Толя Гарнашко, который лечился в нашей санчасти, подарил мне свой пистолет ТТ и пилотку. (В пилотке я потом, после войны, ходила два студенческих года.) А пистолет… Его тут же забрал один из наших командиров. Я не спорила, хоть характер у меня обидчивый: пистолет ему был больше нужен, чем мне.
Здесь, возле раненых, мне было достаточно и карабина. Правда, горе это было, а не карабин. Он часто давал осечки, и я боялась, что когда-нибудь он пальнет не в немца, а в меня.
Вася Радюков привел в лагерь полицая. Ребята рассказывали, что полицай этот дослужился у немцев до Железного креста.
Случилось так, что послали меня его стеречь.
Ночью лес тревожный и жуткий. Боязлива я была чрезвычайно. Шишки с елок падают, а мне кажется – кто-то крадется. Конь с привязи сорвется, а я думаю – разведка немецкая прискакала.
Стою, топчусь, карабином комаров отгоняю.
А в землянке, слышу, полицай кряхтит, ворочается. Не спится ему.
Слышу:
– Девка, а девка! Выпусти по нужде…
Молчу, знаю: в карауле говорить нельзя. А полицай снова свое. Не выдерживаю:
– Не пущу! Не проси, гад!
Мгла начала редеть. Видно, солнышко проснулось.
И вдруг из землянки – песня, протяжная, слезная:
Здравствуй, мать, привет тебе от сына,
Пишет сын тебе издалека…
Разжалобить меня хочет?
Что я жив, но жизнь моя разбита,
Одинока, нищенски горька.
Признаюсь, что-то защемило в душе. Очень уж слова в песне печальные, а мелодия горькая-горькая!
Только на минутку, на одну минутку тронула меня жалость, а я за нее на себя злюсь. Никчемная слабачка! Вот же они у меня перед глазами: расстрелянные, сложенные штабелями на Кальварии; вот они, детские головки с навечно закрытыми глазами – под Тучинкой; вот обнявшиеся сестричка с братиком, вытянутые из колодца в Лядах.
– Не пой! – кричу я немым голосом.
И чувствую, что сейчас ворвусь в землянку и тогда… Только бы карабин не дал осечки.
– Не пой!
Кричу я снова, хоть полицай в землянке уже молчит. Не имеет он права петь! Нет для таких, как он, песен!
…Скорей бы шел разводящий.