Как-то раз в конце сентября 2001 года Рита сказала ей:
– Возьмем все хорошее в тебе и от этого оттолкнемся.
– Если я оказалась здесь, значит, хорошего не было никогда, – возразила Эмилия, привычно укрывшись за стеной скуки.
– Никто не бывает однозначно плохим. Даже те, кого в газетах называют чудовищами, – педофилы, террористы, матери, убившие своих детей… во всех найдется крупица человечности.
– Ну да, конечно, – рассмеялась Эмилия, продолжая крутить в руках пачку синего «Винстона».
– Можешь курить. Но у тебя не так много вариантов: надо же с чего-то начинать.
Эмилия потянулась к столу, взяла украшенную милыми котятами зажигалку Риты и закурила, удобно устроившись в кресле.
– Я записалась в школу. Какого черта вам от меня еще надо?
– Речь идет о твоей жизни. Мне все равно, будешь ты учиться или нет. Лично у меня уже есть диплом, есть дом, работа, которая мне нравится. Это тебе нужно сделать выбор и заняться делом.
– Ты говоришь так, будто у меня есть будущее.
– А разве нет? Тебе всего семнадцать!
– Не смейся надо мной, Рита! – Эмилия даже подскочила в кресле. – Кто возьмет меня на работу? Где я сниму жилье? Где найду друга, парня? Разве все это когда-нибудь забудется?
– Ух, быстрая какая! – рассмеялась Рита. – Будем двигаться постепенно, шаг за шагом. Давай для начала подумаем про этот учебный год, хорошо?
«Разве есть выход? – думала Эмилия. – Разве можно поправить непоправимое?»
– Знаешь, что я скажу? – Рита смотрела на нее спокойно, уперев локти в стол и сложив ладони, как в молитве. – Сейчас это кажется тебе невозможным. Но все пройдет, обещаю. Если не пройдет, то изменится.
Из всех специалистов, которых предоставило Эмилии государство, чтобы вернуть ее к нормальной жизни, профессионалов, не ожидавших, конечно, больших результатов, Рита была единственной, кто сумел завоевать ее симпатию, пробив брешь в безразличии, вызванном транквилизаторами.
Про соцработниц рассказывали, что они забирают детей из семьи, что это какие-то ведьмы, садистки. Но Рита казалась Эмилии честной и очень прагматичной.
Когда они в первый раз встретились в ее кабинете, чьи окна выходили на футбольное поле, был самый разгар лета, стояла сорокаградусная жара. Энергично обмахивая себя какой-то брошюрой, Рита без долгих предисловий выложила:
– Можем на «ты», но я тебе не подруга. Было бы хорошо разобраться с тем, что произошло, но я не буду тебя ни о чем расспрашивать, пока ты сама не почувствуешь, что готова обо всем рассказать. Никакого Юнга, никакого Фрейда: моя задача – создать конкретный, практичный проект, опираясь на текущую ситуацию. Да, в моем кабинете можно курить.
Она сразу понравилась Эмилии своей практичностью, тем, что разрешала курить, ведь когда ты оказываешься в большой беде, чтобы заглянуть в глубину бессознательного, тебе нужна надежная опора, и, конечно, пачка «Винстона». Еще нравился Ритин цвет волос – платиновый блонд, как у Памелы Андерсон; и у нее была пышная грудь, выпирающая из декольте, как у героини какого-нибудь американского фильма; и немодная помада цвета фуксии, которая расплывалась в жару; туфли на шпильках; а еще – болонский акцент, который Эмилия обожала.
Они встречались два раза в неделю, и Рита всегда была то в канареечно-желтом костюме, то в платье – в цветочек, розовом или изумрудно-зеленом. Казалось, она одевается для встречи с английской королевой, а не с такими горемыками, как Эмилия.
В тот раз они чуть не повздорили. Эмилия еще не выбралась из глубокой черной ямы. С Вентури она все время молчала, той не удалось ее разговорить. В столовой Эмилия сидела за столом одна, смотрела, как едят остальные, ни с кем не разговаривала, не притрагивалась даже к хлебу. Иногда по вечерам робко заговаривала с Мартой, которая то и дело отпускала язвительные комментарии про их немудреное житье или про телепередачи. Мысли Эмилии по-прежнему занимало одно: найти фонарик, бритву и веревку, достаточно крепкую, чтобы повеситься в душе. Слова «будущее», «хорошо», «потом» доводили ее до белого каления.
Рита тогда своим вопросом поставила ее в тупик.
– Ладно, не говори мне, что в тебе хорошего. Скажи, что тебе нравится.
– Что мне нравится? – Эмилия удивленно пожала плечами. – Ну…
– Что-то должно быть…
– Жизнь! – нахально улыбнулась Эмилия.
– Хм… – Рита старалась не подавать виду, однако на ее густо накрашенном лице промелькнуло выражение снисхождения, которое означало: «Думаешь, ты оригинальна? Все вы почему-то говорите мне „жизнь“ после того, как испортили ее себе. Конечно, ты особенная, но знаешь, сколько я видела таких бедолаг, как ты?»
– А если чуть поконкретнее? – Рита откашлялась. – Школьный предмет, спорт?
– Ненавижу спорт, ненавижу учиться.
– Тогда почему ты записалась в школу?
– Так папа хотел. Если бы я не пошла учиться, разбила бы ему сердце. Окончательно то есть.
– А если бы решала ты? Чего ты сама хотела бы?
Это «ты сама» ударило Эмилию наотмашь.
Кто ты, черт возьми, Эмилия? Ты еще существуешь?
Глагол «хотеть» запал ей глубоко в душу.
Она затушила сигарету в пепельнице и решила серьезно об этом подумать. Говорить о «радостях» и «мечтах» было совсем не просто, потому что, с одной стороны, она не заслуживала жить, не то что радоваться или наслаждаться. Но, с другой стороны, все равно ее заставляли жить, заниматься чем-то более созидательным, чем резать вены. Было какое-то противоречие не только между ней и окружающими, но и в ней самой. Потому что внутри она была мертва, но в то же время жива.
Эмилия смотрела на раскинувшийся за спортивной площадкой город с его башнями и колокольнями. Он был там, за колючей проволокой, за стеной. Этот город давно, с самого детства, представлялся ей землей обетованной. Сесть в выходной на электричку и поехать в музей, на концерт или на празднование Дня освобождения 25 апреля всегда было большой радостью; она просыпалась в пять часов, сама собирала рюкзак и накрывала стол к завтраку.
Она и представить себе не могла, что будет жить здесь, но не студенткой, как мечталось, а гнилой развалиной – в семнадцать-то лет! – со стянутыми мягкой резинкой сальными волосами, с прыщами и обгрызенными до мяса ногтями.
– Мне нравится сидеть у окна и рисовать крыши Болоньи, – призналась она. – Вилла Альдини, Сан-Лука, дымка холмов в сторону Модены. Карандашом или акварелью.
– Принесешь в следующий раз свои рисунки? – просияла Рита.
– Ну, если интересно…
– А что ты еще рисуешь?
– Что вижу из окна: кусочек церкви и холм за ней, балкон напротив. Один раз, когда нам принесли масляные краски и холсты, я вспомнила про одно местечко в Пьемонте, я ездила туда отдыхать в детстве, летом. – Эмилия невольно ослабила оборону. – Я нарисовала горы и повесила их над кроватью.
– Горы? Ты, выросшая на море?! – невольно вырвалось у Риты.
Эмилия резко вскочила. Ее тусклые, мертвые глаза вспыхнули черным огнем, а взгляд стал твердым, как камень.
– Ненавижу море! – прорычала она. – Не хочу больше его видеть.
– Почему? – не побоялась спросить Рита.
За все эти ужасные месяцы Эмилия не проронила ни слезинки. Ни разу. И теперь, когда она снова села в кресло, одна покатилась по щеке. Медленно сползла по шее, впиталась в хлопок футболки. Это была первая слеза за долгое время между «до» и «после».
– Потому что мама водила меня на море, она его очень любила, – призналась Эмилия, рассеянно глядя прямо перед собой. – Мы втроем брали зонт и шезлонги на пляже «Аморе», мы были счастливы. Я рада, что она никогда не узнает, что я совершила потом, это единственная хорошая вещь в моей жизни.
Я постучал к ней в девять, явившись с сумкой, набитой книгами.
Она открыла мгновенно, как будто ждала меня за дверью. Босиком, в пижаме. Выглянула из-за двери, приподнявшись на мысочках, возможно чтобы казаться повыше. Улыбнулась. Увидев книги, нахмурилась.
– Это еще зачем?
Я неуверенно топтался за порогом. Ноябрьскими вечерами в Сассайе дует такой ледяной ветер, что кажется, он рожден во чреве гор – настолько он безразличен к нам, к нашим чувствам. Ветер ерошил мои давно не стриженные бороду и волосы. В животе сосало – я так и не смог поужинать.
– Не знаю, что тебе рассказать, – честно ответил я. – Про себя я говорить не умею. И придумывать тоже не умею. Так что, если не возражаешь, что-нибудь тебе почитаю. Или пойду спать.
– Извини, ты прав.
Она широко распахнула дверь и отступила в угол, впуская меня, а я пригнулся и вновь, спустя десятилетия, вошел в кухню Иоле.
Все домики в долине небольшие, с низкими потолками, короткими кроватями, невысокой мебелью, ведь они построены в давние времена людьми, сильно отличавшимися от нынешних. Мы с этой девушкой явно не соответствовали ни времени, ни габаритам. Я чувствовал, что она разглядывает меня из своего укрытия. Великана, который неловко топтался на пороге лилипутской комнаты. Она была в легкой пижаме, и я благопристойно отвел взгляд от ее плеч, стройной шеи, проглядывающих из ворота ключиц. Оперся о стену, чтобы сохранять равновесие. Кухня ничуть не изменилась – те же прихватки у раковины, та же посуда в буфете, жаровня с дырочками для жарки каштанов.
– Твоя бабушка, или, точнее, тетя – ведь детей у нее не было, – произнес я неожиданно для себя самого, – всегда угощала меня жареными каштанами, когда я возвращался из школы.
– Она не моя тетя, – быстро возразила девушка. – Я не знакома с бывшей владелицей дома.
Я и не думал подозревать, что она лжет: с какой стати? Хотя от «бывшей владелицы», похоже, сохранилось все, даже салфетки. Я достал из сумки книги и разложил их на столе.
– Романы, поэзия, нон-фикшн. Выбирай.
Она как будто нехотя подошла с брезгливым выражением на лице и без особого интереса стала рассматривать книги. Ожидая, пока она выберет, я чувствовал, как во мне нарастает смущение. Чтобы избавиться от него, я спросил:
– Что плохого тебе сделали книги?
– Они напоминают мне о человеке, о котором больно вспоминать.
Она говорила искренне. Но я еще не умел отличать откровенность от лжи, прошлое от настоящего, миловидность веснушчатого лица от мрачной бездны в глубине ее глаз. Я подумал, что и мне тоже больно вспоминать некоторых людей, и как раз поэтому я отчаянно цеплялся за любой связанный с ними предмет, за место или привычку.
– Ты живешь в том цветнике напротив? – Она резко сменила тон. – С вышитыми занавесками?
Я кивнул.
– Один живешь? Или с матерью? Пардон, с женой?
– Один, – ответил я хриплым голосом.
Глаза ее стали узкими, как щелки. Она рассматривала меня, как будто эта деталь вдруг сделала меня более интересным.
Я почувствовал в воздухе напряжение, какое бывает в летний полдень перед грозой, когда небо темнеет, улетают птицы, животные прячутся и ты знаешь, что вот-вот разверзнется ад.
Зачем я здесь? Я же сам избрал жизнь отшельника. Удалил телефонные номера школьных и университетских друзей, оборвал все отношения, перестал звонить сестре. Почему я согласился на странное предложение незнакомки?
– Ну что, какую берем? – спросил я.
Она снова посмотрела на книги, погладила кончиками пальцев обложку одной из них.
– Мне все равно, выбери ты.
И я не глядя взял первую попавшуюся. Надо было скорее покончить с этим и убраться подобру-поздорову.
Мы стали подниматься по винтовой лестнице, она шла впереди, чуть заметно покачивая бедрами. Сквозь ткань светлой пижамы с красными сердечками виднелись резинка трусов и маечка. В ее теле было что-то химерическое: беззащитное и угрожающее, наивно детское и женственное. Я старался не разглядывать ее, но в голове у меня крутился вопрос: что привело тебя сюда, девочка?
Электрический свет вдруг кончился, и мы оказались в темноте.
– Подожди меня, – сказала она, коснувшись моей руки.
Я слышал, как где-то слева от меня ее босые ноги шлепают по изъеденным жучком половицам, издававшим такой же скрип, как и пол у меня дома, когда я шел спать и, казалось, ранил абсолютную тишину Сассайи. Послышалось шуршание спичек, где-то вспыхнул огонь. Я повернул голову и увидел ее комнату, освещенную пламенем свечей.
Спальня была такой же, как моя, как и Базилио, как и любого другого, если бы кто-то еще жил в этой деревне. Потертые обои в цветочек, старая тяжелая мебель орехового дерева, запах древесины, разбухшей от сырости. Но здесь на одной из стен висели картины, написанные так сочно, такими энергичными, свободными мазками, что казались живыми. Я удивился. Это были уголки Сассайи, но вряд ли кисти какого-нибудь заурядного местного художника.
Она поставила подсвечник на комод и тут же забралась под одеяло.
– Можешь сесть там, – она указала на мягкое кресло далеко от кровати, – сбрось эту ужасную куклу. Никак не могу избавиться от старья.
Мои ноги были слишком длинными, а тело – слишком большим для этого креслица, но я попытался втиснуться между подлокотниками, разместив себя по диагонали. Открыл книгу на случайной странице, руки мои дрожали, я надеялся, что она этого не заметит. Я же заметил, что ставни открыты.
– Может, закрыть их? – Я собрался было встать.
– Нет, нет! – Она встревожилась и резко села на кровати. – Оставь как есть.
– Тебе не мешает солнце? На рассвете оно как раз на этой стороне.
– Нет, – сказала она, снова ложась и натягивая одеяло по самый подбородок, – когда светает, я могу поспать пару часов. Жаль, что нельзя оставить свечи… отец говорит, это слишком опасно, а в историю с электриком я уже не верю.
– Сколько тебе лет? – не удержался я.
– Спрашиваешь, потому что я боюсь темноты? – Она рассмеялась. – Скажу, если ты первый скажешь.
– Мне тридцать шесть.
– Ты выглядишь как минимум лет на десять старше!
Я не обиделся. Напротив, увидев ее внезапно повеселевшее лицо, порозовевшие щеки и ровные белые зубы, открытые обезоруживающей улыбкой, я тоже засмеялся. Но сразу затих, потому что ее глаза не смеялись – они были неподвижные, бессильные, как будто упавшие в бездну.
– Мне тридцать один. Но ты скажи, что я выгляжу на двадцать один, ладно?
– Конечно, так и есть.
– Все, – она закрыла глаза, – пожалуйста, начинай.
Я прочистил горло, сосредоточился. Затем, словно в школе в Альме, в старом здании с высокими потолками, громко продекламировал перед маленькой аудиторией:
Мы с тобой на кухне посидим,
Сладко пахнет белый керосин;
Острый нож да хлеба каравай…
Хочешь, примус туго накачай,
А не то веревок собери
Завязать корзину до зари,
Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал.
– Мне не нравится.
– Это Мандельштам…
– Никогда о нем не слышала.
– Русский поэт, один из величайших в XX веке. Он умер в Сибири, в ГУЛАГе.
Она уставилась в потолок своими темными зелеными глазами.
– А, значит, он сидел! – Она улыбнулась. – Так, он мне уже нравится. Почитай еще.
Я продолжил, зажатый в кресле. Странно, но голос дрожал от волнения, в школе такого со мной не случалось; голос спотыкался, как будто преодолевал препятствия.
Твой мир, болезненный и странный,
Я принимаю, пустота!
Ей надоели стихи, она повернулась на бок и уставилась на меня.
– Ты не знаешь, здесь кто-нибудь ищет персонал? – Она оперлась локтем о подушку и подложила под взъерошенную голову тонкую руку. – Мне очень нужно найти работу.
– Работу? Здесь? – Я рассмеялся. – С семидесятых годов все только и делают, что уезжают отсюда.
– Может, какой-нибудь трактир? Или старушка, которой нужна помощь по дому? Я согласна на любую работу, хоть на конюшне. Иначе отец не разрешит мне остаться.
– Зачем тебе? Здесь никого нет, ты еще молодая.
– Ты тоже не старый.
Она встала с кровати, открыла окно, и в комнату ворвался холодный воздух. Я поежился. А она нет. Облокотилась на подоконник, откинула набок рыжие волосы и закурила.
Мне стало интересно, откуда она. У нее не было пьемонтского акцента, но и никакого другого я не заметил. Она не закрывала ставни на ночь. В тридцать один год ей нужен был кто-то, кто почитал бы ей книгу, иначе она не могла заснуть. Я сгорал от любопытства, но в то же время чутье подсказывало, что не стоит ее расспрашивать.
Я встал, как будто мы закончили и пора уходить.
– И потом, неправда, что никого нет. Ты есть, – сказала она.
Ее сигарета, казалось, вспыхивала каждый раз, когда она затягивалась.
Я стоял, держа в руках «Восемьдесят стихотворений» Мандельштама, и подбирал слова для прощания, но не находил их. В тусклом свете свечей она смотрела на меня в упор и курила. И я снова, как в первый вечер, увидел тот танцующий силуэт.
– Где ты работала? Где училась?
Она улыбнулась нарочито озорной, соблазнительной улыбкой, как школьница, которая пытается соблазнить своего учителя.
– А ты как думаешь, где я училась?
– Понятия не имею.
– По-твоему, у меня за плечами средняя школа? Техникум? Я выгляжу слишком невежественной?
– Я никого не осуждаю.
– О, значит, ты – мой герой!
Она выбросила окурок на улицу и закрыла окно. Я ждал, что она вернется в постель, но она подошла ко мне. Так близко, что я чувствовал ее запах. И тепло, исходящее от ее тела через ткань. И слышал в тишине стук ее сердца. И своего.
– Теория и история искусства, – сказала она, все больше сокращая расстояние между нами.
– Ну, – сказал я, чтобы разрушить чары, под которые мы вдруг попали, – кажется, я кое-что понял… Это твои картины?
Она кивнула, но так, словно ни работа, ни что-то еще ее больше не волновало.
– Очень красивые, – искренне похвалил я. – А Базилио всю жизнь был маляром, но он молодец, – продолжал я как заведенный. – Он мог бы стать художником, если бы у его родителей были деньги, чтобы отправить его в Турин… – Я испытывал искушение отступить, спрятаться за стеной слов. – Он не просто красит, он реставрирует, подновляет. Его попросили заняться фресками в Альме и в окрестных деревнях. Но он слишком стар, ему тяжело одному… Он тоже живет в Сассайе… как и мы.
После слов «как и мы» она поцеловала меня.
Обхватив мою шею обеими руками, она прижалась к моим губам с такой силой, с такой жадностью, что я не смог сопротивляться.
Она подталкивала меня к кровати. И я не хотел и безумно хотел этого. Первым желанием, когда она сказала: «Ты мог бы прийти ко мне сегодня вечером и поболтать со мной», было раздеть ее, прикоснуться к ней. И Эмилия хотела того же, как она признается мне спустя несколько месяцев.
В тот вечер мы больше не разговаривали. Любые слова были бы лишними. Лежать, прижавшись друг к другу, проникать в нее было освобождением. Я чувствовал, как наши с ней одиночества сплетаются и исчезают на этой маленькой кровати, пропахшей затхлостью, лесом, воспоминаниями.
Она давно хотела, больше всего на свете хотела этого – переспать с мужчиной. А я – с женщиной, к которой испытываю какие-то чувства. Так и получилось. Она бы сделала это с любым, кто жил рядом. А я – с любой девушкой, которая пришла бы умирать туда, где я себя похоронил.
Но сейчас мы были живы. Я был влюблен в нее, я ничего не знал. И если бы я продолжал не знать, жизнь была бы совершенна. Как та ночь.