся больше, не расчешет матушка косоньки шёлковые, не поцелует щёчки лилейные. Да и короткая встреча была для вдовы в радость, увидела доченьку свою, узнала, что с ней сталось. И то чудо, не всем такое счастье дано. Выпустила Акулина дочь из рук, отступила спешно, будто боялась, что бросится снова к дочери. И пошли они молча с Данилой прочь, и хранил их лес, отводил колкие ветви от лица, не давал корягам цепляться за ноги. Пели русалки, плясали, радуясь, что вернулась их сестра к ним. Да только стояла сама Дарья молчаливо, глядела матери и Даниле вслед, пока не скрылись они из виду. Застонали лесные травы на разные голоса, тревожно, едва слышно. Пел лес печальную песню, скрипел старыми стволами, шелестел стеблями отсыревших папоротников, перебирал жёсткую листву древнего дуба. Навевала та песня тоску, слышали её лишь трое: Данила, Акулина да русалка Дарья.

Наутро и взаправду на Федотьином дворе появился отец Влас, скользнул масляным взглядом по Любаше. Нарядная она, в косу лента вышитая вплетена, понёва на ней с бисером лазоревым. До чего ж хороша! А она, вопреки обыкновению, и не сбежала сразу, лишь его заметив, вышла на крылечко, стоит, поглядывает.

– И вы здравы будьте, отец Влас, – против всякого обыкновения Федотья была будто бы недовольна визитом священника, глядела неприветливо. И в избу не повела, оставила на дворе, будто не бывал Влас никогда дорогим гостем в доме её, не водил с нею дружбу душевную.

– И вам, хозяйка милая, того же. Ждал сегодня Любушку к заутрене, ждал, а не пришла. Болесть какая приключилась али ленится?

А сам глядит на Любашу, что на крылечке застыла, будто никогда страха перед ним не испытывала. Неужто смирилась? Неужто впредь покладистой станет? От мысли о том почувствовал отце Влас совсем не радость: лучше бы и дальше боялась его, избегала, тем слаще был бы тот миг, когда снова пала бы в его объятья по своей же воле.

– А вот не угадали, отец Влас. Радость в нашем доме великая, никому пока сказать не смею, чтоб не сглазили, да вам уж скажу: привёз вчера Любашу вечером домой на коне сам Савелий, сын купца Премыслова. Да не просто привёз, понять дал ещё, что скоро наведается, станет о чём-то важном говорить. Первый жених на деревне, да что там, на деревне, да в округе на сто вёрст. И красавец писаный, и из семьи какой хорошей. Мой-то Михайла у Премыслова на извозе всё, дома-то и не бывает, всё работает. А коль Любашу отдадим за Савелия его, так славно заживём, семьёй купцу станем. И Любаше то впрок, засиделась уж девка в родном доме, пора голубице на волю лететь, гнездо вить. Чем не пара краса моя Савелию?

– А что, уж сватов присылал? Про свадьбу говорил? – прошептал отец Влас, голос задрожал. Кашлянул он, словно то хворь горловая случилась, а не слабость нервическая. Ухватиться бы за что-нибудь, не приведи Господь упасть на Федотьином дворе! А Федотья хоть и глянула настороженно на отца Власа, но ответила:

– Не приходил он ещё, а сватов пришлёт, как отец с извоза явится. Да кто ж без Михайлы её отдавать-то будет? Это ж надо со сватами всё обсудить, мёду попить, по рукам ударить. Кто ж при живом-то отце девку без отцовского напутствия отдаст? Вот вернётся Михайла, так всё и обставим. Так что не станет боле Любаша моя приходить к вам полы мыть да аналой протирать, не для моей то дочери дело. Ищите себе кликушу какую али гулящую, пусть грехи свои отрабатывает. А моей дочери теперь негоже в грязи да помоях возиться, не про неё то.

«Гляньте-ка, что славный молодец да его зажиточный тятька делают, – подумал Влас, – всего-то пару деньков назад то как раз про твою дочь было, а теперь царевной Любаша стала».

– Так что скоро вам молодых венчать, отец Влас, – протянула медово Федотья, улыбнулась, на Любашу посмотрела, будто была дочка у неё самым ценным в мире. Кому сказать, не поверят, что гнобила да поедом ела всего-то день назад.

«Ну мы это ещё посмотрим-поглядим, – подумал Влас, а сам умильно улыбнулся в усы, зубами блеснул. – Ещё, может, и передумает Савелий. Не станет купеческий сын, которому на дороге девки сами разве что под копыта коня не бросаются, на той жениться, что ручки запачкала».

– И то правда, радость неописуемая, счастье великое, – молвил он сахарно. – Дай-ка, Любаша, благословлю я тебя на доброе дело, на сватанье. Чтоб удалось всё да сбылось, что ждётся. Чтоб были святые угодники тебе заступниками, чтоб ума послали да благочестия.

Протянул Влас к Любаше руку, а она со страху и отшатнулась, к стене спиной прижалась. Будто прочла мысли его тёмные, прочла по лицу его, что не оставит он её в покое, всю любовь Савелия к ней извести попытается.

– Ступай, ласточка, получи благословение, – заворковала Федотья, подтолкнула дочь вперёд. Вот уж как была ей мила стезя матери ласкающей да воркующей!

Перекрестил Влас девицу, а как она склонилась к руке его губами приложиться, успел шепнуть еле слышно:

– Рано радуешься.

Побледнела Любаша, да только выдержала лукавый взор, не отвела глаз. Гордо вскинула подбородок, губки алые решительно сжала. Коль думает, что есть теперь у неё, на кого опереться да положиться, так заблуждается глупая. Сбежит защитник её, отвернётся и забудет. К кому придёт девка душу скобящую исцелять, к кому за подмогой обратится? К отцу Власу, конечно, иной нет дороги.

Вышел Влас от Успенских, злой как чёрт. Чуть курей не посшибал в ярости, как со двора вылетел. Федотья уж гляди-ка, нос задрала высоко, дело ли то: мать купеческой невесты, деревенская знать. Данила так вообще лишь головой кивнул да мимо прошёл, лицо у него каменное, отрешённое. Небось подсчитывает в уме барыши от братания с Савелием, на батюшку простого и глядеть теперь зазорно, так, пыль дорожная он. Любаша уж боле агнцем не смотрела, уж боярыней себя вообразила. Вздумала, что купеческий щенок женится на ней, стеной каменной для неё станет. А держи карман шире!

Двинулся священник в сторону купеческого дома, глядь – скачет по серой от пыли и пепла дороге Савелий. Тебя-то нам и надо!

– Здравы будьте, отец Влас.

– И тебе того же. От Успенских я иду, слыхал, подвёз ты вчера Любку их до дома. Так уж просватали тебя за спиной твоей, Федотья всем растрещала, что дочку её замуж зовёшь. Ты б ей сказал, чтоб сплетни по деревне не носила, а то коль невеста уже есть у тебя, обидится ещё.

– А чего б и не позвать, отец Влас? Пригожа, ласкова, а уж хозяюшка какая! Мать мне сказывала моя, всё хозяйство девка на себе держит, Федотья горазда лишь семечки лузгать да языком чесать. Вот такая жена, как Любаша, мне и нужна. А невесты хоть пока и нет, да скоро появится, дайте срок, – улыбнулся Савелий, небось, о Любаше подумал, оттого и озарилось его лицо.

– Не торопился бы ты, Савелий, змею в дом приведёшь, – молвил Влас, посмотрев на парня снизу вверх, погрозил перстом. – Знал ли ты, что ходила Любка к ведьме? Наперсницей ей стать хотела. Колдовству Лукерья её учила, книгу ведьмовскую ей показывала. Приворожила тебя Любка, ясно то вижу. Где вчера встретил её? Не у ведьминого ли дома? Небось, как увидел, так как громом тебя и прошибло.

– У ведьминого, – ответил Савелий и задумался, да только тряхнул головой, заспорил. – Глупости то, неправда! Давно я уж Любашу заприметил, а она и не замечала меня, взора не подымала. Знаю я девок, бегали к ведьме по мою душу, и яблоки заговорённые приносили, и узелки колдовские через забор закидывали. Ничто не действовало, всё это бабьи выдумки. Знаю я, невинна Любаша. И пошто только чернишь девку?

– Попомни моё слово, паря, наплачешься ещё. Ведьма твоя Любаша, станет она по ночам на шабаши летать, у младенцев кровь пить. Кинешься тогда, да поздно будет. присушит тебя, силы все выпьет из жил, к гибели приведёт тебя. Пока не поздно, приглядись да одумайся, зачем жить себе с ведьмой?

Нахмурился Савелий, заволновался под ним конь, забил копытами. Натянул Савелий повод, еле коня сдержал:

– Да пусть хоть и ведьма она, – выкрикнул он в сердцах. – Пусть летает, коль захочется ей. Сам на метлу посажу, буду ей травы нужные собирать да зелье варить помогу. Только бы счастлива была, только бы мне улыбалась. Коль ведьму люблю, так судьба моя такая. А ты-то откуда, отец Влас, знаешь, что ходила Любаша к ведьме? Кто тебе то сказал?

– Сам я то видел глазами своими, никто мне того не говорил. Небось, пошла она к ведьме в её смертный час, чтоб книги её колдовские себе забрать, стало быть, скоро начнёт и зло творить. Вот тогда поплачешься.

Затряс Савелий головой, глядел на отца Власа, будто на змею, к которой не знаешь, с какой стороны обойти, чтоб не кинулась да не укусила. Да только змеи понятны намерения, чисты они: коль змея укусить хочет, так не скрывает того, шипит, угрожает. А что же отец Влас скрывает?

– Коль сам я того не видел, стало быть, того и не было. А оговаривать можно сколько угодно, от того человек не станет хуже. Сам я с невестой своей поговорю по душам, посмотрю, что она скажет мне.

– Ну-ну, паря, попробуй со змеёй поговорить. Да только уверен ли ты, что правду она тебе скажет? Можешь ли невесте своей доверять, коль знаешь, что лукава она, что бесовкой стала?

Кивнул молча Савелий, посмотрел на отца Власа презрительно. Взвился конь, унёс всадника вдаль по дороге. Скрежетнул поп зубами, глянул вслед недобрым взглядом. Как быть, коли Любаша из рук ускользает? Станет теперь Савельевой невестой, не подобраться к ней, теперь только в церкви увидеть можно будет, да и то мельком. Савелий-то не дурак, к такому на кривой козе не подъедешь: глядит с подозрением, презрительно, будто каждую мысль отца Власа прочёл. А как жить без взора Любашиного лазоревого, как очи по утру открывать, понимая, что не увидят они стан её стройный, косы золотые? Коль прознает что купеческий сын, так может сделать жизнь священника сущим адом: такой и в епархию отправиться может, и донести кому надо, что не так уж и благочестив отец Влас. Те и копаться не станут, сошлют его куда подальше, а то и вовсе сана лишат.

Только появился Савелий у ворот, так поднялась на дворе суета великая: забегала Федотья, отправила Марфутку, девку, что в услужение к ним пошла, в подклет за квасом да ветчиной. Любашу на крылечко вывела в новой понёве, чтоб гостя милого встречала. Та, будто берёзонька белая, во всей красе на крылечке застыла, глядит ласково. А гость милый, и вот он: глаз от Любаши не отводит, с коня соскочил, будто крылья за спиной выросли.

– Веди друга дорогого в избу, – пропела Федотья, а сама ручку Любашину на плечо Савелия положила, подтолкнула их вглубь дома. И во двор побежала, пусть дочка, коль не дура, охаживает купеческого сына, к рукам прибирает. Да так, чтоб и не думал на попятный идти! Коль Федотье бы такой попался молодец в её годы, так уж она бы знала, что делать с ним, ни за что бы с крючка не соскочил. А Любаша, что с неё взять, простота святая да глупая. Может хоть невинностью да недалёкостью возьмёт.

Только остались Савелий с Любашей одни, повернулся парень к девице, ладошки ледяные к груди прижал.

– Скажи мне, Любаша, только не ври, не смей. Всё в глазах твоих прочту, не умеют они врать. Ходила ль к ведьме, делала ль приворот на меня?

Побледнела Любаша, отлила вся кровь к сердцу. А оно едва стучит, не в силах страх, что душу сковал, развеять. Едва смогла прошептать она:

– К ведьме ходила, не буду врать. Разговоры с ней вела, отвар целебный пила. Да только не делала я на тебя приворот.

– Так я и думал, не сомневался я в тебе! – воскликнул он, осветилось лицо Савелия радостью, глаза загорелись. – А зачем тогда пошла? Хворь лечить?

– Затем ходила, что отца Власа отвадить от себя хотела, – вхлипнула Любаша, залилась слезами. – Проходу мне не давал, за каждым шагом следил. Думал, не вижу, как ходит у забора, подглядывает. А потом и у матушки меня в подмогу выпросил, а как стала ему в церкви помогать, так снасильничать хотел, еле вырвалась. Побежала я тогда из церкви и Лукерью встретила на дороге, помогла она мне, успокоила, сарафан зашила. Не могла я матери того сказать, не поверила бы она мне. Лукерья и предложила мне отворот сделать, дескать, чтоб отстал он от меня, перестал ходить вокруг да около. А оно только хуже стало после того, последний разум поп потерял.

– Ах, вот оно как, – молвил Савелий, прижал к себе Любашу, по головке погладил. – Вот так и верь россказням. Вот почему встретился он мне по дороге, ворон окаянный. Ну да ничего, не плачь, больше пальцем он тебя не коснётся. Коль станет руки грязные к тебе тянуть, мне скажи без утайки, поговорю я с ним по-мужски. Раз слово Божие ему не указ, глядишь, дела человеческие научат его уму-разуму.

Прильнула к нему Любаша, сама не своя от радости.

– Знай, как отец вернётся твой, так сватов пришлю. Согласна за меня пойти? Буду тебя холить да лелеять, любить больше жизни. Заживёшь со мной как за стеной каменной, ничья грязная рука вовек тебя не тронет. Скажи лишь, согласна?

Запело Любашино сердечко, затрепетало. Как тут отказаться, коли самое страстное желание само взяло и исполнилось, будто яблочко наливное в руки упало? Ущипнула себя Любаша за руку – неужто спит, сон то сладкий, а не быль?

– Согласна, больше всего в жизни того хочу.

И тут со стороны двора раздалось ржание коней, колёса заскрипели, заголосил кто-то, засуетился. Добрые ли вести прибыли аль плохие?

Выбежали Савелий с Любашей на крылечко, глядь – сам Михайла приехал с извоза, уж сколько дома не был! Бросилась ему Федотья на шею, а сама что-то на ухо быстро-быстро шепчет, приговаривает.

Посветлело лицо усталого Михайлы, подкрутил он поседевший ус. А глаза у отца совсем как у дочери, добрые, лазоревые. Вот в кого Любаша красавицей уродилась, вот в кого и работящая, и покладистая. Подбежала дочь к отцу, сколько родного не видела, как же ждала его! Ух, сколько всего в его отъезд произошло: и бусы-то потеряла, и в услуженье попала, и по ночному лесу бежала, будто век отца не было, а как же его не хватало Любаше! Расцеловался отец с дочерью, а сам на Савелия поглядывает из-под густых бровей, улыбается в усы:

– Что, Савелий Матвеич, сватов от тебя ждать? Жениться что ль надумал на девке моей?

Поклонился Савелий, молвил:

– Жди, Михайла Акимыч, стану дочь твою сватать, тебя лишь ждал. Отдашь ли? Согласная она.

Поглядел Михайла на дочь свою, а глазоньки у неё так и светятся, синий огонь полыхает.

– А чего бы не отдать, коль любить её будешь да беречь? Хороша у меня девка, давно пора уж было отдать её за доброго человека, а всё она словно тебя ждала. Да так оно, наверное, и было. Про кого с нею не заговорю, так все глазоньки отводит, молвит, тот не люб, этот не люб, стало быть, вот о ком грезила, – заметил Михайла, увидев, как залились румянцем дочкины щёки.

На том и порешили.

А как вечером за стол все сели, принялся отец Данилу о делах расспрашивать, что да как, а потом и на свадьбу грядущую перешёл разговор. Хоть и знали Михайла с Федотьей, что уж девку поры выдавать, да всегда то как снег на голову. Правда, как ни боялась Федотья, приданое было у Любаши приличное: не зря она долгими вечерами шила-вышивала, таких рушников да скатёрок цветастых ни у кого не было, рубашки все сплошь тонкого полотна, любо-дорого взглянуть, перед сватами стыдно не будет. Приедут они на рукоделье Любашино смотреть, рукаста ли девка, балакать с нею станут, умна ли. Поднесёт им Любаша в лучшем своём наряде мёд, так те пить должны: коль пригубят да вернут полной чашу, так не бывать свадьбе, а коль до дна осушат, стало быть, сговорили невесту.

А перед самой свадьбой ведут невесту родичи жениха с женской стороны в баню, да не мыть, а глядеть на неё: коль прячет она под одёжей увечье какое, раны незаживающие, хвори кожные аль костные, так могут затребовать больше приданого, а то и вовсе свадьбу расстроят: кому нужна жена увечная, что дитя не выносит? На каждую царапинку те бабы глядеть станут, всякую ранку пальцем попробуют. Оттого девки, коль поранятся, всегда пришёптывают тихонечко, будто заговор читают исцеляющий: «Заживёт то до свадьбы. Заживёт!» Ещё бы, кому ж охота немощной прослыть? Коль дадут отворот поворот сватьи перед самой свадьбой, так никто тебя и не возьмёт, кроме пропойцы какого.

– Младшенькую-то выдадим, а со старшим быть как? Славно было б, коль сразу и Данилкину свадьбу справить. Есть у тебя на примете кто?

Покачал Данила головой, нахмурился. И без того весь день был сам не свой, даже вести радостные о Любашином грядущем счастье душеньку его не умастили. А теперь ещё и отец будет раны бередить.

– Жаль, нет у Премыслова дочерей, два сына лишь: Савелий да Гришка. Вот бы знатно породнились. Спрошу, может, двоюродные есть какие или крёстные, глядишь, и слюбится. А может, Стешку возьмёшь, Любкину товарку? Она как ни придёт, всё глазами стреляет, вертится вкруг тебя.

– Не возьму, – отрезал Данила, – глупая она девка, суетливая. Кому нужна несмышлёная жена?

– И то правда, – согласился Михайла, затылок почесал. – А может, Агашку? Тятька её как раз спрашивал у меня, есть ли у тебя кто. Сохнет девка, говорит, ни на кого и смотреть не хочет, а как Данила проскачет по улице, так подолом очи вытирает.

– Не люба она мне, – молвил Данила, головой покачал. – Жену свою любить надобно, а не на той жениться, что подвернулась. Оно-то, может, ещё и слюбится, да только то ещё бабка на двое сказала. Пусть ищет Агашка себе другого, видная она девка, найдёт еще кого.

– Ну как знаешь, – вздохнул Михайла, ложку отложил, бороду рушником вытер, а сам глядит недовольно. Уж сам сватов намерился отсылать, а сын говорит, не к кому! Он уж настроился, что и сына выдать надо. Где это видано: младшую дочь уж пристроили, а старший бобылём ходит!

– Думай, Данилка, вольная жизнь хороша, да пора и честь знать. Жду, чтоб жену в дом привёл, и матери на старость лет подмога, и мне отрада. Хоть тут бери, хоть в Антоновке, а бобылем всю жизнь просидеть нельзя. Не по Божьему то закону, не по людскому.

Поддакнула румяная, довольная Федотья:

– Дело отец говорит, женись, Данилка, пора уж. Я уж думала, приведёшь невесту в дом, иначе чего по ночам тогда шатаешься где-то? Что ни ночь, так нет тебя в избе, как восходит луна, так шмыг за порог и нет тебя до рассвета. Всё надеялась, девку какую охаживаешь, а оно вон как. Неужто и взаправду к Лукерье шастал, как соседки говаривали? Я-то всё им не верила, говорила, не станет сын мой до бесовки ходить…

Пристально тут отец посмотрел, неодобрительно: знамо дело, кому с того добро будет, коль сын единственный первую ведьму на селе охаживал? На него ох сколько надежд отец возлагал, думал уж на покой уйти, а куда там, коль сын такой нерадивый да ввериться ему нельзя? Даже жену найти не может, стыдобища какая.

Тошно стало Даниле от таких разговоров. Та, что царила в его мыслях, давно уж похитила его сердце, унесла его на дно речное с собой, не вернёт обратно. И рвётся душа к ней, всё думает Данила, размышляет, как ей там. Вспоминает ли она о нём? Грустит ли? Наверное, нет. Поёт с сестрицами песни, купается в лучах месяца, качается на ветвях ивы. Нет дела русалке до смертного, короток его век, да долга память.

Предыдущая главаГлава 8 из 10Следующая глава