«Женщины не жестоки. Согласно последним исследованиям коры головного мозга, они лучше, чем мужчины, способны справляться с болью, гневом, разочарованием. Это отчасти объясняет тот факт, что среди заключенных в итальянских тюрьмах женщины составляют лишь 4,2 процента».
Это утверждение их рассмешило.
– Эй, девоньки! – закричала Джада. – Мы – редкость! Исключение из исключений.
– Нет, они говорят, что у нас нет таких мозгов, как у мужиков, – возразила Ясмина. – Лично я чувствую себя оскорбленной.
– Я тоже, – добавила Мириам, ударив кулаком по парте, – я здесь как раз потому, что мужики меня довели!
– Точно! Молодец!
И все закричали.
Бедняга Пандольфи, учительница по итальянскому, принесшая статью с какими-то поучительными целями, тщетно пыталась их угомонить, но пламя уже вспыхнуло: «Что за урод написал?», «Сравнивает нас с мужиками», «Мы – НЕ ТАКИЕ!», «Это мы-то слабоумные?», «Потому что не стали терпеть, не проглотили, как другие?», «Да что они про нас знают, придурки!»
Вот-вот могло начаться восстание.
Марта, как всегда, внесла свой вклад в дискуссию:
– Ага, лучше умеют справляться с горем, болью, унижением… А с теми, кто их бьет и насилует? Драться, выпускать когти, бить по яйцам – это и есть гендерное равенство.
Пандольфи встала, призывая всех успокоиться. Это был самый ужасный класс в ее жизни. Зачем она все это затеяла? Она была вроде монахини в миру – помешана на спасении душ, а ученицы подкладывали ей на стул кнопки, рисовали на доске члены и плевать хотели на ее душеспасительные беседы.
Но история про 4,2 процента в итоге пришлась им по душе. Благодаря ей они почувствовали себя особенными. С тех пор в минуты отчаяния они говорили друг другу: «Эй, помни, ты одна из четырех и двух десятых процента. Ты особенная. Выше голову!» И слышалась в этих словах какая-то гордость.
Там, где они находились, не было никакой культурной или языковой поддержки, художественно-эстетического воспитания, о котором так много говорят. Ясмина поначалу знала по-итальянски слов пятьдесят. Афифа родилась и выросла в Италии, но ее, конечно, задевало, что у нее нет гражданства и к ней относятся как к «черномазой, к обезьяне, которая вчера слезла с дерева», так что она ненавидела всех и вся и вымещала злобу, главным образом яростно дергая окружающих за волосы. Если кто-то из девчонок получал плохую весть, они не писали грустных стихов в дневнике, не рисовали единорогов и радугу, не подставляли другую щеку и не стояли с сокрушенным видом грустной Мадонны. На неудачную фразу, неуместную шутку они огрызались, как гиены, и была в этом настоящая, брутальная женская злость.
Злость могла быть направлена против других или против себя, но это мало что меняло.
– Дело в том, – пыталась объяснить Эмилия Рите на одной из встреч, – что, когда ты страдаешь так, что хочется сдохнуть, ты действительно хочешь сдохнуть. Уничтожить себя, того, кто рядом, вообще все вокруг. Сровнять с землей, свести к нулю.
– Почему?
– Потому что физическая боль заглушает душевную.
– Поэтому ты продолжаешь резать себя?
– Когда ты тонешь, у тебя нет времени. В легких вода, ты не можешь говорить красиво… ты отчаянно орешь. Ты хочешь спастись, хочешь, чтобы прекратился этот невыносимый шум в голове, боишься провалиться в дыру, которая у тебя посреди груди вместо сердца.
– И поэтому ты себя режешь?
– Да. Так я чувствую, что еще жива. Это единственный способ уцепиться за плоть, за землю.
– Если цепляешься, значит, хочешь выжить.
Шел 2006 год. Стояла весна. Эмилии был двадцать один год.
– Я хочу продолжить учебу в университете.
– Ради отца? Или ради себя?
– В основном ради отца. И еще ради Марты Варгас: это она убедила меня учиться. И ради других, младших девчонок. Хочу быть для них примером, как для меня были Марта и Мириам.
– А для себя ты чего бы хотела?
– Меня не существует.
Рита выгнула дугой нарисованные темным карандашом брови.
– Ты здесь, передо мной.
– Это только видимая часть меня. Я – дочь, которую видит мой отец. Несчастная студентка, которую видят преподаватели, когда я прихожу на экзамены. Для кого-то я друг, для кого-то – стерва. Но что бы я ни делала, я останусь Эмилией Инноченти, верно? Те заголовки газет, те фотографии, от них не убежишь. Поэтому все, что я делаю, я делаю для других. А для себя… я себя режу.
Рита тяжело вздохнула.
– Думаешь, ты сможешь существовать вне Эмилии Инноченти? Я имею в виду, быть другим человеком, не тем, которого все видят, которого все помнят? Думаешь, в твоем теле есть кто-то, кто достоин большего?
Эмилия долго, сосредоточенно думала над вопросом, прежде чем уверенно ответить:
– Нет.
– Чем занимаешься? – прокричала она, высунувшись из окна.
Я раздвигал горшки на подоконнике. Было десять вечера. Сассайя уже погрузилась в темноту. Свет на моей кухне и свет на ее кухне прекрасно взаимодействовали.
– Оставляю каштаны для мертвых, – ответил я.
– Для мертвых? – Эмилия скривила рот. – Фу!
Она курила в джинсах и лифчике. Я робко поглядывал на нее, не решаясь посмотреть в лицо, а сам возился с цикламенами: поливал, обрывал пожелтевшие листья. Она уселась на подоконник, как роковая женщина. Сквозь белый лифчик виднелись темные ареолы и еще более темные соски.
– Что значит для мертвых?
Видно, тема ее задела. Она прислонилась головой к оконной раме, вьющиеся рыжие волосы рассыпались по спине. Она вынула сигарету изо рта и стряхнула пепел в узкий холодный переулок, а я заметил, что ее руки в царапинах и шрамах покрылись мурашками.
– Такой обычай, – объяснил я, – в эти ноябрьские дни после сбора каштанов самые красивые оставляют ушедшим людям.
– Обычай? – Она удивленно смотрела на меня. – Каштаны для покойников? Ты о чем вообще?
Эмилия вздохнула, подтянула к груди одно колено и обняла его, наверное чтобы согреться. Другую ногу по-детски игриво свесила с подоконника. Ее приемы обольщения, казалось, были взяты из сериалов девяностых годов прошлого века.
– Я даже в детстве не верила в это дерьмо, – продолжала она, – и не оставляла соль для оленей под рождественской елкой. Но все-таки, – она внезапно стала серьезной, – положи, пожалуйста, один каштан для Мириам.
Я кивнул. Наклонился к сумке-авоське.
– Она этого не заслуживает, – уточнила Эмилия, – но я ни на кого не держу зла.
Когда я положил еще один каштан на фарфоровое блюдце, она высунулась в пустынный переулок, подняла голову к звездному небу, нависшему над нами, и громко крикнула:
– Мириам, я оставляю тебе каштан, поняла? За то, что ты таскала у меня сигареты, журнальчики и трусы. Надеюсь, у тебя все хорошо там, где ты сейчас, стерва! У тебя есть мое благословение.
Она снова оперлась спиной о раму и, довольная, смотрела на меня, ожидая реакции. Но я не знал, что ей сказать, не знал, что делать. То ли немедленно закрыть окно, то ли не закрывать его всю ночь.
– Ты ничего не сказал мне про рисунок, – с упреком произнесла она.
– Он очень красивый…
– Красивый – ни хрена не значит.
Я подвигал блюдце влево и вправо, поставил его перед собой, как будто мог за ним укрыться.
– Просто меня никто никогда не рисовал… – начал оправдываться я. – Ты застала меня врасплох.
– Как прошлой ночью? – Она улыбнулась, слишком недвусмысленно.
А я не хотел участвовать в этой свистопляске. Она была олицетворением хаоса. Я видел ее изрезанные руки, и было ясно, что она сделала это с собой сама. Сопоставив факты, я понял: ей очень плохо. И неважно, что мы занимались сексом. Один раз меня пронесло, я спасся, остался жив… Второй мог стать роковым.
– Ну, пока! – сказал я. – Мне завтра рано вставать.
Она напряглась.
– Завтра воскресенье, куда ты собрался? – Она с презрением бросила окурок вниз. – Вот, значит, как после траха отшивают девушек. Извини, до меня не сразу дошло.
– Ты не так меня поняла… – Я ненавидел себя.
Она резво спрыгнула с подоконника, рывком закрыла окно, задернула шторы.
А я остался стоять, как дурак, с каштанами для покойников, своих и ее.
Потом тоже закрыл окно, достал сковородку, поставил ее на огонь, разбил туда три яйца. Нарезал кусочки сыра и положил их плавиться на желтки. Налил вина и выпил два бокала подряд. Я равнодушно поглощал свой немудреный ужин, как те пастухи, которых я видел в густом тумане зимней равнины, погруженные в одиночество человека, чья жизнь проходит среди животных. Я пошел чистить зубы. Выключил весь свет и поднялся на второй этаж.
В ее окне горел свет.
Я лег не раздеваясь. Не стал закрывать ставни, как она. В темноте мое сердце билось в унисон с ударами колокола, доносившимися издалека, из Альмы.
Утром мне нужно было готовиться к урокам. В младших классах предстояло рассказывать про удвоенные согласные, а детям постарше – объяснять, что такое глагол: действие, которое выводит из состояния покоя, неподвижности, затянувшейся смерти. Что такое существительное, что такое имя собственное и почему только последнее нужно писать с заглавной буквы.
Имя «Эмилия» не выходило у меня из головы. Пусть так зовут многих, но на всей планете оно обозначает лишь тебя. Рассказывает про твою ненависть к себе, про то, что тебе нужен кто-то рядом, чтобы заснуть. И ты не повторишься, не случишься еще раз.
Я встал и побежал вниз по лестнице. Выскочил на улицу. Постучал, и стук эхом разнесся по горам.
На этот раз Эмилия заставила меня ждать: ее маленькая месть мне.
А я хотел только одного – совершить ошибку.
Она открыла дверь с недовольным видом, все еще в джинсах и лифчике.
– Меня зовут Бруно, – сдавленным голосом прохрипел я.
– Мне плевать, как тебя зовут.
Я вошел и закрыл дверь, закрыл глаза. Я целовал ее, погружая руки в ее волосы, расстегивая ее белый лифчик, чтобы почувствовать ее грудь, почувствовать ее сердце.
Она позволяла целовать себя. Потом отстранилась и набросилась на меня с кулаками. Колотила по мне со всей силой, какая у нее имелась. Я принимал удары и смотрел на нее, яростную, бледную и отрешенную. Она била меня в грудь, в живот, по бедрам. Такая маленькая и худенькая по сравнению со мной, гранитным валуном.
«Для нашей истории не нужны слова, – думал я, – прошлому в ней не место. На таких условиях я согласен».
– Я буду приходить по вечерам, – сказал я. – Всегда, когда тебе будет нужно.
От ее ударов мне не было больно. Она просто передавала мне свою боль.
Старые каменные дома, совы и лес слушали наше тяжелое дыхание. Она разжала кулаки, раскрыла ладони, ее руки повисли вдоль тела. И я обнял ее всем собой, как будто наконец-то обрел новый дом.
– Обещаю, – заверил я ее.