К книге
ПобегЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Глава 3 Усмешка Гекаты
49%
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Глава 3 Усмешка Гекаты
26

Я постучался. — Войдите! — вошел. Бенедиктов сидел за столом, что-то читая. Он поднял глаза. Так впервые скрестил я свой взгляд с его взглядом — с этим кобелеватым взглядом старого блудника. Скрестил и что же увидел? — плутовское понимание всех моих обстоятельств. «И, милок! — говорилось в этом привязчивом взгляде, — мне ли тебя не понять, если сам я когда-то был точно таким же, как ты, — был чуть лишь не тобою. Мое время ушло, так тем более я насквозь тебя вижу. Вижу все! — все, что с тобой ни случится, — и будь ты немного умней, ты бы мог угадать уже это во мне. Ты вот только что бросил Софью всю в слезах и соплях, и я тоже когда-то… Ты ищешь свободы, — я обрел ее, но — что мне в том?.. Что мне это дало?! Кое-что! То, что видишь, — понимание. Только стоит ли понимание такого, как ты (или я), твоей Софьи?»

Я, впрочем, совсем не уверен, что взгляд Бенедиктова имел ввиду именно Софью, — конечно, совсем не ее! — но мне было сейчас так жаль эту Софью… у меня просто кошки на сердце скребли… В общем, всякий взгляд я истолковывал бы теперь только через нее. И это, увы, неизбежно, ибо я остался вконец ослаблен случившимся с ней. Ведь всякий раз, как мы совершаем подобный проступок, мы платимся за него духовной слабостью. И ах как эта слабость была мне некстати сейчас, — в разговоре с Фал Палычем.

— Что, расхлебался? — была его первая фраза.

Что за тон?! Я не привык, чтобы со мной разговаривали в таком тоне. Мой взгляд, моя стать, моя суть не позволяют подобного обращения — и я на минуту опешил… Удушить!!! Я метнул на него самый свой злой перунический яростный взгляд, но — промахнулся. Взгляд, пройдя сквозь него, отразившись в стоящем позади него зеркале, возвратился назад уже тусклым и потерявшим всю силу. Обыкновенный затравленный взгляд, черт возьми! Почему же это он со мной так говорит? — что случилось? Что я потерял? Мог ли я растеряться от этого неожиданного хамства? Как все же зыбки наши гарантии, милый читатель!

Не стоит и напоминать — отношения между людьми магичны. Если строить жизнь — своими отношениями с другими — на разумных основаниях, далеко не уедешь, ибо жизнь — не законы и правила, но только похоть и страсть. Впрочем, есть и законы. Исследователи человекообразных обезьян сообщают нам, что гориллы никогда не дерутся. Вместо драки у них учреждена игра в гляделки. В глаза вожаку уже никто не смеет взглянуть — сильнейший, выходит, силен своим взглядом. Или взять хотя бы вот крыс: среди них тоже всегда найдется какая-нибудь (и не обязательно самая большая и гладкая), которая первая ест и имеет лучших самок. Люди, в этом смысле, далеко ушли от крыс, и человеческий крысизм куда как крысистей любого крысиного.

Все это, конечно, имеет глубокий смысл: наиболее крысистый человек — наиболее сверхчеловечен, то есть всего ценнее для человечества. Знаете, что говорят нам антропологи об эволюции человека? — они говорят, что это аристократический процесс: лучший (с самым сильным взглядом) имел всех самок, худший — не имел ни одной (эволюционные преимущества здесь очевидны). Но это ведь так и поныне — особенно там, где нет социальной структуры: она (эта структура) таким крысоподобным образом восстанавливается, вырастает из биологической.

Термин «аристократ» бессмыслен без определенной среды, окружающей аристократа («ниши», — говорят биологи). Более того, аристократична ниша, а не сама статуя, стоящая в этой нише, — ведь портрет предка вне стен родового замка, а где-нибудь на рынке или в музее — просто никчемный хлам. Среда — это то, что дает человеку силу или отнимает ее: не надо выходить из ниши, в которой прижился, иначе потеряешь себя, свой круг, свою нишу, сословие — людей, с которыми легко, с которыми не надо долго говорить, которым не надо ничего объяснять, — не надо потому, что они сразу понимают каждое движение твоей души и любой твой знак толкуют, как надо. Они (эти люди) и ты — вы одно.

Но вот ты вышел из своего круга и попал туда, где тебя не понимают вовсе, где совсем невозможно вести разговор… Тебя не хотят понимать или, еще может быть, слишком хорошо понимают. Ты попал к разночинцам, потерявшим границы сословий и совесть; туда, где никак не прислушиваются к твоим словам, где не в словах дело, а в глазах, где каждый взгляд — испытание сил, где уютный мир рушится, слово теряет свой смысл и становится криком, — криком, за которым ты должен угадать что-то другое. Что?

Сейчас мы должны как следует понять, что я почему-то оказался в руках Бенедиктова.

Я ничего не ответил, и Бенедиктов сказал:

— Я, кстати, говорил со знающими людьми, насчет тебя. Вполне возможная вещь — давай попробуем…

Я не сразу сообразил, что он говорит о возможности воплотить вот ту мою программу (помните, читатель? — с переводом тысячных на свой счет), а когда сообразил, поморщился.

— Да не бойся ты, все будет чисто. Шито-крыто, — добавил он. — Я же ведь сам адвокат, Отставной, правда…

— А за что ж вас отставили?

— Да ты понимаешь, я иногда матом ебть… Неудержимо! И в суде-то, бывало, как ляпну: «мой подзащитный, ебть…» Ну кому это может понравиться? Пришлось уйти. Теперь вот тружусь сторожем на кладбище.

— То есть вас исключили из коллегии?

— Ебть! Но ты не отвлекайся. Ведь тебе нужны люди, чтобы дело обделать?

— Нет.

— Ну, если сам не хочешь, можно эту идею продать. Очень хорошо понимаю: не хочешь пачкаться, бродяга.

Я опять промолчал, проглотил его хамство.

— Так я дам людям твой телефон?

— Откуда вы знаете его?

— Нет ничего тайного, что не стало бы явным… Ну так как? — неужто боимся?

— «Все мне позволительно, но не все полезно», — отвечал я цитатой.

— Твой Павел, — возразил мне на это Фал Палыч, — просто преступник.

— ?

— Ну как же, дорогой, — ведь в мире имеются жесткие законы, необходимые для нормального его функционирования, а Павел — он проповедует преступную благодать.

— Почему же преступную?

Я и вправду не сразу усек этот излом бенедиктовской мысли.

— Эхма, все объяснять! — он же верой хочет разрушить, ебть, мир. Мир держится законами. Без труда ведь не вынешь рыбку из пруда, а он, видишь ли, думает, что ему в рот положат и разжуют.

Тут я стал понимать этот пафос: законы природы — конститутивные принципы мира. Отмените законы — разрушится мир. Очень просто, но почему столько страсти? И веры?…

Мы теперь слабо верим, что верой можно двигать горы, — это, конечно, разумно. Вера (еще говорят: «энтузиазм», «одержимость», «по щучьему веленью — по моему хотенью» — то бишь: «Верую Господи, помоги моему неверию»), — вера нам кажется излишним принципом, ибо для того, чтоб объяснить и построить мир, достаточно наших законов. Отсюда: веры нет. Точнее, она бесплодна, а значит, совсем не нужна (хотя при случае мы на нее и надеемся). Срежем же веру бритвой Окама, кастрируем себя! Очень глупо! А Бенедиктов, увы, не был глуп. Он как раз знал, что верой можно переставлять горы, но считал это преступлением против необходимых законов. Вот в чем его пафос, как я это понял тогда.

А согласитесь, есть что-то общее между Михаилом Горбачевым и апостолом Павлом

— Если всякая мразь, — сказал он, — начнет передвигать горы, то, что это получится? Катастрофа! Доверь Сверчку передвигать горы — увидишь, что получится.

— Неужто вы можете горы передвигать?

— Только законно!

Тут он расхохотался и щелкнул пальцами. Под землей раздался глухой шум, лампочка закачалась, стены дрогнули.

— Что это?

— Это? — мои дела. Увидишь! — Я пожал плечами, а он добавил: — Так что уж лучше помолчим об этой вере, а тем, кто о ней говорит, будем резать языки.

— Почему? — какая разница, как двигать горы?

— Вера, мой милый, отменяет законы!

Слышал, читатель? — «Вера отменяет законы!» Оказывается, у нашего Фал Палыча охранительный пафос, он, оказывается, боится потерять почву под ногами — воистину «бесы веруют и трепещут». Но делать мне здесь больше нечего — я встал и пошел домой.

— Зайди в метро, — сказал Бенедиктов.

— А что?

— Зайди-зайди.

У метро стояли милицейские, пожарные и санитарные машины. Пахло гарью, слышался стон.

— Что случилось?

— Поезд в туннеле с рельсов сошел.

* * *

Я вернулся к Бенедиктову.

— Ага, не пустили, засмеялся он, — ну, смотри! — И опять щелкнул пальцами. Я оказался под землей.

Дышать было совершенно нечем, все мне представилось в охристых тонах, люди в противогазах добивали языки пламени на лежащем боком, наполовину вылезшем на платформу обугленном переднем вагоне — из него доставали покареженные трупы. Было семь часов. Авария случилась в самый час пик. Вагон был похож на вскрытую банку сардинок, из которой вилкой извлекают обезглавленных рыбок и кладут на ломтики хлеба. Люди лежали очень плотно и некоторые еще шевелились.

— И это только первый, — услышал я задушевный голос Бенедиктова, — смотри-ка еще.

Я вдруг оказался в до отказа набитом темном вагоне. Творилось смертоубийство. Вагон, очевидно, давно уж стоял здесь, в туннеле, и люди, не имея возможности двинуться, ревели; толкались; лягали друг друга; плакали; обезумев, рвались куда-то; задыхались, ибо все было полным-полно дыма. Если можно иметь представленье об аде, то это был ад.

— Зачем ты сделал это?

— Успокойся, дорогой, не ради тебя — они все равно должны были умереть.

— Может быть, есть среди моих читателей кто-нибудь из участников этой катастрофы — не все ведь «должны были умереть»? — может быть, вы помните этот крик: «Зачем ты сделал это?» — и ответ в темноте вагона, как из репродуктора: «Успокойся, дорогой, не ради тебя — они все равно должны были умереть». Помните? Тогда вы помните и то, как, услышав эту фразу, — фразу, прозвучавшую так же отчетливо, как: «Осторожно, двери закрываются», — мы стали выдавливать, выбивать стекла головами ближайших к окнам пассажиров, топтать друг друга, подминая под себя, вырывать глаза и уши, выть… Дышать стало совсем уже нечем, все превратилось в единое тело отчаяния, запахло вдруг кровью, блевотиной, калом, мочой. Визги, стоны и плач перемешались на миг в душном мраке вагона, и мы хлынули дружно из всех окон туда, вниз, на рельсы. Мешающих выбрасывали. Люди бежали вперед по ходу поезда, к спасительной, казалось, станции… И — вдруг! — поезд пошел. И его колеса, как жернова, перемалывали пытающихся спастись.

Так в обезглавленном поезде доехал я, сокрушая чужие кости, до Колхозной и вместе с другими, оставшимися в живых, поднялся по эскалатору вверх.

* * *

Но страшно мне стало уже только дома — я (мне казалось?) чувствовал, что в комнате есть еще кто-то, кроме меня. Я искал его взглядом, но ловил только рябь ускользающей тени. Он, этот кто-то, был неуловим, как солнечный зайчик, и, скользя, оставлял лишь призрак присутствия, легкую зыбь на предметах, ощущенье соринки под веком и страх. Я зажмурился и увидел перед собою глаза, висящие во тьме, только глаза. Ничего страшного не было в этих знакомых глазах, но мне было страшно.

Я видел свои глаза? Нет, ты ошибаешься! Кто рассудит, кто здесь ошибается? Если вы думаете, читатель, что у меня бред, вы ошибаетесь; но если вы ошибаетесь, вы правы.

Я открыл глаза. Передо мной за столом сидела Софья. Поскорей отвернулся от ее печального взгляда, сделал вид, что мне нужно что-то в холодильнике, открыл его, открыл морозильную камеру… В руках у меня очутилась вдруг сахарница, и я стал, говоря что-то Софье, вкладывать по одному кусочки сахара в исходящую паром морозную стужу. И почувствовал спиной, как Софья оттаивает. Обернулся — она улыбается мне.

Шахматы – любимая народом игра

Вдруг я замечаю, что на столе, перед Софьей стоит шахматная доска с расставленными фигурками на ней. Подхожу и, смеясь, бездумно делаю первый ход королевской пешкой. Софья тоже двигает фигуру. Мы играем, и я начинаю понимать, что Софья очень сильная шахматистка. Впрочем, через некоторое время я замечаю, что играю не с Софьей, а с Ликой, только у нее очень маленькие глаза — не Ликины глаза, а моей тетки Гарпеши. Она гипнотизирует меня своим взглядом, — взглядом темно-вишневых глаз, — и под этим монструозным взглядом я, зевая одну фигуру за другой, постепенно сдаю свои позиции. Слабость овладевает мной, и вот уже нет у меня ни одной фигуры, кроме голого короля, но я не хочу сдаваться. У нее еще две ладьи и ферзь, но и она тоже не спешит кончать, гоняя меня по всему полю. Нам нравится эта затянувшаяся бессмысленная игра. Я заглядываю ей в глаза. В них не видно зрачков, только хитренькая усмешечка. Легкий грудной смешок — что-то вроде «мур-мяу» — слышится, когда она двигает фигуру. Но вот она расставила свои ладьи по бокам короля и, загнав меня в шахматный мешок, ферзем подталкивает ближе и ближе к этим раскрытым воротам — средоточию сил. А я тяну время, еще размышляю, хоть давным-давно проиграл. А смешок ее все плотояднее с каждым шагом, все яснее «мур-мяв», и вот уже он, мой последний шаг, — все! двигаться некуда. Тогда она, улыбаясь и приподнявшись над доской, захлопывает свою мышеловку — ставит ферзя позади моего короля. Мат! Схватив меня руками за уши, она хохочет. Обнявшись, мы идем по аллее старинного парка, ее клетчатую юбку рвет ветер…

Тут я проснулся — все еще держа в объятиях эту фигуру. Но проснулся я от раздражающе кислого запаха старой женщины. Она любострастно прижималась ко мне, что-то шептала мне в ухо, ритмично окатывала своим клокочущим смрадным дыханием. Я с отвращением оттолкнул ее, поскорей включил свет: на постели сидела ветхая денми старая старуха с растрепанными седыми волосами, с лицом морщинистым и темным, точно обмороженная мошонка. С бородавкой на лбу. Да еще с крючка носа свисала капля, которую она все смахивала стертым до основания большим пальцем правой руки. Я не мог вымолвить ни слова, а она гневно взглянула на меня сквозь пелену гноя своих тусклых и, возможно, совсем слепых глаз, — взглянула, тяжко вздохнула, потом, потянувшись, накинула грязный хитон на свою разлагающуюся наготу и стала пристегивать костяную ногу.

— Ты был любимец судьбы, — проскрипела она (и даже, выходит — любовник, читатель), — но теперь…

Ураганный вихрь принес с собой мглистый туман, и острые песчинки хлещут меня по лицу, подобно злобной стае жестоких насекомых. Я огляделся — моя комната превратилась в пустыню, тысячи ветров, завывая, сталкивались вокруг, свиваясь в упругие крутни, бросали меня из стороны в сторону. При каждом порыве я падал, пытался встать, но все падал и падал.

* * *

Я был наг, поскольку попал сюда прямо из постели… Я страшно мерз! Некуда было деться. Тогда я лег на лицо свое и стал ждать конца. Буря не утихала, и под ее яростные клики я уснул, лежа на голой бесплодной земле.

Я медленно проваливался в ее земные недра — это был как бы долгий полет. Вначале в том месте, где я лежал, почва немного расступилась, и я оказался в углублении небольшой ямки, но потом стал уходить все глубже и глубже, и земля сомкнула свои ложесна надо мной — ветер смолк, и в полной тишине я чувствовал, как проваливаюсь ниже и ниже к ее средоточию. Стало жарко. Все жарче, и я уходил все дальше вглубь, позабыв обо всем, — сущий младенец, укачиваемый матерью-землей, ибо я был прах. И наконец на этом медленном огне разогревающих меня недр я уже полностью растаял и, разливаясь текучей ртутью, оплавился с бурлящим ее естеством, разлился по ее жилам сладкой истомой, и поятая земля содрогнулась от своего земного сладострастия.

Толчок землетрясения разбудил меня, и теперь я вдруг почувствовал еще один… я лежал, как связанный, не в силах двинуться, и задыхался. Все-таки я сделал усилие, дернулся, и нога моя оказалась на поверхности. Слава богу! — ветер насыпал надо мной только небольшой барханчик — могильный холмик, — и через несколько минут мне удалось выбраться на поверхность. Буря утихла, но поднятая ею пыль висела над пустыней, окутывая открывшийся пейзаж мглой. Несколько смерчей еще стояли невдалеке, и непривычно огромный багрово-красный диск полуденного солнца придавал всей картине законченно зловещий колорит.

Никого не было вблизи — ни человека, ни зверя, — но вот в тишине я услышал ритмичный грохот: тара-тара, тар-тара, тара тара там… — звучали там-тамы. Откуда ни возьмись появились негры, затопали вокруг меня в танце. Шесть мужчин и шесть женщин, вращая задами, делая непристойные жесты, сходясь и расходясь, выплясывали передо мной и для меня — вились в струях резкого запаха, сочащегося из их тел. Вскоре к грому там-тамов добавились еще другие инструменты, и я сумел различить в этой какофонии тему Пятой симфонии Бетховена. Когда же там-тамы постепенно удалились, звучал уже только Бетховен в исполнении оркестра.

Из-за бархана вышла белая женщина с транзистором на плече. Она была одета в потертые джинсы, белую рубашку и спортивные туфли. Я был гол. Пусть мне это снится, но вопрос, снится ли это ей? Я хотел скрыться, да где там?

В живописи принято изображать мужчин одетыми, а женщин нагими — это естественно! — а наоборот… как-то не очень. Сейчас было наоборот, и я решил исправить ошибку.

Женщина подошла ближе и вдруг смутилась, разглядев мою неприкрытую наготу. Видимо, решила, что я эксгибиционист, но, попав в мои руки, поняла, до чего заблуждалась. Под громы последней части Пятой симфонии я раздел ее, и вот уже, оставшись только в беленьких трусиках и «адидасах», она разочарованно следит за тем, как я надеваю ее штаны (коротковаты и мешковаты) и рубашку (мужская, но уж очень тесна).

Пустыня

Равновесие в природе было восстановлено — теперь я взглянул на нее. Багровое солнце, усевшись на эту маленькую головку, подстрекало к решительным действиям. Мы одни среди дикой пустыни… Без церемоний я подошел и поцеловал ее. Губы были приятны на вкус, но сама девушка вдруг просочилась у меня между пальцами, а на ее месте оказалось существо размером с ньюфаундленда, — существо с голой слизистой кожей и головою лягушки — черт его знает! — какой-то демон пустыни. Он раскрыл пасть, и оттуда полились прелестные звуки девического голоса:

— Люби меня, прекрасный юноша, ибо я изнемогаю от страсти к тебе. Приди ко мне на грудь, желанный, и ороси мое чрево благотворной влагой своей. Люби меня крепче, дикий бык, разбей своими чреслами оковы, меня сковывающие… и т.д.

Но, читатель, уверяю тебя: я не собираюсь разбивать своими чреслами никакие оковы. И вовсе я не такой дикий бык, как представляется этой царевне-лягушке. Если же сперма моя иногда и вправду целительно действует на женщин (случай с Лапшиной), то это ведь вовсе не значит, что я из сострадания готов лечь с кем или чем попало.

Я пытался оттолкнуть от себя дьяволицу, но она вцепилась своими лампами мне в плечи, широко разинула пасть свою и уже совсем собиралась заглотить, когда я проснулся (или — вполне вероятно! — потерял сознание).

И вовремя, ибо тут уже было не до шуток: три грозных демона пустыни бежали, направляясь ко мне. Их раскрытые пасти на расстоянии источали яд и зловоние. Я не знал, что они собираются сделать со мной — уж, наверное, что-то ужасное! — не знал и бросился бежать.

Известно ли вам, что такое настоящая погоня — когда вам наступают на пятки и некуда спрятаться? Вы мчитесь, теряя последние силы, а вас нагоняют… и вы уже мечетесь, в страхе мечтая стать деревом, птицей, облаком, ветром; превратиться в ручей или камень на пыльной дороге. Я старался бежать по прямой, чтоб не дать им возможности срезать… но вскоре все мне стало уже безразлично — я устал. Я едва передвигал ноги. В моем преследовании не было больше азарта. И — мои преследователи потеряли азарт. Наконец мы остановились.

— Что вам надо? — крикнул я, подтягивая плохо держащиеся на мне штаны. — Почему вы меня преследуете?

— Тебя нам надо, прекрасная девушка, тебя нам надо, — пролаяли, прокаркали, провыли и промычали демоны. — Тебя, ибо ты отдана нам. Руки твои, и ноги твои, и груди твои, и губы твои — наши, ибо ты отдана нам, прекрасная газель.

Это было что-то новенькое — они меня явно с кем-то путали. Уж не с той ли девушкой, которую я раздел? Я взглянул на свои ноги, на свои руки, на свои!!! Действительно, не мои груди — женские груди.

— Эй, демоны пустыни, кого вы ищете?

— Мы ищем девушку, убежавшую от нас. Тебя мы ищем, миловидная!

Тут я помаленьку стал догадываться, что мне снится. Потихоньку я стал распутывать свой сон, но через минуту уже в жалобах сердца бежал по равнине, а злые духи — за мной, как гончие псы за серной. Мое толкование догоняло мой сон, кусало его за пяту, но сон удваивал бег, и толкование снова едва поспевало за ним. Все же вновь догоняло, и снова кусало, и опять безуспешно: затравленный сон поводил лошадиным оком и делал новый прыжок. Тогда я схитрил, ибо понял, что толкование — тоже сон. Я схитрил, я не стал преследовать девушку в синих штанах, а, повернувшись, пошел на хитрость и шел, пока девушка не догнала меня. Тогда я извернулся, прыгнул и поймал зубами кончик своего хвоста.

Если читатель думает, что дело в штанах, я не буду с ним спорить: да, дело в штанах.

* * *

Вот такая бредятина — ужасно неловко, но все-таки правда. И потом, в этом есть просто уймища смысла. К сожалению, только теперь, когда сижу и пишу, я начинаю понимать, в чем он там, этот смысл. Ах, если бы раньше!.. Во всяком случае, ясно, что труд мой должен быть посвящен владычице Гекате, ибо он инспирирован ею.

Предыдущая главаГлава 26 из 53Следующая глава