К книге
МемуарыЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Глава шестая. III
30%
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Глава шестая. III
34

25 февраля 1758 года, возвратившись в десять часов вечера из Комедии, я застал у себя Бернарди. То был венецианец, ювелир, часто относивший великой княгине письма от канцлера и от меня, и приносивший нам её ответы.

Бернарди сказал мне:

— Всё пропало... Канцлер Бестужев арестован... В моём доме засада — меня предупредили о ней у Далолио... Сжальтесь, умоляю вас, прикажите бросить меня в колодец вашего дома — по крайней мере, я сумею избежать мучений, которым подвергают здесь государственных преступников...

Поразмыслив немного, я спросил у Бернарди:

— Есть ли у вас дома хоть какая-нибудь бумажка, написанная рукой канцлера или великой княгини?

— Ни единой, — ответил он.

— В таком случае, вам лучше всего отправиться немедленно домой, не проявляя ни страха, ни тревоги. Терпимость нынешнего режима и всё, что мне известно о действиях канцлера и великой княгини, дают основание предположить, что после первого всплеска дело может закончиться значительно менее трагически, чем вы думаете. А вот если вы попытаетесь спрятаться... Одно это, как только вас отыщут и схватят, усложнит вашу судьбу.

После длительных уговоров и попыток ободрить Бернарди, мне удалось заставить его решиться последовать моему совету. Мало было в моей жизни сцен, взволновавших меня более глубоко. Помимо того, что Бернарди оказал мне множество услуг, это был человек глубоко порядочный и очень приятный.

Его заключение было мягким, через несколько недель его совсем уже было решили выпустить, но тут один инцидент, усугубивший вину Бестужева, повлиял и на его судьбу. Бернарди выслали в Казань, назначив ему несколько сот рублей пособия; там он и скончался. Его жена и дети получали в Венеции пособие от меня.

После многочисленных наветов разного рода, организованных врагами Бестужева и подготавливавших почву для того, чтобы очернить его в глазах Елизаветы, французский посол Л’Опиталь взял на себя обязанность прямо сказать императрице, приблизившись к ней на одном из куртагов якобы для того, чтобы сделать комплимент пышности её убора:

— При вашем дворе, Мадам, есть человек, весьма для вас опасный...

Произнесено это было в высшей степени авторитетно. Перепуганная Елизавета спросила, кто же этот человек? Л’Опиталь назвал Бестужева и тут же удалился. Удар был нанесён.

Предупреждённый о приближающейся буре, Бестужев просмотрел свои бумаги, сжёг всё, что считал нужным, и был уверен в собственной неуязвимости. Будучи арестован в прихожей императрицы, он не выказал ни страха, ни гнева, и на протяжении нескольких недель казался не только спокойным, но почти весёлым — все его речи, его поведение свидетельствовали об этом; он даже угрожал своим врагам отомстить им в будущем.

Видя, что не обнаружено решительно ничего такого, что могло бы указать на государственную измену Бестужева, императрица принялась уже упрекать себя за его слишком поспешный арест. Враги Бестужева трепетали. Но однажды Елизавете взбрело в голову приказать выяснить у своего бывшего канцлера, просил ли он у графа Брюля Синюю ленту Польши для барона Штамбке, министра великого князя по делам Голштинии.

Не знаю, что побудило Бестужева отрицать это... Елизавета вновь и вновь приказывала задавать ему тот же самый вопрос, и Бестужев настаивал на отрицательном ответе и даже выразил готовность поклясться в подлинности своего утверждения.

И вот тогда ему была предъявлена написанная его рукой записка, адресованная его секретарю Канцлеру; в записке Бестужев напоминал секретарю, что именно следовало предпринять по этому делу. Очевидно, клочок бумаги ускользнул от внимания Бестужева, когда он просматривал груду документов, и он был уверен, что записка сожжена. Фальшивая клятва, которую он готов был принести по поводу такой мелочи, полностью развенчала его в глазах Елизаветы, да и сам Бестужев сразу же сменил свой уверенный тон, заметив, что попался.

Поскольку, однако, ничего более серьёзного против Бестужева не было, Елизавета довольствовалась тем, что отправила его в ссылку в одно из его имений, неподалёку от Москвы, откуда он был вновь призван уже Екатериной II.

На следующий день после ареста канцлера я был вынужден показаться при дворе: свадьба одной из фрейлин императрицы отмечалась праздником, на котором, согласно этикета, должны были присутствовать все послы. И я услышал, как один из придворных — граф Я.К., он жив ещё, — похвалялся тем, что ему не придётся теперь платить за бриллиантовую звезду, которую бедняга Бернарди только что для него закончил...

Читатель не будет, быть может, разочарован, найдя здесь описание свадьбы фрейлины этого двора — такой, как то было принято в те времена.

Как только родители невесты и государыня соглашались отдать жениху девушку, жених получал право проводить со своей наречённой долгие дневные часы в столь полном одиночестве, что оставалось только удивляться отсутствию последствий, тем более, что между днём обручения и свадьбой проходило немалое время, случалось — более года.

Накануне дня свадьбы, в дом будущего супруга с помпой доставлялось приданое девушки, его там выставляли, и весь город получал возможность разглядывать вещи, словно в лавке. Во время венчания, двое родственников-шаферов держали над головами брачующихся деревянные золочёные короны. После венчания, церемониймейстеры двора, с их жезлами, украшенными серебром и с орлом наверху, дирижировали несколькими соответствовавшими обряду танцами, предшествуя молодожёнам.

Небольшой балдахин, сооружённый на середине стола, за которым подавался свадебный ужин, обозначал место молодой. Супруг должен был взгромоздиться на стол и пересечь его, чтобы усесться рядом, а по пути — сорвать венок из цветов, подвешенный над головой его молодой жены. На свадьбе, где я присутствовал, супруг забыл исполнить эту часть обряда, венок остался не сорванным, и поговаривали, что то же самое случится и с тем цветком, который должен был быть сорван ночью — доказательства того, что это свершилось, предъявлялись государыне на ночной рубашке молодой, уложенной в специальный серебряный ящик.

Мне сказали, что обряд этот был установлен Петром Великий по образцу обычаев, существовавших в его время в Швеции. Теперь, говорят, церемония изменилась.

Немилость, выпавшая на долю Бестужева, так сильно потрясла меня, что несколько недель я был очень серьёзно болен. Помимо того, что я был многим обязан этому человеку, его падение рикошетом ударило и по великой княгине. Именно тогда я впервые подвергся атаке страшных головных болей и других недомоганий, терзавших меня впоследствии так регулярно — вплоть до дней, когда я всё это пишу.

Моим врачом был Бургав[51], племянник того Бургава[52], коего Голландия и наш век нарекли современным Гиппократом. Петербургский Бургав потерял слух и чтобы общаться с больными пользовался услугами переводчика, слова которого легко считывал с различных конфигураций его пальцев. Доктор всё мгновенно схватывал и сразу же отвечал голосом так точно и с таким умом, что, невзирая на его глухоту, беседовать с ним было приятно. Однажды Бургав нашёл у меня на столе трагедии Расина — и хотел отобрать у меня эту книгу заметив:

— Вокруг вас и так всё мрачно, следовало бы читать что-нибудь повеселее.

Хотя Лев Александрович Нарышкин и дал великой княгине повод лишить его с некоторых пор своего доверия, арест Бернарди вынудил её вновь воспользоваться услугами Нарышкина чтобы связываться со мной. Уже вскоре доступ к ней вновь стал для меня таким же лёгким, каким был всё последнее время, а наметившееся сближение между нею и императрицей позволяло нам надеяться, что Елизавета одобряет нашу связь. Надежда эта больше даже способствовала моему выздоровлению, чем лекарства Бургава.

И всё же поправлялся я так медленно, что после того, как я проехал несколько вёрст навстречу принцу Карлу Саксонскому, мой друг Ржевуский, сопровождавший принца, едва меня узнал. Впрочем, моцион и весна вскоре окончательно поставили меня на ноги.

Принц Карл, любимый сын Августа III, прибыл в Петербург, надеясь добиться согласия Елизаветы сделать его герцогом Курляндским, вместо Бирона, если тот останется в своей ссылке навсегда. Хотя моя семья и я считали подобный проект незаконным, но он и не был ещё официально объявлен и единственным, якобы, поводом путешествия принца было желание просто представиться императрице перед тем, как принять участие в военных действиях в рядах её армии — так что я счёл своим долгом выказать сыну своего патрона самое почтительное внимание.

Принц обладал элегантной внешностью, был ловок в разного рода телесных упражнениях, и несмотря на то, что воспитан он был, в общем, неважно, казался неким чудом рядом с великим князем, который уже вскоре понял всю невыгоду для него подобного сопоставления; недовольство его усиливалось ещё и тем, что принц был саксонцем и, следовательно, врагом короля Пруссии.

Все три месяца, что принц оставался в Петербурге, он делил время между часами, проводимыми при дворе, и домашними развлечениями. Особенно любил он фехтование. Много раз стоял он с рапирой в руке против знаменитого шевалье д’Еона, находившегося тогда в Петербурге в качестве атташе при французском посольстве и носившего драгунский мундир. Мне тоже довелось фехтовать с ним, точнее, с ней, хоть я и был далёк от того, чтобы заподозрить, к какому полу она в действительности принадлежала — говорили, тем не менее, что об этом была осведомлена Елизавета.

Одним из кавалеров свиты принца был молодой граф Эйнзидель, саксонец, соединявший изящество своей фигуры с самыми привлекательными моральными качествами. Резидент Саксонии в Петербурге по имени Прасс, считавший своим долгом относиться ко мне с ревностью, и бывший великим фатом, вначале настроил Эйнзиделя против меня, сообщив ему, что моя англомания мешает мне выполнять мою миссию. Вскоре, однако, граф разобрался в истинном положении дел, отдал мне должное, — в том числе, и в своих донесениях двору, — и мы очень подружились...

Нас поселили вместе во время поездки с принцем Карлом в Шлиссельбург, где мы хотели взглянуть на канал. Мы обратили внимание на беготню взад и вперёд одного из приставленных к принцу придворных лакеев, и спросили его, в чём дело, предварительно одарив его.

Лакей ответил наивно:

— Я страшно озабочен тем, что назначен вице-шпионом на всё время этой поездки, поскольку кондитер, наш главный шпион, внезапно заболел...

Этот маленький случай показался мне характерным для атмосферы русского двора того времени и его обычаев. Нет сомнения, что ни принц, ни кто-либо из нас не могли вызвать хоть сколько-нибудь серьёзную тревогу, особенно в этом месте и во время поездки, возглавлявшейся графом Иваном Чернышёвым[53]. К тому же, и группа наша включала вдвое больше русских разных рангов, чем иностранцев. Но Пётр I сказал, что надо шпионить — вот и шпионили, в великом и в малом...

Я неоднократно наблюдал в России тех времён, как люди действовали в соответствии с импульсами, оставленными им Петром — примерно так же, как во времена кардинала Ретца в Испании, в тысячах случаев, поступали не согласно здравому смыслу и обстоятельствам текущего дня, а потому лишь, что так поступали во времена Карла V.

Самым красивым из всех, кто сопровождал принца Карла, был несомненно граф Францишек Ржевуский, тогда — писарь короны, и Елизавета не осталась, казалось, безразличной к его привлекательности; лишь ревность Ивана Шувалова послужила препятствием к зарождавшейся склонности. Между Шуваловым[54] и Ржевуским происходили даже небольшие столкновения; одно из них было способно вызвать и достаточно опасные последствия.

Однажды после обеда, когда мы, несколько поляков, и кое-кто из русских, находились у Ивана Шувалова, никто иной, как я, предложил, на беду, развлечься игрой под названием «секретарь». Согласно её правилам, каждый, получив, по воле случая, карточку, на которой стояло имя того или иного участника игры, должен был, изменив почерк, написать внизу всё, что он считал нужным, в адрес обозначенного на карточке лица.

При чтении вслух результатов первого круга, начали с карты, на которой значилось имя хозяина дома; под ним обнаружили следующие слова: «Каждый, кто хорошо его знает, вынужден будет признать, что он не заслуживает дружбы порядочного человека».

Шувалов пришёл в ярость и стал исторгать угрозы по адресу предполагаемого автора этого оскорбления, и, по бросаемым им взглядам, я сразу понял, что подозревает он Ржевуского. Тогда я заметил ему:

— Я не скажу вам, кто написал эти слова, хоть и знаю это, но беру на себя смелость заверить вас, что никто из поляков не сделал этого.

После воцарившейся тишины, мы стали свидетелями того, как Шувалов и Иван Чернышёв стали объясняться друг с другом. Впоследствии мы узнали, что Чернышёв, признавший себя автором этих слов, сделал это потому, что Шувалов не добился для него милости императрицы, на которую Чернышёв рассчитывал, хотя Шувалов был обязан ему за содействие в интриге с одной дамой, возбуждавшей постоянную ревность Елизаветы. Шувалов побаивался Чернышёва и всячески старался свести на нет шум, вызванный этой авантюрой, Чернышёвым искусно поддерживаемый.

Ещё одним членом свиты принца Карла Саксонского был Браницкий[55], нынешний великий гетман. Тогда он был совсем ещё молод, но уже известен по двум кампаниям, проведённым им весьма успешно — волонтёром в рядах австрийской армии, в свите этого же самого принца Карла. С первого момента, как он прибыл в Петербург, Браницкий выразил такое горячее желание заслужить мою дружбу, и сделал это так своеобразно и таким деликатным образом, что мне пришла в голову мысль ещё раз убедиться в его дружбе в связи со странным приключением, о котором пришла пора рассказать.

Предыдущая главаГлава 34 из 112Следующая глава