К книге
Смотритель. Барчестерские башниСмотритель. Глава X. Горести
16%
Смотритель. Глава X. Горести
12

Мистер Хардинг вернулся домой в печали, в какой еще никогда не переступал этот порог. Ему было очень худо в то памятное утро, когда суровая нужда заставила показать зятю издательские счета за выпуск в свет драгоценного собрания церковной музыки; тогда он, заплатив, сколько сумел без посторонней помощи, обнаружил, что остался должен более трехсот фунтов. Однако те страдания не шли в сравнение с нынешними: тогда мистер Хардинг поступил дурно, знал это и обещал себе впредь так не грешить. Теперь он не мог утешаться обещанием будущей твердости. Ему внушили, что судьба поставила его в ложное положение и он должен держаться за место в богадельне вопреки мнению всего мира и собственным убеждениям.

Он с жалостью, почти с ужасом читал время от времени появлявшиеся в печати инвективы в адрес графа Гилдфорда как попечителя больницы Святого Креста, гневные обвинения против богатых епархиальных сановников, держателей нескольких синекур. Судя об этих людях, мистер Хардинг судил мягко. В силу принадлежности к духовному сословию он привык считать, что упреки не соразмерны вине, а рвение, с которым несчастных преследуют, диктуется неправедной злобой. И тем не менее смотритель находил их участь донельзя жалкой. У него волосы вставали дыбом и мурашки бежали по коже, когда он читал, что пишут об этих людях. Он гадал, как они могут жить под бременем такого позора и как смотрят в глаза другим, зная, что их имя публично втоптано в грязь. И вот теперь это его участь. Он был так счастлив своей тихой долей вдали от людских глаз и неприметным прозябанием в укромном теплом уголке; теперь его вытащат на яркий свет дня и выставят на осмеяние перед жестокой толпой. Мистер Хардинг вступил в свой дом раздавленный, уничиженный, без надежды когда-либо преодолеть свалившиеся на него горести.

Он заглянул в гостиную, где сидела его дочь, но говорить сейчас не мог и ушел в библиотеку. Однако Элинор успела заметить отца и понять, что тот расстроен; через несколько минут она отправилась за ним. Мистер Хардинг сидел на всегдашнем месте – без раскрытой книги, без пера в руке, без клочков нотной бумаги, испещренных его неровными записями, без счетов богадельни, которые вел так старательно, но так неметодично: он ничего не делал, ни о чем не думал, ни на что не смотрел – просто страдал.

– Оставь меня, Элинор, дорогая, – сказал отец. – Оставь меня, милочка, на несколько минут. Сейчас я занят.

Элинор прекрасно видела, что происходит, но тихонько выскользнула обратно в гостиную. Мистер Хардинг некоторое время сидел в бездействии, затем встал и заходил по комнате – так ему думалось легче, чем сидя. Наконец он решил выйти в сад и сразу у порога встретил Банса.

– Да, Банс? – спросил мистер Хардинг непривычно резким для него тоном. – Что вам от меня нужно?

– Я всего лишь зашел узнать, как поживает ваше преподобие, – сказал старик, прикладывая два пальца к шляпе. – И какие новости из Лондона, – добавил он после паузы.

Смотритель скривил лицо и в растерянности схватился за лоб.

– Стряпчий Финни был сегодня утром, и по физиономии видать, не все у него так гладко, как прежде. Поговаривают, архидьякон получил из Лондона отличные новости. Хенди и Моуди ходят чернее тучи. Так что я надеялся, – продолжал Банс, изо всех сил стараясь говорить бодро, – что дела выправляются и огорчения вашего преподобия скоро будут позади.

– Хотел бы я, чтобы было так, Банс.

– А какие новости, ваше преподобие? – спросил старик почти шепотом.

Мистер Хардинг нетерпеливо затряс головой и пошел прочь.

Несчастный Банс и не подозревал, как мучает своего покровителя.

– Если там было что-нибудь для вас обнадеживающее, мне бы хотелось это услышать, – проговорил он с таким ласковым участием, что смотритель невольно растаял, несмотря на все обуревавшие его чувства.

Он остановился и взял руки старика в свои.

– Друг мой, – сказал он, – мой дорогой старый друг, ничего там не было, ничего обнадеживающего. Да будет воля Господня.

И две горячие слезы выкатились из его глаз и сбежали по морщинистым щекам.

– Да будет воля Господня, – торжественно повторил Банс, – просто мне сказали, что пришли хорошие новости из Лондона, вот я и думал поздравить ваше преподобие, но да будет воля Господня.

Смотритель двинулся прочь. Старый пансионер искательно взглянул на него и, не дождавшись приглашения составить компанию, печально вернулся в свое жилище.

Часа два смотритель пробыл в саду, то прохаживаясь, то стоя без движения на траве, то, когда ноги переставали его держать, бессознательно опускаясь на скамейку, чтобы через несколько минут вскочить и продолжить хождения. А Элинор из-за муслиновой оконной занавески высматривала между деревьев его фигуру, которая то появлялась на повороте дорожки, то пропадала вновь. Наконец пробило пять – время обеда, и смотритель вернулся в дом.

Печальный то был обед. Застенчивая горничная, ставя на стол тарелки, увидела, что хозяева грустны, и оробела еще больше. И отец, и дочь не могли есть, так что остывшую еду скоро унесли и поставили на стол бутылку портвейна.

– Позвать Банса, папа? – спросила Элинор, думая, что общество старика немного разгонит отцовскую печаль.

– Нет, дорогая, спасибо, не сегодня. А что ты не идешь гулять, Элинор? Погода чудесная. Не сиди здесь из-за меня.

– Мне показалось, ты очень огорчен, папа.

– Огорчен, – с раздражением повторил он. – У всех бывают огорчения, отчего же им не быть и у меня. А теперь поцелуй меня, милочка, и ступай. Постараюсь к вечеру стать более приятным собеседником.

И он снова прогнал Элинор, не дав ей разделить его грусть. Ах! она уже не мечтала увидеть отца счастливым и хотела лишь, чтобы он позволил погоревать вместе с ним; не приятной беседы добиться от него, а откровенности.

Она надела шляпку и отправилась к Мэри Болд, к которой заглядывала сейчас каждый день. Джон Болд был в Лондоне с юристами и церковными реформаторами: вникал в другие вопросы, помимо управления барчестерской богадельней, предоставлял сведения одному члену парламента и обедал с другим, подписывался на фонды борьбы с церковными доходами. Он присутствовал на всеанглийском собрании в «Короне и якоре» и поддержал резолюцию, согласно которой ни один священник англиканской церкви, кто бы он ни был, не должен получать более тысячи фунтов в год, и ни один – меньше двухсот пятидесяти. Речь его была короткой, поскольку выступить собирались пятнадцать ораторов, а помещение сняли всего на два часа; следом за ним в той же комнате квакеры и мистер Кобден намеревались обратиться к общественности с призывом поддержать российского императора. Однако речь Болда была резкой и действенной; так, по крайней мере, сказал ему товарищ, с которым он сейчас делил квартиру и на которого во всем полагался, – некий Том Тауэрс, гениальный журналист, занимающий, по слухам, высокий пост в штате «Юпитера».

Итак, Элинор привычно уже заглянула к Мэри Болд, и Мэри внимательно слушала, пока дочь говорила об отце, а потом обрела еще более внимательную слушательницу в Элинор, когда принялась рассказывать о брате.

Тем временем смотритель сидел один, опершись на подлокотник кресла; он налил себе стакан вина, но лишь по привычке, поскольку так к нему и не прикоснулся. Он сидел, глядя в открытое окно, и думал – если это можно назвать мыслями – о прежнем счастье. Перед его глазами проходило все, что прежде радовало сердце: беспечные дни, не отягощенные утомительными трудами, милый дом под сенью деревьев, двенадцать соседей-стариков, попечение о которых было источником стольких приятных забот, любящие и послушные дочери, дружба старого епископа, торжественные своды собора, под которыми так звучно отдавался его голос, и – наперсница, подруга, соратница, всегда готовая отозваться нежнейшей гармонией, – виолончель! Ах, как счастлив он был! Теперь все в прошлом: беспечные дни и отсутствие тяжких трудов оказались преступлением, за которое его постигли нынешние горести, дом под сенью деревьев уже не мил и, возможно, ему не принадлежит, старые друзья, которым он желал только добра, стали врагами, дочь так же несчастна, как и он, и даже епископ из-за него страдает. Никогда больше не сможет он возвысить голос в кругу собратьев, как до нынешнего позора; и даже смычка он взять не смел, зная, какой горестный плач, какие скорбные ламентации польются со струн.

Так он просидел в одной позе, почти без движения, два часа, пока не вернулась Элинор и – поскольку пришло время чая – не уговорила отца пойти в гостиную.

Чай был такой же безрадостный, как и обед, хотя смотритель, который с утра крошки во рту не держал, умял тарелку хлеба с маслом, не замечая, что делает.

Элинор твердо решила вызвать его на разговор, но не знала, как к этому приступить. К тому же горничная все время входила и выходила, так что надо было ждать окончания чая.

Наконец девушка унесла посуду и в последний раз закрыла за собой дверь. Тогда Элинор встала, подошла к отцу и, обняв его, проговорила:

– Папа, ты не расскажешь мне обо всем?

– О чем, милочка?

– О том, что за новая горесть тебя гложет. Я вижу, что ты страдаешь, папа.

– Новая горесть! Нет никакой новой горести, милочка. У нас у всех бывают дурные дни. – Он хотел улыбнуться, но вместо улыбки его лицо исказила кривая гримаса. – Но я тебя совсем не развлекаю. Садись за инструмент, сыграем.

– Нет, папа, не сегодня. Тебе от этого будет только хуже. – Она села к нему на колени, как делала иногда, когда они вместе дурачились, обвила руками его шею и сказала: – Папа, я не уйду, пока ты со мной не поговоришь. Если бы ты только знал, насколько легче тебе станет, когда ты расскажешь мне все.

Отец поцеловал ее и прижал к груди, однако ничего не ответил, так трудно ему было говорить о своих печалях, так робел он даже перед родной дочерью!

– Папа, скажи, в чем дело. Я знаю, это из-за богадельни, из-за того, что происходит в Лондоне, из-за того, что написали в той ужасной газете. Но раз у тебя такое горе, давай горевать вместе. Мы теперь друг для друга всё. Дорогой, дорогой папа, откройся мне, пожалуйста!

Мистер Хардинг не мог говорить: горячие слезы майским дождем бежали по его щекам, – однако он прижал свое дитя к сердцу и стиснул ее руку с пылом возлюбленного, а она прильнула к отцовской груди и, целуя лоб и мокрые щеки, утешала его, как может утешить только женщина.

– Родная моя, – промолвил он, как только слезы позволили ему заговорить, – родная моя, милая, зачем тебе горевать раньше времени? Возможно, нам придется оставить этот дом, но до тех пор зачем тебе омрачать юные дни?

– И это всё, папа? Коли так, давай уедем отсюда и будем с легким сердцем жить в другом месте. Если это всё, давай уедем. О, папа, мы с тобой будем счастливы, даже если придется есть один хлеб, лишь бы на сердце было легко.

И Элинор принялась с жаром внушать отцу, что можно отринуть все заботы. Лицо смотрителя на миг просветлело; он вновь поверил, что может с презрением отбросить доход, который весь мир ставит ему в вину, выставить лжецом воинствующего газетчика и оставить сэра Абрахама, архидьякона, Болда и остальных судиться между собой. Ах, каким счастьем было бы навсегда развязаться с этой мучительной обузой! Жить вместе с Элинор в крошечном домике, где у них не будет ничего из прежней роскоши, кроме музыки! Да, они бы ушли, забрав только инструменты и ноты, отрясли бы с ног прах этого неблагодарного места. Никогда еще священник не мечтал заполучить жирный бенефиций, как смотритель мечтал избавиться от своего.

– Откажись от должности, папа, – повторила Элинор и, спрыгнув с его колен, заглянула ему в лицо. – Откажись от нее.

Увы! Недолгий проблеск надежды погас, и лицо несчастного смотрителя вновь опечалилось, когда тот вспомнил про архидьякона и про то, что не может уйти с ненавистной теперь должности. Он был скован железом, связан адамантовыми цепями; он и в малой степени не распоряжался собой; у него не было выбора. «Откажись от нее!» О, если бы он только мог! Какой легкий способ избавиться от всех своих горестей!

– Папа, не сомневайся! – продолжала Элинор, думая, что его смущает нежелание расставаться с уютным домом. – Ты из-за меня хочешь здесь остаться? Думаешь, я не буду счастлива без экипажа и красивой гостиной? Папа, я не буду счастлива здесь, если из-за этого страдает твоя честь, но я буду весела, как майский день, в самом крошечном убогом домишке, коли буду видеть, что у тебя легко на душе. Папа! Я читаю это на твоем лице, пусть ты не хочешь мне говорить словами, я все понимаю, глядя на тебя!

Как он вновь прижал ее к сердцу, с какой почти судорожной порывистостью! Как он целовал свое дитя, пока слезы дождем бежали из старческих глаз! Как он благословлял ее, называя сотней ласковых имен, которые сами рождались на языке! Как корил себя, что посмел горевать, когда у него дома такое сокровище, такой бесценный алмаз на его груди, такой благоуханный цветок в тайном саду его души! И тогда отворились шлюзы его языка, и смотритель открыл дочери, не скрывая ни одной мучительной подробности, что хотел бы и чего не может сделать. Он повторил доводы архидьякона, не признавая их правильными, но объясняя, что не может через них переступить: как ему заявили, что он должен оставаться на своем месте в интересах духовенства, по просьбе друзей, из благодарности епископу и во исполнение долга, который он не понимает, но вынужден блюсти. Он рассказал, что его обвинили в трусости, и хотя был не из тех, кто стал бы прилюдно негодовать из-за такого обвинения, сейчас, в порыве душевной искренности, признался дочери, как больно оно его ранило. Он сказал, что и впрямь считает малодушием уйти с нынешнего поста только ради облегчения собственных мук, а значит, должен терпеть все грядущие унижения.

Утомил ли ее этот рассказ? О нет: она выпытывала подробности каждого чувства, о котором говорил отец, пока тот не обнажил перед дочерью все потаенные уголки своей истерзанной души. Они вместе обсудили архидьякона, как дети обсуждали бы сурового, нелюбимого, но все равно уважаемого учителя, и епископа как добрейшего родителя, бессильного противостоять всемогущему педагогу.

После того как отец рассказал ей все, Элинор не могла таиться сама, и когда между ними прозвучало имя Болда, она созналась, что полюбила его – «любила его когда-то», сказала она, – но не может больше любить, и, будь они помолвлены, взяла бы свое слово назад, и даже поклянись она перед алтарем любить его как жена, оттолкнула бы сейчас и не чувствовала себя клятвопреступницей, потому что он оказался врагом ее отца.

Тогда смотритель объявил, что Болд ему не враг, и, целуя Элинор, мягко попенял ей за то, что она хочет оттолкнуть возлюбленного, потом заговорил с нею о счастливых днях, которые наступят после всех испытаний, и провозгласил, что ее юное сердечко не должно рваться на части в угоду священнику или прелату, настоятелю или архидьякону – да хоть бы весь Оксфорд сошелся и признал такую жертву необходимой.

Утешенные этим излиянием чувств – а какая скорбь не отступила бы перед такой взаимной откровенностью! – они в последний раз обменялись выражениями самой нежной любви и разошлись по спальням почти счастливыми.

Предыдущая главаГлава 12 из 77Следующая глава