К книге
ОбрученныеГлава тридцать четвертая
90%
Глава тридцать четвертая
37

Что касается способа проникнуть в город, то Ренцо понаслышке знал, что существовал строжайший приказ никого не впускать в город без санитарного свидетельства, но что тем не менее туда отлично входил всякий, сумевший хоть немного изловчиться и выбрать подходящий момент. Так оно в действительности и было. И даже оставляя в стороне общие причины, по которым в те времена всякое распоряжение выполнялось плохо; оставляя в стороне причины частные, так затруднявшие неукоснительное его выполнение, приходится сказать, что Милан находился уже в таком положении, что не было больше смысла оберегать его, да и от чего? Всякий попадавший туда казался скорее легкомысленным в отношении своего собственного здоровья, чем опасным для здоровья горожан.

С учетом всего этого план Ренцо состоял в том, чтобы сделать попытку проникнуть в город через первые же попавшиеся ворота, а в случае каких-нибудь затруднений пробираться вдоль наружных стен, пока не встретятся другие ворота, доступ через которые окажется легче. Одному Богу известно, сколько, по его мнению, было ворот в Милане.

Итак, подойдя к самой стене, он остановился и стал озираться с видом человека, который не знает, в какую же сторону ему направиться, и словно отовсюду ждет и ищет указаний на этот счет. Но и справа, и слева он видел лишь две полоски извилистой дороги, прямо перед собой – часть стены; нигде ни малейшего признака жизни, разве только в каком-нибудь месте земляного вала вставал густой столб черного дыма, который, поднимаясь, ширился и обращался в огромные клубы, расплывавшиеся в неподвижном сером воздухе: то жгли одежду, постели и всякий другой зачумленный домашний скарб. И эти скорбные костры беспрестанно вспыхивали не только в этом месте, но и повсюду, на всех городских стенах.

Погода была пасмурная, воздух тяжелый, все небо заволокло тучей или, скорее, ровной неподвижной пеленой, которая, казалось, совсем закрыла солнце, не суля, впрочем, дождя. Вокруг – поля, отчасти невспаханные и сплошь выжженные, зелень – чахлая, на вялых поникших листьях ни капли росы. Вдобавок это безлюдье, эта тишина вблизи большого города вселяли новую тревогу в душу Ренцо, и без того обеспокоенную, и окрашивали его размышления в еще более мрачные тона.

Постояв тут некоторое время, он пошел наугад вправо, направляясь, сам того не зная, к Новым воротам, не замеченным юношей, несмотря на их близость, из-за бастиона, скрывавшего их в то время. Пройдя несколько шагов, он наконец услышал позвякивание колокольчиков, которое все время то прекращалось, то возобновлялось, а затем и отдельные человеческие голоса. Он двинулся дальше и, обогнув угол бастиона, сразу же увидел деревянную будку, а на пороге ее – часового, опиравшегося на мушкет с каким-то утомленным и рассеянным видом. Позади был частокол, а за ним ворота, собственно два выступа в стене с навесом для защиты створок. Ворота были распахнуты настежь, как, впрочем, и решетчатая калитка частокола. Однако как раз перед входом, преграждая путь, на земле стояли зловещие носилки, на которые двое монатти укладывали какого-то беднягу, чтобы унести его прочь. То был начальник таможенной стражи, у которого только что обнаружилась чума. Ренцо остановился, ожидая конца. Когда конвой удалился и никто не пришел запереть калитку, Ренцо, сочтя момент подходящим, поспешно направился к ней. Но тут часовой сердито окликнул его: «Эй, куда?» Ренцо опять остановился и, подмигнув часовому, вынул и показал ему монету в полдукатона. Часовой, то ли он уже переболел чумой, то ли страх перед ней был у него слабее любви к полудукатонам, сделал Ренцо знак, чтобы тот бросил ему монету, и, когда последняя упала к его ногам, шепнул: «Ну, живо проходи». Ренцо, не заставив повторять это дважды, прошел через частокол, затем через ворота и – зашагал дальше. Никто его не заметил и не обратил на него внимания. Только один раз, когда он не успел еще сделать и сорока шагов, послышалось снова: «Эй, куда?» Это крикнул ему вслед таможенный надсмотрщик. Но на этот раз Ренцо сделал вид, что ничего не слышит, и, даже не обернувшись, прибавил шагу. «Эй!» – снова крикнул таможенный, однако голосом, в котором слышалось больше раздражения, чем решимости заставить себе повиноваться. Увидев, что ему не повинуются, он пожал плечами и вернулся в свою будку, как человек, для которого было важнее не подходить слишком близко к прохожим, чем их расспрашивать.

Улица, по которой шел Ренцо, вела тогда, как и теперь, прямо к каналу под названием Навильо. По обеим сторонам ее тянулись изгороди или стены огородов, виднелись церкви и монастыри, изредка – дома. В конце этой улицы и по середине той, что тянется вдоль канала, высилась колонна с крестом, известная под названием креста Сант-Эусебио. А так как Ренцо смотрел все время вперед, то он только и видел, что эту колонну. Дойдя до перекрестка, делившего улицу почти пополам, и поглядев по сторонам, он увидел справа, на улице, что зовется большим проспектом Санта-Тереза, какого-то горожанина, направлявшегося прямо к нему. «Наконец-то душа христианская!» – подумал Ренцо и тут же повернул в его сторону, рассчитывая узнать у прохожего, как ему пройти. Тот тоже заметил приближавшегося чужестранца и бросал на него издали подозрительные взгляды, особенно когда заметил, что тот, вместо того чтобы идти своей дорогой, двинулся ему навстречу. Когда они поравнялись, Ренцо, со свойственной горцу учтивостью, снял шляпу и, держа ее в левой руке, машинально засунув правую в шляпную тулью, направился уже более решительно к незнакомцу. Но тот, вытаращив глаза, попятился, поднял суковатую палку и, направив ее железным концом прямо в живот Ренцо, закричал:

– Прочь! Прочь!

– Ого! – воскликнул в свою очередь парень.

Он снова надел шляпу, и, так как ему в тот момент – как говорил он впоследствии, рассказывая про этот случай, – меньше всего хотелось вступать в какие-либо пререкания, он повернулся к этому чудаку спиной и пошел дальше своей дорогой или, лучше сказать, той дорогой, на которую он попал.

Тот тоже пошел своей дорогой, дрожа от страха и ежеминутно оборачиваясь. А придя домой, рассказывал, что к нему подходил мазун, с видом кротким и обходительным, но с лицом бесчестного шарлатана, и в руках у него была не то коробочка с мазью, не то пакетик с порошком (он не совсем был уверен, что именно), а одна рука засунута в шляпу, и мазун непременно сыграл бы с ним шутку, не сумей он удержать его подальше от себя. «Подойди он ко мне еще на один шаг, – прибавлял он, – я бы проткнул его без всяких колебаний и прежде, чем он успел бы что-нибудь сделать. Этакий негодяй! На беду, мы были в таком пустынном месте, а будь это в центре Милана, я бы созвал народ и мы бы живо его сцапали. Не сомневаюсь, что у него в шляпе было это проклятое снадобье. А там, с глазу на глаз, с меня хватило и того, что я пугнул его без риска навлечь на себя беду, потому что щепотку порошка ведь бросить недолго, да у них на это и особая сноровка, а к тому же им помогает сам дьявол. Теперь он, наверное, разгуливает по Милану: кто знает, каких он там натворил бед!» И до конца своей жизни – а прожил он еще долго – всякий раз, когда заходила речь о мазунах, он повторял свою историю, причем добавлял: «Те, кто еще решается утверждать, что это неправда, пусть мне этого не рассказывают, потому что все это надо было видеть своими собственными глазами».

Ренцо, далекий от малейшего представления о том, какой опасности он избежал, и скорее взбешенный, чем напуганный, продолжая свой путь, размышлял о том, как с ним обошлись, и более или менее догадывался, что мог подумать о нем незнакомец. Но все это казалось ему совершенно невероятным, и он пришел к заключению, что прохожий, очевидно, был просто сумасшедшим. Тем не менее он подумал: «Дело началось скверно. Такая уж, видно, несчастная моя планида в этом Милане. При входе в город мне как будто повезло, а потом, когда я уже очутился внутри, с первого же шага – одни неприятности. Ну что ж! С Божьей помощью… если я найду… если мне удастся найти, – эх, тогда все будет казаться пустяками».

Дойдя до моста, он без колебаний свернул налево, на улицу Сан-Марко, потому что ему – и вполне правильно – показалось, что она должна вести к центру города. И, шагая вперед, он смотрел по сторонам, стараясь отыскать хоть какое-нибудь человеческое существо, но увидел лишь разложившийся труп в неглубокой канаве, вырытой между редкими домами (в ту пору их было еще меньше) и улицей.

Пройдя дальше, он услышал крик: «Постойте, вы!» – и, обернувшись на голос, увидел невдалеке, на небольшом балконе одиноко стоявшего домика, бедную женщину, окруженную целым выводком ребятишек. Продолжая звать его, она вместе с тем делала ему рукой знаки. Ренцо опрометью бросился на зов, и, когда он был уже совсем близко, женщина сказала ему:

– Молодой человек, ради дорогих ваших погибших близких, сделайте милость, сходите к комиссару и сообщите ему, что нас здесь забыли. Нас заперли в доме как подозрительных, потому что мой бедный муж скончался. Вы видите: они забили дверь, и со вчерашнего утра никто даже не принес нам поесть. Вот уже несколько часов мы стоим здесь, и хоть бы одна христианская душа, попавшаяся мне на глаза, сжалилась над нами, а мои невинные бедняжки умирают с голоду.

– С голоду! – воскликнул Ренцо и, запустив руки в карманы, вытащил оттуда два хлеба со словами: – Послушайте, спустите мне сюда что-нибудь, куда бы я мог положить хлеб.

– Да воздаст вам Господь за это! Погодите минутку, – сказала женщина и пошла за корзинкой и веревкой, на которой потом и спустила ее.

Тем временем Ренцо вспомнил о тех хлебах, которые он нашел около креста в свой первый приход в Милан, и подумал: «Вот и получается возврат, и, пожалуй, это лучше, чем если б я вернул их настоящему хозяину, потому что здесь – поистине дело милосердия».

– А вот насчет комиссара, моя милая, – сказал он потом, кладя хлебы в корзину, – я никак не могу вам услужить, потому что, сказать по правде, я не здешний и совсем не знаю города. Но все же, если повстречаю человека любезного и обходительного, с кем можно поговорить, я ему скажу.

Женщина попросила его сделать это и назвала свою улицу, чтобы в случае надобности он смог указать ее.

– А вы ведь тоже, – продолжал Ренцо, – думается, могли бы без всяких хлопот сделать мне одолжение, настоящее благодеяние. Не можете ли вы указать мне, где здесь находится дом одних знатных людей, дом больших здешних синьоров, дом ***?

– Я знаю, что такой дом в Милане есть, но где именно он находится, по правде сказать, не помню. Идите все вперед, вон туда, авось кто-нибудь попадется, кто вам это укажет. Да не забудьте сказать и о нас.

– Будьте покойны, – сказал Ренцо и пошел дальше.

С каждым шагом он слышал, как растет и приближается шум, который он начал различать, еще стоя на мостовой и разговаривая: шум колес и лошадей вместе со звоном колокольчиков и время от времени щелканье бичей, сопровождаемое криками. Он напряженно смотрел вперед, но ничего не видел. Когда он дошел до конца улицы и перед ним открылась площадь Сан-Марко, первое, что бросилось ему в глаза, были два стоячих столба с веревкой и какими-то блоками, и он сразу узнал (в ту пору это была вещь обычная) ненавистное сооружение для пыток. Оно было воздвигнуто на этом месте, и не только на этом, но и на всех площадях, и на более широких улицах, дабы депутаты каждого квартала, облеченные самыми неограниченными полномочиями, могли немедленно пустить в ход пытки в отношении всякого, кто показался бы им заслуживающим наказания, будь то больные, запертые в домах и осмелившиеся выйти, или рядовые служащие, не исполнившие своих обязанностей, или еще кто другой. То было одной из крайних и недейственных мер, которые в те времена, и особенно в такие моменты, применялись с излишней расточительностью.

И пока Ренцо разглядывал это сооружение, раздумывая, почему оно могло быть воздвигнуто в этом месте, ему все отчетливее слышался приближавшийся шум, и он увидел, как из-за угла церкви показался человек, размахивающий колокольчиком. Это был пристав, а за ним – две лошади, которые, вытягивая шеи и упираясь копытами, с трудом продвигались вперед. Они тащили повозку с мертвыми, а за ней тянулась другая, а потом еще и еще. По обеим сторонам, рядом с лошадьми, шли монатти, подгоняя их ударами бичей, пинками и бранью. Трупы, почти все обнаженные или едва обернутые в какие-то лохмотья, были навалены как попало, сплетаясь, словно клубок змей, которые медленно разворачиваются под действием весеннего тепла. При каждом толчке, при каждой встряске было видно, как эти зловещие кучи отвратительно вздрагивали и разваливались, при этом болтались головы, рассыпались женские волосы, выпадали руки, принимавшиеся хлопать по колесам, являя взору, уже исполненному ужаса, насколько подобное зрелище может стать еще более скорбным и непристойным.

Юноша остановился на углу площади, у перил канала, и стал молиться за неизвестных покойников. Вдруг ужасная мысль молнией сверкнула у него в уме: «А что, если там, вместе с… под ними… О Боже! Сделай, чтобы этого не было! Сделай так, чтобы я об этом не думал!»

Когда похоронное шествие скрылось, Ренцо двинулся с места и пересек площадь, свернув вдоль канала налево только по той причине, что шествие направлялось в сторону противоположную. Пройдя несколько шагов между боковой стеной церкви и каналом, он увидел направо мост Марчеллино, направился к нему и вышел на Борго-Нуово. И, глядя вперед, все с тем же намерением найти кого-нибудь, кто показал бы ему дорогу, он заметил в другом конце улицы священника в камзоле, с палочкой в руке, стоявшего у приоткрытой двери, наклонив голову и прильнув ухом к отверстию, и вскоре затем он увидел, как священник поднял руку для благословения. Он предположил, и правильно, что то был конец чьей-то исповеди, и решил про себя: «Вот такой-то человек мне как раз и нужен. Если уж священник при исполнении своих пастырских обязанностей не проявит хоть каплю милосердия, хоть немного любви и сердечного расположения, придется сказать, что ничего этого уже не существует на свете».

Тем временем священник, отделившись от двери, направился в сторону Ренцо, все время старательнейшим образом придерживаясь середины улицы. Поравнявшись с ним, Ренцо снял шляпу, давая ему понять, что хочет с ним поговорить. Вместе с тем он остановился подальше, желая показать, что не собирается к нему приближаться. Тот тоже остановился, приготовившись слушать, однако поставил перед собой, воткнув в землю, свою палочку, как бы в виде заграждения. Ренцо изложил свою просьбу, которую священник тут же удовлетворил, не только назвав ему улицу, где расположен был нужный дом, но и указав точный маршрут, ибо видел, что бедняга весьма в этом нуждается. Он обозначил ему с помощью разных «направо» и «налево», церквей и крестов те шесть или восемь улиц, которые юноше предстояло пройти, чтобы достигнуть цели.

– Да сохранит вас Господь в добром здравии и в нынешние времена и вовеки, – сказал Ренцо. И когда тот уже собрался было уходить, Ренцо прибавил: – Сделайте, пожалуйста, еще одно доброе дело, – и рассказал ему о забытой женщине.

Добрый священник поблагодарил его за предоставленную ему возможность совершить столь нужное дело милосердия и, сказав, что предупредит кого следует, удалился. Ренцо тоже тронулся в путь, на ходу стараясь повторять про себя указанный маршрут, чтобы не пришлось снова расспрашивать на каждом углу. Но вы даже представить себе не можете, каким тяжелым оказалось для него это занятие, и не столько потому, что это дело и само по себе было трудным, сколько из-за нового беспокойства, поднявшегося в его душе, когда он узнал название улицы и весь точный маршрут. Но ведь это были указания, которых он сам хотел и добивался, без них он никак не мог обойтись. Да ему и не было сказано ничего такого, что можно было бы истолковать как зловещее прорицание. Но что поделаешь? Одна мысль о том, что конец близок и скоро все его тягостные сомнения разрешатся, когда он услышит: она жива или, наоборот, она мертва, – эта мысль так потрясла его, что в это мгновение ему захотелось блуждать в потемках, ничего не зная, быть в самом начале путешествия, к завершению которого он теперь приближался. Но он собрал все свои силы и сказал самому себе: «Эге, если я теперь буду вести себя как мальчишка, то что же будет дальше?» Немного приободрившись, он продолжал свой путь, все дальше удаляясь от окраины города.

Как он выглядел теперь, этот город! И во что он только обратился даже по сравнению с тем, каким был год назад, во время голода!

Ренцо пришлось проходить как раз через одну из самых мрачных и безлюдных частей Милана, через то пересечение улиц, которое называлось карробио Новых ворот. (В ту пору там посредине стоял крест, а напротив него, рядом с тем местом, где сейчас находится Сан-Франческо-ди-Паола, была старинная церковь Сант-Анастазиа.) В этой округе опасность заразы и смрад от брошенных трупов были так велики, что немногие, оставшиеся в живых, были вынуждены выбраться оттуда. Так что к той грусти, которую вызывало в прохожем это зрелище пустоты и заброшенности, присоединялось чувство ужаса и отвращения к следам и отбросам еще недавней здесь жизни. Ренцо прибавил шагу, стараясь ободрить себя мыслью, что его цель еще далека, и надеясь, что, прежде чем он достигнет ее, картина хоть немного изменится. И действительно, вскоре он попал в такое место, которое можно было бы, пожалуй, назвать городом живых, – но, боже, что это был за город и что за живые! Все входные двери домов из-за страха или подозрений были на запоре, кроме тех, которые были распахнуты настежь, – в домах, брошенных на произвол судьбы либо подвергшихся расхищению. Одни были заколочены и запечатаны, так как в них лежали мертвые или заболевшие чумой, на других стоял знак креста, сделанный углем, – чтобы указать монатти, что здесь есть мертвецы, которых нужно унести. Все это в большинстве своем носило случайный характер – в зависимости от того, в каком месте оказался какой-нибудь комиссар Санитарного ведомства или другой служащий, захотевший выполнить распоряжение или совершить вымогательство. Повсюду тряпье и – что омерзительнее всякого тряпья – гнойные повязки, смердящие подстилки или выброшенные из окон простыни. Кое-где – трупы людей, либо умерших внезапно на улице и оставленных там, пока не проедет и не заберет их повозка, либо скатившихся с повозок, а то и просто выкинутых из окон: до такого одичания довели людей упорство и жестокость бедствия, заглушившие в них всякое чувство сострадания, всякое уважение к общим интересам! Умолк повсюду гомон лавок, стук экипажей, выкрики продавцов, болтовня прохожих. Молчание смерти лишь изредка нарушалось грохотом погребальных повозок, мольбами нищих, горестными жалобами больных, дикими воплями обезумевших, перекликанием монатти. На рассвете, в полдень и по вечерам соборный колокол призывал к чтению особых молитв, установленных архиепископом. На этот звон отвечали колокола других церквей, и тогда можно было видеть, как люди, выглядывая из окон, сообща возносили молитвы; можно было слышать шелест голосов и жалобные стоны, от которых веяло печалью, к которой, впрочем, примешивалась и некоторая надежда на утешение.

В эту пору, пожалуй, две трети горожан вымерло, добрая часть остальных покинула город или была больна, ничтожное количество людей прибывало извне, а среди немногих, которые ходили по улицам, разве только случайно, после длительного хождения, можно было увидеть человека, в котором не было бы заметно некоторых странностей, указывающих на пагубное изменение обстоятельств. Самые именитые люди города появлялись на улице без длинного плаща и капюшона – в ту пору неотъемлемой принадлежности гражданского одеяния. Священники – без сутаны, и даже на монахах были камзолы. Вообще не носили никакой одежды, которая могла бы, развеваясь, коснуться чего-нибудь или как-то облегчить работу мазунов (этого боялись больше всего). Правда, помимо этого стремления ходить насколько возможно подобравшись и подпоясавшись, в облике каждого человека замечалась какая-то распущенность и небрежность: предлинные бороды у тех, кто привык их носить; а те, кто обычно брился, теперь их отрастили; волосы на голове тоже длинные и всклокоченные, не только из-за небрежности, обычно порождаемой непрестанным отчаянием, но и в результате подозрительного отношения к цирюльникам, из числа которых один, Джанджакомо Мора, был схвачен и осужден как заведомый мазун. Имя его, на некоторое время получившее в городе позорную известность, заслуживало бы гораздо более широкой известности и вечной жалости. У большинства людей в одной руке была палка, а у иных даже пистолет для грозного предупреждения всякого, кто вздумал бы слишком приблизиться, а в другой – душистые лепешки либо металлические или деревянные полые шары, в которые были вложены губки, пропитанные лечебным уксусом. Их иногда подносили к носу либо все время держали около него. Некоторые носили привязанный к шее пузырек с небольшим количеством ртути, в полной уверенности, что она обладает свойством поглощать и задерживать в себе всякие заразные испарения, и заботливо меняли эту ртуть через несколько дней. Знатные люди не только появлялись без обычной свиты, но их нередко можно было видеть с корзинкой в руках, когда они шли закупать себе необходимые припасы. Друзья, встречаясь на улице даже один на один, приветствовали друг друга издали торопливым кивком. У каждого прохожего было много всяких дел – приходилось обходить всевозможные мерзкие и смертоносные препятствия, которыми была усеяна, а местами даже и прямо загромождена земля. Всякий старался держаться середины улицы как из страха перед каким-нибудь новым отбросом или другим, еще более страшным грузом, который мог неожиданно вывалиться из любого окна, так и из страха перед ядовитыми порошками, будто бы часто высыпаемыми оттуда на прохожих, равно как и из страха перед стенами, которые могли оказаться обмазанными. Так невежество и не к месту осторожное отчаяние создавали все новые и новые тревоги и внушали ложные опасения взамен разумных и спасительных, отвергнутых с самого начала.

Мы дали лишь наименее жуткое и наименее грустное из того, что можно было видеть вокруг, мы говорили лишь о здоровых, о зажиточных людях. После такого множества картин страданий и памятуя о еще более тяжких, через которые нам предстоит провести читателя, мы не будем сейчас задерживаться, рассказывая о том, какое зрелище являли зачумленные, едва передвигавшие ноги или валявшиеся на улицах бедняки, дети, женщины. Зрелище это было таково, что каждый свидетель его мог, пожалуй, найти какое-то безнадежное утешение в том, что на потомков производит впечатление огромное и удручающее, – утешение, я повторяю, при мысли и созерцании того, как мало людей осталось в живых.

Ренцо совершил уже добрую часть своего пути по этому царству отчаяния, как вдруг, еще на довольно большом расстоянии от улицы, куда ему предстояло свернуть, он услышал доносившийся оттуда смутный гул, среди которого можно было различить знакомый и страшный звон колокольчика.

Дойдя до угла этой улицы, одной из самых широких, он увидел стоявшие посреди нее четыре повозки. Подобно тому как на хлебном рынке люди снуют туда-сюда, нагружая и опрокидывая мешки, было движение и в этом месте: одни монатти входили в дома, другие выходили оттуда с грузом на плечах и клали его на ту или другую повозку. Некоторые трупы были в красной форменной одежде, другие без этой особой приметы, многие с отличием еще более гнусным – с разноцветными султанами и кистями, которыми эти презренные твари украшали себя, веселясь среди огромного всеобщего горя. То из одного, то из другого окошка раздавался зловещий окрик: «Монатти, сюда!» И из этого грустного сборища еще более зловеще откликался грубый голос: «Сейчас, сейчас!» Возможно, то были жильцы, которые ворчали и торопили, а монатти отвечали им ругательствами.

Выбравшись на улицу, Ренцо прибавил шагу, стараясь не обращать внимания на эти препятствия, разве только по необходимости, чтобы обойти их. Но вдруг взгляд его упал на нечто необычное, вызывающее сострадание, такое сострадание, которое заставляет невольно остановить на нем взор, так что Ренцо задержался почти помимо своей воли.

На пороге одной из дверей показалась, направляясь к печальному кортежу, женщина, наружность которой говорила о поздней, но еще не миновавшей поре молодости. На лице ее сквозь дымку печали и горя проступали следы красоты, не уничтоженной тяжким страданием и смертельной тоской, той красоты, томной и вместе с тем величавой, которая сверкает в людях ломбардской крови. Походка у нее была усталая, но не одряхлевшая, на глазах не было слез, но видно было, что она пролила их немало; в ее страдании была какая-то кротость и затаенность, обличавшие душу, вполне сознающую свое горе и готовую претерпеть его. Но не только один ее вид, посреди этого моря скорби, возбуждал к ней особую жалость и воскрешал это чувство, в ту пору давно погасшее в усталых сердцах. Она несла в своих объятиях мертвую девочку лет девяти, нарядную, с волосами, расчесанными на пробор, в белоснежной одежде, словно эти руки украсили ее к празднику, уже давно обещанному и теперь полученному ею в награду. И девочка не лежала у нее на руках, а сидела, прислонившись грудью к груди матери, словно живая, и только белая, точно восковая, ручонка, тяжелая и безжизненная, свешивалась сбоку, и голова покоилась на материнском плече в оцепенении более сильном, чем сон. Что это была мать, об этом, помимо сходства, ясно говорило лицо той из них, которая еще была способна что-либо чувствовать.

Гнусный монатто подошел, чтобы взять из рук женщины девочку, однако с видом какой-то необычной для него почтительности, с невольным колебанием. Но она, отступив назад, не выражая, однако, ни негодования, ни презрения, сказала:

– Нет, погодите, не трогайте ее пока. Я сама хочу положить ее на повозку. Вот возьмите. – С этими словами она разжала руку, показывая кошелек, и бросила его в руку, подставленную монатто. Потом продолжала: – Обещайте мне не снимать с нее ни единой ниточки и не допустить, чтобы другие посмели сделать это. Заройте ее в землю так, как она есть.

Монатто прижал руку к груди и затем торопливо, можно сказать почтительно, скорее в силу незнакомого ему чувства, которое словно покорило его, чем ради неожиданного вознаграждения, бросился расчищать на повозке местечко для маленькой покойницы. Поцеловав дочь в лоб, мать положила ее туда, словно в постель, оправила ее, накрыла белым покрывалом и произнесла последние слова:

– Прощай, Чечилия, покойся в мире! Сегодня вечером придем и мы, чтобы уже никогда не расставаться. Теперь же молись за нас, а я буду молиться за тебя и за других. – Потом, вновь обернувшись к монатто, она сказала: – К вечеру, когда будете проезжать мимо, поднимитесь наверх захватить меня, и не одну.

С этими словами она вернулась в дом и минуту спустя показалась в окне, держа в объятиях другую девочку, поменьше, еще живую, но уже с печатью смерти на лице. Она стояла и с содроганием смотрела на эти недостойные похороны своей старшей дочери, пока повозка не тронулась с места и она могла ее видеть. Потом женщина исчезла. Да и что еще оставалось ей делать, как не уложить в постель свое единственное оставшееся в живых дитя и самой лечь рядом, чтобы вместе умереть, – подобно тому как под ударом косы, срезающей на лугу все травы, уже пышно распустившийся на стебле цветок падает вместе с еще только раскрывающимся бутоном.

– О Господи! – воскликнул Ренцо. – Внемли ей, прими к себе и ее, и малютку. О, сколько они страдали, сколько страдали!

Придя в себя от этого необычайного потрясения и стараясь снова припомнить свой маршрут, чтобы решить, сворачивать ли ему в первую улицу и куда именно, вправо или влево, он вдруг услышал доносившийся оттуда новый непонятный шум – смешение повелительных окриков, глухих стонов, женского плача, детского визга.

Он двинулся дальше с привычным печальным и смутным ожиданием в душе. Дойдя до перекрестка, он увидел с одной стороны движущуюся беспорядочную толпу и остановился, чтобы пропустить ее. То были больные, которых вели в лазарет. Одни, грубо подталкиваемые, тщетно пытались сопротивляться, крича, что хотят умереть в своей постели, и отвечая бесполезными проклятиями на ругательства и окрики сопровождавших их монатти. Другие шли молча, не обнаруживая ни скорби, ни какого-либо иного чувства, словно обезумев. Женщины с грудными младенцами на руках; дети, напуганные окриками, стенаниями и всем этим сборищем больше, чем смутным страхом смерти, с громкими воплями призывали матерей, преданные их объятиям, и рвались домой. Увы, быть может, мать, о которой они думали, что она спит дома в своей кровати, повалилась на нее, внезапно настигнутая чумой, и лежит теперь там без сознания, пока ее не отвезут на повозке в лазарет или прямо в могилу, если повозка приедет слишком поздно. А возможно, – о несчастье, достойное еще более горьких слез! – эта мать, подавленная собственными муками, забыла обо всем, даже о своих детях, и думала лишь об одном: умереть с миром. И все же и среди этого общего смятения попадались примеры стойкости и человеколюбия: отцы, матери, братья, сыновья, супруги поддерживали дорогих своих близких и сопровождали их словами утешения, и не только одни взрослые, но и маленькие девочки и мальчики, тащившие своих младших братишек, с рассудительностью и состраданием взрослых уговаривали их быть послушными, уверяя, что они идут в такое место, где за ними будут ухаживать, чтобы их вылечить.

При виде этого грустного и трогательного зрелища одна мысль не давала покоя и непрестанно волновала нашего путника. Ведь дом, который он разыскивал, должен был находиться где-то поблизости, и кто знает, быть может в этой самой толпе… Но когда все шествие прошло мимо и это сомнение рассеялось, Ренцо обратился к шедшему позади монатто и спросил его про улицу и про дом дона Ферранте. «Ступай к черту, невежа!» – раздалось в ответ. Ренцо и не подумал ответить на это как следовало бы, но, заметив в двух шагах комиссара, который замыкал шествие и имел несколько более человечный вид, обратился к нему с тем же вопросом. Тот, указав палкой в направлении, откуда шел сам, сказал: «Первая улица направо, последний большой дом слева».

С новой и еще более сильной тревогой в душе юноша направился в указанную сторону. Вот он и на этой улице и сразу заметил дом среди других, пониже и победнее; Ренцо подошел к наглухо запертому подъезду, положил руку на дверной молоток и подержал его некоторое время на весу, словно медля перед урной, прежде чем вынуть билетик, на котором будет стоять: «жизнь» или «смерть». Наконец он поднял молоток – и раздался решительный удар.

Через несколько минут приоткрылось окошко, из которого показалась голова женщины, разглядывающей, кто бы это мог быть. Испуганное выражение ее лица словно говорило: «Монатти? Бродяги? Комиссары? Мазуны? Черти?»

– Милейшая синьора, – глядя на нее, произнес Ренцо не слишком уверенным голосом, – не проживает ли здесь в услужении деревенская девушка по имени Лючия?

– Ее здесь больше нет, уходите, – отвечала женщина, собираясь закрыть окно.

– Одну минутку, ради Бога. Разве ее здесь больше нет? Где же она?

– В лазарете. – И она снова стала было закрывать окно.

– Повремените минуточку, ради самого Неба! У нее чума?

– Ну да. Подумаешь, что же тут удивительного? Идите себе.

– О я несчастный! Погодите! Она очень тяжело больна? Давно ли.

Но тем временем окно захлопнулось по-настоящему.

– Милейшая синьора, одно только слово, ради Бога! Ради ваших погибших близких! Я ведь ни о чем вас больше не спрашиваю. Послушайте же!

Но все мольбы его остались гласом вопиющего в пустыне.

Потрясенный печальным известием и взбешенный таким обращением, Ренцо опять схватился за молоток и, упираясь рукой в дверь, сжимал и вертел его, наконец поднял, чтобы с горя постучать еще раз, да так и остался, держа его на весу. В таком возбужденном состоянии он обернулся – посмотреть, нет ли поблизости какого-нибудь соседа, от которого ему, может быть, удалось бы получить более точные сведения, какое-нибудь указание или намек. Но первой и единственной особой, которую он увидел шагах в двадцати от себя, оказалась другая женщина. Лицо ее выражало ужас, ненависть, нетерпение и злобу, глаза как-то странно блуждали, они в одно и то же время смотрели и на него, и куда-то вдаль. Рот ее был широко раскрыт, казалось, она вот-вот крикнет во всю мочь, но вместе с тем женщина как бы затаила дыхание. Она выбрасывала вверх свои тощие руки, то растопыривая, то сжимая морщинистые, похожие на когти пальцы, словно собираясь схватить что-то. По всему было видно, что ей хотелось созвать народ, но так, чтобы незнакомец этого не заметил. Когда взгляды их встретились, она, став еще отвратительнее, задрожала, точно захваченная на месте преступления.

– Что за чертовщина, – начал было Ренцо, в свою очередь поднимая руки в сторону женщины, но та, потеряв надежду захватить его врасплох, испустила крик, который до сих пор сдерживала:

– Мазун! Держи его, держи мазуна!

– Кто? Я? Ах ты, лгунья проклятая! Замолчишь ты! – закричал Ренцо и подскочил к ней, чтобы напугать ее и заставить умолкнуть.

Но он тут же сообразил, что, пожалуй, прежде всего следует подумать о себе. На пронзительный крик старухи со всех сторон стали сбегаться люди, правда не в таком количестве, как бывало в подобных случаях месяца три назад, но все же их было более чем достаточно, чтобы по-своему расправиться с одним человеком. В ту же минуту снова открылось окошко, и давешняя грубиянка, на этот раз совсем высунувшись наружу, тоже принялась кричать:

– Хватайте его, хватайте! Знать, он из тех самых негодяев, что шляются повсюду и мажут двери у добрых людей!

Ренцо не стал долго раздумывать: он сразу сообразил, что лучше удрать от разъяренной толпы, чем объясняться с нею. Он бросил взгляд направо, налево, прикинул, где поменьше народу, и юркнул в ту сторону. Толкнув кого-то, он опрокинул первого, преградившего ему путь, сильным ударом в грудь отбросил шагов на восемь другого, бежавшего ему навстречу, и бросился во весь дух прочь, размахивая своим узловатым кулаком, угрожая всякому, кто вздумает стать поперек дороги. Впереди него улица была пуста, но за спиной он слышал угрожающий топот и еще более грозные отчаянные крики: «Держи, держи его! Держи мазуна!» Ренцо не знал, когда же его преследователи отстанут, не видел, куда бы можно было от них скрыться. Гнев его перешел в бешенство, тревога сменилась отчаянием. В глазах у него потемнело, он схватился за нож, выдернул его из ножен, остановился и обернулся – лицо его было таким свирепым и злым, каким не бывало еще ни разу в жизни. И, вытянув руку, потрясая в воздухе сверкающим лезвием, закричал:

– У кого хватит духу, выходи вперед, сволочь! Я его вот этой штукой так мазану, что долго будет помнить!

Но он с удивлением и смутным чувством некоторого успокоения увидел, что его преследователи уже остановились и стоят в нерешительности, продолжая орать, размахивая по воздуху руками, словно одержимые, и подавая какие-то сигналы, по-видимому, людям, находившимся далеко позади него. Ренцо обернулся и увидел приближавшуюся повозку (за минуту до этого он в волнении ее не заметил), и даже целую вереницу погребальных повозок с обычной свитой. А позади, на некотором расстоянии от них, другую кучку людей, которым тоже, видно, хотелось наброситься на мазуна и разделаться с ним, но им мешало все то же препятствие. Очутившись, таким образом, между двух огней, Ренцо пришло в голову, что то самое, что пугало их, могло послужить ему во спасение. Он подумал, что раз так – нечего быть брезгливым: вложив в ножны свой нож, он отступил в сторону и бросился бежать прямо к повозкам. Миновав первую из них, он заметил на второй много свободного места. Ренцо нацелился, прыгнул и очутился наверху, твердо стоя на правой ноге, болтая в воздухе левой, с поднятыми руками.

– Молодец! Молодец! – в один голос воскликнули монатти, из которых одни сопровождали шествие пешком, другие сидели на повозках, третьи (если уж не скрывать самого ужасного и рассказывать, как оно было) – прямо на трупах, угощаясь из большой бутыли, ходившей по рукам. – Ну и молодец! Чисто сделано.

– Ты пришел искать защиты у монатти? Считай, что ты в церкви, – сказал один из двух, сидевших на повозке, куда забрался Ренцо.

Большинство врагов при приближении кортежа обратились в бегство и скрылись, не переставая кричать: «Держи, держи мазуна!» Иные отступали медленнее, то и дело останавливаясь, и, поворачивая в сторону Ренцо озлобленные лица, угрожающе жестикулировали. А он отвечал им с повозки, потрясая кулаками в воздухе.

– Погоди, вот я ж вам! – сказал один из монатти.

Сорвав с какого-то трупа грязный лоскут, он наскоро завязал его узлом и, ухватив за один конец, подняв в виде пращи, направил на этих упорных преследователей. Делая вид, что собирается запустить в них тряпкой, он закричал:

– Вот вам, негодяи!

При этом движении угрожавшего все в ужасе бросились врассыпную, и Ренцо увидел лишь вражеские спины да пятки, засверкавшие в воздухе, словно колотушки на сукновалке.

Среди монатти раздался торжествующий крик, взрыв бурного хохота, длительное улюлюканье вслед убегающим.

– Ага! Видишь, как мы умеем защищать добрых людей, – сказал монатто, разогнавший толпу, обращаясь к Ренцо. – Каждый из нас стоит сотни этих трусов.

– И правда, я ведь, можно сказать, обязан вам жизнью, – отвечал Ренцо, – благодарю вас от всего сердца.

– За что же? – сказал монатто. – Ты этого заслуживаешь – сразу видно, хороший малый. Отлично делаешь, что мажешь эту сволочь. Мажь их, истребляй вовсю. Они лишь тогда чего-нибудь и стоят, когда подохнут. А то вон они в награду за жизнь, которую мы ведем, только проклинают нас да говорят, что всех перевешают, как только мор кончится. Да нет, всем им придет конец раньше, чем чуме. А монатти одни только и уцелеют. Будем ликовать и кутить на весь Милан.

– Да здравствует чума и смерть черни! – воскликнул другой, и, произнеся столь прекрасный тост, он приставил к губам бутыль, держа ее обеими руками и, подскакивая на ухабах, изрядно хлебнул, а потом передал бутыль Ренцо, приговаривая: – Выпей-ка за наше здоровье.

– Всем вам его желаю от всего сердца, – сказал Ренцо, – но у меня что-то нет жажды да и большой охоты выпивать в такое время.

– Ты, видать, порядком-таки струхнул, – сказал монатто, – и никак малый простой. Не с твоим лицом ходить в мазунах.

– Всякий ловчится, как умеет, – вставил другой.

– А ну-ка, дай мне, – сказал один из тех, кто шел пешком рядом с повозкой, – я тоже хочу хлебнуть еще разок за здоровье ее хозяина, который попал сюда в эту прекрасную компанию… вон там, как раз в том роскошном экипаже. – И он с дьявольской усмешкой кивнул в сторону повозки, ехавшей впереди той, на которой сидел бедняга Ренцо. Затем, скорчив серьезную мину, что придало ему еще более зловещий и отталкивающий вид, и отвесив почтительный поклон в ту сторону, продолжал: – Не разрешите ли, уважаемый хозяин, отведать жалкому монаттишке винца из вашего погреба? Извольте видеть, так уж устроена жизнь: мы те самые, что усадили вас в карету и везем теперь на дачу. Опять же, вино плохо действует на синьоров, а вот у бедных монатти желудок будет покрепче. – И взяв под хохот товарищей бутыль, он высоко поднял ее, но, прежде чем выпить, повернулся к Ренцо, пристально взглянул на него и сказал тоном какого-то презрительного сострадания: – Не иначе как дьявол, с которым ты заключил договор, еще очень молод, – не подвернись мы, чтобы спасти тебя, он бы тебя не больно выручил.

И под новый взрыв хохота он присосался к бутыли.

– А мы-то? А мы-то как же? – закричало несколько голосов с повозки, ехавшей впереди.

Мошенник, насосавшись вволю, двумя руками вручил бутыль своим собратьям, которые стали передавать ее друг другу, пока один, опорожнивший ее до дна, не взялся за горлышко, повертел бутылью в воздухе и с возгласом: «Да здравствует чума!» – так швырнул ее на мостовую, что она разлетелась вдребезги. Потом он затянул песенку монатти, и ее тут же подхватили другие голоса этого гнусного хора. Адский напев, перемежаясь со звоном колокольчиков, скрипом повозок и топотом лошадей, гулко раздавался в пустынном молчании улиц и, отдаваясь в домах, горько сжимал сердца немногих уцелевших жителей.

Но что только не может иной раз прийтись кстати? Что только не может в некоторых случаях доставить удовольствие? Только несколько мгновений назад опасность сделала для Ренцо более чем терпимым общество этих мертвых и этих живых. А теперь эта песня, избавлявшая его от столь неприятного общения с монатти, была для его слуха музыкой – я готов сказать, желанной. Не совсем еще придя в себя, в полном расстройстве чувств, он меж тем в душе горячо благодарил Провидение за то, что вывернулся из столь трудного положения, не пострадав сам и не причинив никому вреда. Теперь он молил Провидение, чтобы оно помогло ему избавиться и от своих спасителей. Ренцо смотрел в оба, поглядывая и на них, и на улицу, ловя момент тихонько спрыгнуть и не дать им возможности поднять шум, устроив скандал, способный навести на подозрение прохожих.

Вдруг на одном углу Ренцо показалось, что это место ему знакомо. Он стал всматриваться внимательнее: так и есть. Знаете, где он был? На проспекте у Восточных ворот, на той самой улице, по которой он месяцев двадцать тому назад так спокойно вошел в Милан и так поспешно из него удалился. Он сразу вспомнил, что дорога отсюда вела прямо к лазарету. И, очутившись без всяких поисков и расспросов на нужной ему улице, он увидел в этом указание Провидения и хорошее предзнаменование на будущее. Тут как раз навстречу повозкам вышел комиссар, кричавший монатти, чтобы они остановились и еще что-то не совсем понятное. Во всяком случае, кортеж остановился, и пение сменилось шумной перебранкой. Один из монатти, находившийся в повозке, где ехал Ренцо, спрыгнул на землю, а Ренцо сказал другому:

– Спасибо вам за вашу доброту, да воздаст вам за это Бог, – и спрыгнул в другую сторону.

– Ступай, ступай себе, бедный мазилка, – отвечал тот, – где уж тебе расправиться с Миланом.

К счастью, некому было услышать эти слова. Кортеж остановился по левую сторону проспекта, Ренцо поспешно перешел на другую сторону и, прижимаясь к стене, рысцой побежал к мосту. Перейдя его и двигаясь дальше по предместью, он узнал монастырь капуцинов. Подойдя к самым воротам, он увидел угол лазарета, миновал решетку, и перед ним открылась картина всего огороженного снаружи пространства – лишь слабый намек, образчик чумного лазарета, и все же – огромная, потрясающая, неописуемая картина.

Вдоль двух стен, видных всякому, кто смотрит на лазарет с этой стороны, кишмя кишел народ. Больные группами тянулись в лазарет. Некоторые сидели или лежали на краю рва, который шел вокруг здания. То ли у них не хватило сил добраться до помещения, то ли они, в отчаянии выйдя оттуда, уже не имели больше сил двигаться. Были и такие несчастные, что бродили словно в прострации, и многие из них в самом деле не помнили себя: один с воодушевлением поверял свои бредни какому-то несчастному, который лежал тут же, сраженный болезнью; другой впал в буйство; третий с улыбкой посматривал по сторонам, словно присутствуя на веселом представлении. Но, пожалуй, самым необычным и самым шумным проявлением этого печального веселья было непрерывное громкое пение. Не верилось, что оно несется из гущи этой жалкой толпы, и, однако, это пение заглушало все другие голоса. То была деревенская песенка про веселую и игривую любовь, из тех, что зовут вилланеллами. И, следуя глазами за волной этих звуков, чтобы узнать, кто же может веселиться в такое время, в таком месте, вы могли увидеть несчастного, который, спокойно сидя на дне рва, распевал во всю глотку, задрав кверху голову.

Едва Ренцо сделал несколько шагов вдоль южной стороны здания, как в толпе начался какой-то необычный шум и послышались голоса, кричавшие: «Берегись! Держи его!» Приподнявшись на цыпочки, Ренцо увидел несущуюся вскачь лошаденку, подгоняемую совсем уже странным всадником. Оказывается, какой-то сумасшедший, увидев возле повозки отвязанное и никем не охраняемое животное, быстро вскочил на неоседланную лошадь и, молотя ее кулаками по шее, действуя вместо шпор каблуками, гнал ее во весь опор. За ним с воем неслись монатти, и все заволакивало облако пыли, которое разнеслось далеко по дороге.

Так, потрясенный, уставший от зрелища стольких страданий, юноша добрался до ворот – того места, где их скопилось, пожалуй, гораздо больше, чем было разбросано на всем протяжении пути, уже пройденного им. Очутившись перед воротами, он прошел под свод и на мгновение неподвижно застыл посреди колоннады.

Предыдущая главаГлава 37 из 41Следующая глава