
Лючия очнулась всего лишь несколько минут назад. Некоторое время она мучительно боролась, чтобы стряхнуть остатки сна, отделить смутные видения от воспоминаний и картин действительности, слишком похожих на мрачные видения ада. Старуха тут же подошла к ней и притворно ласковым голосом сказала:
– Ну, как поспали? Могли бы спать в кровати – ведь я же столько раз просила вас об этом вчера вечером. – Не получив ответа, она продолжала все тем же раздраженно-просительным тоном: – Да скушайте же наконец кусочек, будьте умницей. Ух, какая вы сердитая! Вам нужно поесть… Да и мне влетит от него, когда он вернется…
– Нет, нет! Я хочу уйти отсюда, хочу уйти к матери. Хозяин мне обещал это, он сказал: завтра утром. Где хозяин?
– Вышел. Он мне сказал, что скоро вернется и сделает все, что вы захотите.
– Он так сказал? Неужели сказал? Так слушайте: я хочу к своей матери, сейчас, сейчас же!
Тут в соседней комнате послышались шаги, потом раздался стук в дверь. Старуха побежала и спросила:
– Кто там?
– Отвори, – мягко произнес знакомый голос.
Старуха отодвинула засов. Безыменный слегка приоткрыл дверь. Приказав старухе выйти, он тут же впустил в комнату дона Абондио вместе с доброй женщиной. Потом снова закрыл дверь и стал снаружи, а старуху отослал в самую дальнюю часть замка, куда он уже отправил женщину, что сторожила комнату.
Вся эта суета, минута ожидания, первое появление незнакомых лиц опять взволновали Лючию, и хотя ее настоящее положение было невыносимым, все же всякая перемена вызывала в ней лишь подозрения и новый испуг. Оглядевшись, она увидела священника и женщину. Это немножко приободрило девушку. Она всмотрелась повнимательнее: он ли это? И вдруг узнала дона Абондио и уставилась на него, не отрывая глаз, точно завороженная. Женщина, подойдя к Лючии, наклонилась и, глядя на нее с участием, взяв за руки, как бы лаская и вместе с тем помогая подняться, сказала ей:
– Бедняжка моя, идемте, идемте с нами.
– Кто вы? – спросила ее Лючия и, не дождавшись ответа, еще раз обернулась к дону Абондио, который стоял в двух шагах от нее с совершенно растроганным лицом. Она опять пристально посмотрела на него и воскликнула: – Это вы? Вы? Синьор курато? Где мы? Бедная я… я теряю рассудок!
– Нет, нет! – отвечал дон Абондио. – Это действительно я, не бойтесь. Видите? Мы здесь для того, чтобы увести вас отсюда. Я в самом деле ваш курато, нарочно приехал сюда, да еще верхом…
Казалось, все силы разом вернулись к Лючии, она порывисто вскочила, потом еще раз впилась глазами в лица пришедших и сказала:
– Значит, Мадонна послала вас сюда.
– Думаю, что да, – сказала добрая женщина.
– Значит, мы можем уйти? Неужели в самом деле уйти? – заговорила Лючия, понижая голос, робко и боязливо оглядываясь по сторонам. – А все эти люди? – продолжала она с дрожащими от отвращения и ужаса губами. – А этот синьор? Этот человек… Ведь он обещал мне…
– Он тоже здесь, своей собственной особой, нарочно пришел вместе с нами, – сказал дон Абондио, – он ждет здесь, за дверью. Пойдем же скорее, не будем заставлять такого важного синьора дожидаться!
Тогда тот, о ком шла речь, толкнул дверь и показался на пороге. Лючия, которая еще так недавно хотела видеть его и даже, не имея никакой другой надежды, хотела видеть только его одного, теперь, заметив вокруг дружеские лица и услышав дружеские голоса, не могла подавить в себе внезапного отвращения. Она вздрогнула, затаив дыхание, и прижалась к доброй женщине, спрятав лицо у нее на груди. При виде этого лица, на которое он еще накануне вечером не мог смотреть открыто, этого лица, побледневшего еще более, испуганного, со следами долгих страданий и голода, Безыменный неподвижно замер почти у самого порога. Прочтя в этих чертах выражение ужаса, он тут же опустил глаза и еще несколько минут стоял молча и неподвижно; потом, как бы отвечая на немой вопрос Лючии, воскликнул:
– Все правда; простите же меня!
– Он пришел освободить вас; он уже не тот; он стал хорошим, слышите, он просит у вас прощения, – шептала добрая женщина на ухо Лючии.
– Ну что можно еще сказать? Поднимите-ка выше голову, не будьте ребенком. Скорее бы нам уйти отсюда, – говорил ей дон Абондио.

Лючия подняла голову, посмотрела на Безыменного и, увидя его низко склоненное лицо, этот смущенный и растерянный вид, вся охваченная смешанным чувством умиротворения, благодарности и жалости, сказала:
– О синьор мой! Да воздаст вам Бог за ваше милосердие!
– А вам – сторицею за то утешение, какое приносят мне ваши добрые слова.
Сказав это, он повернулся, направился к двери и вышел первым. Лючия, вся преобразившаяся, взяв под руку женщину, пошла за ним; дон Абондио замыкал шествие. Они спустились по лестнице и подошли к двери, которая вела во дворик. Распахнув ее, Безыменный направился к носилкам, отворил дверцу и, не без некоторой, почти робкой, учтивости (два совершенно новых для него качества!) взяв Лючию под руку, помог войти ей, а затем и ее спутнице. Отвязав мула, он помог и дону Абондио взобраться в седло.
– Не извольте беспокоиться! – сказал дон Абондио и вскочил на мула гораздо проворнее, чем в первый раз.
Шествие тронулось, когда Безыменный тоже сел верхом. Он поднял голову, и взгляд его стал по-прежнему властным. Брави, встречавшиеся по пути, отлично видели на его лице печать глубокой думы, какой-то необычайной озабоченности, но они не понимали, да и не могли понять ничего больше. В замке еще не знали о той огромной перемене, какая произошла в этом человеке, а самим догадаться об этом никому, конечно, и в голову не приходило.
Добрая женщина немедленно задернула занавески носилок, ласково взяла Лючию за руки и принялась нежно и приветливо утешать ее. Заметив, что, помимо усталости от пережитых потрясений, сама запутанность и неизвестность событий мешали бедняжке полностью ощутить радость освобождения, она рассказала ей все, что считала наиболее подходящим, чтобы разъяснить и, так сказать, направить на правильный путь мысли девушки. Она назвала ей деревню, куда они держали путь.
– А! – сказала Лючия, знавшая, что это поблизости от их деревни. – Благодарю тебя, Пресвятая Мадонна! Мама моя, милая мама!
– Мы сейчас же пошлем за ней, – сказала добрая женщина, еще не знавшая, что это уже было сделано.
– Да, да! Господь вам воздаст за это… Но кто же вы? Как вы попали…
– Меня послал наш курато, – отвечала та, – потому что синьор этот – Господь тронул его сердце! (слава Господу!) – пришел к нам в деревню поговорить с синьором кардиналом-епископом (а он у нас в гостях, этот святой человек), ну и покаялся в своих прегрешениях и хочет изменить свою жизнь. Вот он возьми и расскажи кардиналу, что приказал похитить бедную невинную девушку – это, значит, вас-то – по уговору с другим, который Бога не боится; только курато наш не сказал мне, что это за человек.
Лючия подняла глаза к небу.
– Может быть, вы его и знаете, – продолжала женщина, – ну да ладно; так вот, синьор кардинал и решил, что раз, мол, тут идет дело о молодой девушке, стало быть, нужна для компании женщина, и приказал нашему курато подыскать кого-нибудь, а курато, по доброте своей, обратился ко мне…
– Да наградит вас Господь за доброту вашу!
– Ну, так вот, голубушка моя, что же дальше? Синьор курато мне и сказал, что надо вас утешить да постараться сразу успокоить, ну и растолковать, каким чудом спас вас Господь…
– Да, именно чудом… заступничеством Матери Божьей…
– Стало быть, вам следует не падать духом и простить тому, кто причинил вам зло; надо радоваться, что Бог проявил к нему милосердие, и даже молиться за него; ведь это зачтется и вам, а к тому же и душу себе облегчите.
Лючия отвечала ей взглядом, который красноречивее всяких слов говорил, что она соглашается со всем, причем с такой кротостью, что трудно выразить это словами.
– Славная вы девушка! – продолжала женщина. – Ну а как ваш курато тоже оказался в нашей деревне (уж и набралось же их со всех сторон! Пожалуй, хватило бы на четыре праздничные обедни), то синьор кардинал придумал послать и его за компанию, да проку-то из этого не вышло никакого. Я уж слышала, что он никудышный человек, а тут уж и сама увидела, что он совсем бестолковый, не лучше цыпленка в пакле.
– А этот… – спросила Лючия, – этот, который стал хорошим… а кто он?
– Как? Вы не знаете? – сказала женщина и назвала его имя.
– О Боже милосердный! – воскликнула Лючия.
Сколько раз слышала она, с каким ужасом упоминалось это имя в бесчисленных рассказах, в которых человек этот неизменно выступал подобно чудовищу из страшной сказки. И вот теперь при мысли, что она была в его страшной власти, а сейчас находится под его милостивым покровительством; при мысли о такой ужасной опасности и таком неожиданном спасении; думая о том, чье это было лицо, которое она видела сначала угрюмым, потом взволнованным и наконец смиренным, – она была совершенно потрясена и лишь изредка восклицала:
– О милосердие Божие!
– Да, это поистине великое милосердие, – говорила ее спутница, – полмира вздохнет с облегчением. Подумать только, сколько народу он держал в вечном страхе, а вот теперь, как мне сказал наш курато… да что там, стоит посмотреть на него – святой да и только! Ну, и дела его говорят сами за себя…
Сказать, что эта добрая женщина не сгорала от любопытства узнать несколько подробнее о приключении, в котором ей довелось принять участие, значило бы утаить правду. Однако к чести ее надо добавить, что, проникшись почтительным состраданием к Лючии, чувствуя до некоторой степени важность и значение порученного ей дела, ей и в голову не приходило задать Лючии какой-нибудь нескромный или праздный вопрос. Все слова, которые она произносила в пути, были словами ласки и утешения.
– Ведь вы бог знает как давно не ели!
– Да уж не помню… порядочное время!..
– Бедненькая! Вам бы надо подкрепиться.
– Да, – слабым голосом ответила Лючия.
– У меня дома, благодарение Богу, мы сразу найдем что-нибудь. Потерпите, теперь уж недалеко.
Лючия в изнеможении откинулась в самую глубь носилок и как будто задремала. Тогда добрая женщина оставила ее в покое.
Для дона Абондио это возвращение, разумеется, было не столь тревожно, как давешняя поездка; однако и это тоже нельзя было назвать увеселительной прогулкой.
Когда неосновательный страх его прошел, он сначала почувствовал полное облегчение, но затем его стали терзать сотни других неприятных мыслей, подобно тому как бывает, когда вырвут с корнями большое дерево: некоторое время почва остается пустой, но потом вся порастет сорными травами. Он стал восприимчивее к окружающему миру. И в настоящем, и в мыслях о будущем у него, к сожалению, было слишком много причин для беспокойства. Он чувствовал теперь гораздо сильнее, чем в первый раз, неудобство этого способа передвижения, к которому он не очень-то был привычен, особенно вначале, при спуске из замка в долину. Погонщик, поощряемый знаками Безыменного, усердно подгонял своих мулов; оба оседланных мула, не отставая, следовали позади тем же аллюром. Отсюда происходило то, что в некоторых, наиболее крутых местах бедный дон Абондио раскачивался и валился вперед, словно его поднимали сзади рычагом, и, чтобы сохранить равновесие, хватался рукой за седельную луку. Однако он не осмеливался попросить, чтобы ехали потише, да, с другой стороны, ему и самому хотелось как можно скорее выбраться из этих мест. Кроме того, там, где дорога проходила по круче, по гребню, мул, верный своей природе, словно назло, все время старался держаться края и ступал по самому откосу, так что дон Абондио видел под собой почти отвесный скат или, как ему казалось, пропасть.

«И ты тоже, – говорил он про себя, обращаясь к животному, – по своей проклятой склонности лезешь туда, где опасно, когда есть столько тропинок!» И он тянул поводья в другую сторону, но тщетно. Дело кончилось тем, что, взбешенный и напуганный, он целиком отдал себя на произвол мула.
Брави уже не внушали ему такого страха, с тех пор как он лучше узнал образ мыслей их господина. «Однако, – при этом рассуждал он, – если весть об этом великом обращении распространится по всей долине, пока мы еще не миновали ее, кто знает, как они ее истолкуют! Кто знает, что из этого произойдет! А ну как они вообразят, что я явился к ним в роли миссионера! Горе мне! Ведь они замучают меня!» Хмурый вид Безыменного не внушал ему беспокойства. «Чтобы держать в повиновении эти рожи, – размышлял он, – нужно по меньшей мере вот такое лицо; я ведь это тоже понимаю; но зачем же именно я оказался в этой компании!»
Но вот наконец спуск прекратился и они выбрались окончательно из долины. Нахмуренное чело Безыменного постепенно прояснилось. Да и дон Абондио принял более подобающий вид: он перестал втягивать голову в плечи, расправил руки и ноги, несколько приободрился и производил совсем другое впечатление; он стал дышать свободнее и, успокоившись душой, предался размышлениям о всевозможных будущих опасностях.
«Что скажет эта скотина, дон Родриго? Этаким манером остаться с длинным носом, потерпеть афронт, да еще с такой издевкой; можно себе представить, какая это для него горькая пилюля. Теперь-то он начнет беситься по-настоящему. Пожалуй, теперь он и за меня возьмется, раз я оказался замешанным в эту передрягу. Если у него тогда хватило духу подослать этих двух чертей, что разыграли со мной такую штуку на дороге, так кто его знает, что он сделает теперь! Со светлейшим синьором ему тягаться не под силу, этот орешек ему не по зубам; тут придется только грызть удила.
А желчь-то в нем кипит, на кого-нибудь захочет же он ее излить. Чем кончаются такие дела? Удары всегда приходятся понизу, а клочья-то разлетаются во все стороны. Лючию светлейший синьор, безусловно, позаботится устроить в безопасности; того незадачливого паренька теперь не достать, да он уж и получил свое; вот от меня одного клочья-то и полетят. Разве не жестоко, если после всех этих напастей и волнений мне, здорово живешь, придется отдуваться за всех? Что же теперь сделает светлейший синьор для моей защиты, после того как он впутал меня в эту историю? Может он поручиться, что этот окаянный не выкинет со мной какой-нибудь штуки почище первой? К тому же у монсеньора столько дел в голове, столько всяких забот – где уж тут уследить за всем! Ведь иной раз бывает, что оставляют дела в еще более запутанном состоянии, чем когда начинают. Те, что делают добро, делают его оптом; получат кое-какое удовлетворение – и с них довольно. Нет у них охоты утруждать себя и следить за всем делом до конца. А вот те, кто любит творить зло, просто из сил выбиваются, чтобы довести свои козни до конца, ни на миг не находят себе покоя, потому что червяк этот так их и точит.
Пойти, что ли, сказать, что я явился сюда по срочному приказанию светлейшего синьора, а не по своей воле? Тогда, пожалуй, покажется, что я хотел стать на сторону беззакония. О господи! Это я-то – на стороне беззакония! Много я получаю от этого удовольствия! Ну ладно, попробую-ка лучше рассказать обо всем, как есть, Перпетуе, а она пусть потом раззванивает повсюду. Только бы монсеньору не пришла в голову блажь огласить дело, разыграть какое-нибудь ненужное представление и меня в него впутать. Как бы там ни было, немедленно по приезде, если окажется, что он уже ушел из церкви, побегу к нему откланяться; а если он еще не отбыл, попрошу передать мои извинения, а сам – прямехонько домой. У Лючии опора надежная, я ей больше не нужен, а после такой пертурбации я тоже имею право рассчитывать на отдых. А ну как монсеньор из любопытства вдруг захочет узнать всю историю и мне придется отчитываться в этой заварухе с венчанием… Этого только недоставало! А ну как он вздумает навестить и мой приход!.. Эх, будь что будет! Не стану расстраиваться раньше времени. И без того забот полон рот. На всякий случай запрусь-ка я дома. Пока монсеньор в наших краях, дон Родриго не посмеет выкинуть какую-нибудь штуку. А потом – что потом? Ох, чувствую, несладки будут мои последние денечки».
Компания прибыла на место, когда церковная служба еще не успела отойти; проехав сквозь ту же толпу, пришедшую в не меньшее волнение, чем в первый раз, шествие разделилось. Оба всадника свернули в сторону, на небольшую площадь, в глубине которой находился дом приходского курато. Носилки двинулись дальше, к дому доброй женщины.
Дон Абондио сделал так, как задумал. Едва спешившись, он рассыпался в любезностях перед Безыменным и попросил его извиниться за него перед монсеньором – ему-де необходимо незамедлительно вернуться в свой приход по неотложным делам. Он пошел за своим конем, как он выражался, то есть попросту за палкой, которую оставил в углу приемной, и пустился в путь. Безыменный стал дожидаться возвращения кардинала из церкви.
Усадив Лючию на лучшее место у себя в кухне, добрая женщина засуетилась, чтобы приготовить ей кое-что из еды, отмахиваясь с грубоватой сердечностью от всяких благодарностей и извинений, которые Лючия то и дело старалась ей выразить.
Живо подкинув хворост под котелок, в котором плавал жирный каплун, хозяйка, дождавшись, когда бульон закипел, налила полную миску, положив туда предварительно несколько ломтиков хлеба, и поставила ее наконец перед Лючией. При виде того, как к бедняжке с каждой ложкой приливали силы, хозяйка вслух поздравляла себя с тем, что все это произошло в такой день, когда, по ее выражению, кошки не было в печке.
– Теперь все ловчатся приготовить хоть что-нибудь, – прибавила она, – кроме самых последних нищих, которым с трудом удается иметь хлеб из вики и поленту из кукурузы; нынче, однако, все норовят урвать что-нибудь у такого щедрого синьора. Мы, хвала Небу, не в таком положении: при ремесле моего мужа да при том, что дает нам земля, мы кое-как сводим концы с концами. Кушайте себе на здоровье, не стесняйтесь, вот скоро и каплун поспеет, тогда вы подкрепитесь поосновательнее!
С этими словами она снова принялась хлопотать насчет обеда и уборки стола.
Между тем Лючия, едва ощутив, что силы к ней возвращаются и на душе становится спокойнее, принялась приводить себя в порядок – как по привычке, так и из свойственного ей чувства опрятности и скромности. Она расчесала и заплела потуже сбившиеся и растрепавшиеся косы, поправила на груди платок. И вдруг случайно пальцы ее коснулись четок, которые она в прошлую ночь надела на себя. Взгляд ее упал на них. В сознании вспыхнула мгновенная тревога; воспоминание о данном обете, до этой минуты подавленное и заглушенное столькими переживаниями, сразу воскресло в ней со всей яркостью и отчетливостью. И тогда все силы ее души, только было вернувшиеся к ней, снова покинули несчастную, и, не будь душа ее закалена всей чистотой молодой жизни, покорностью и верой, ужас, охвативший Лючию в эту минуту, мог бы перейти в отчаяние. Среди вихря мыслей, которых нельзя выразить никакими словами, первое, что пришло ей в голову, было: «Несчастная, что я наделала!» Но не успела она подумать это, как ею овладел ужас.
Она вспомнила, при каких обстоятельствах дала обет: ту невыносимую тоску, полное отсутствие надежды на спасение, весь жар своей молитвы, всю глубину чувства, с каким она принимала его. И вот теперь, когда она получила избавление, ей казалось кощунственной неблагодарностью раскаяться в данном обещании – изменой Богу и Мадонне. Ей казалось, что такое вероломство навлекло бы на нее новые и еще более страшные беды, когда нельзя будет уповать даже на молитву. И она поспешила отречься от своего мимолетного раскаяния.
С благоговением сняла она с шеи четки и, держа их в дрожащей руке, подтвердила, возобновила свой обет, вознося в то же время скорбные мольбы о том, чтобы Господь дал ей силы выполнить его и уберег от мыслей и дел, которые если и не смогут поколебать ее душу, то слишком смутят ее. Ренцо далеко, нет никакой надежды на его возвращение. И эта дальность расстояния, которая до сих пор была для нее так горька, теперь показалась ей перстом Провидения, направлявшего оба эти события к одной и той же цели: Лючия старалась найти в одном оправдание тому, чтобы быть довольной другим. А вслед за этим ей стало казаться, что ведь Провидение, чтобы завершить свое начинание, найдет способ сделать так, чтобы и Ренцо тоже смирился, больше не думал о ней. Но при этой мысли, только что пришедшей ей в голову, чувства Лючии пришли в полное смятение. Бедная Лючия, чувствуя, что сердце ее готово раскаяться в своем решении, снова обратилась к молитве, к поддержке, к борьбе, из которой она вышла, если позволено так выразиться, подобно усталому и израненному победителю, торжествующему над поверженным – не скажу «убитым» – врагом.

Вдруг послышался топот ног и шум веселых голосов. То возвращалась домой из церкви небольшая семья хозяйки. Подпрыгивая, вбежали в комнату две девочки и мальчик. Они на мгновение остановились, с любопытством поглядывая на Лючию, потом бросились к матери, окружив ее со всех сторон. Кто спрашивал имя незнакомой гостьи, да как, да что, да почему, кто торопился рассказать про виденные диковинки, – добрая женщина на все это отвечала: «Да тише вы, тише!»
За ними более спокойным шагом, с выражением сердечной заботливости на лице вошел хозяин дома. Он был, мы еще не сказали об этом, портной – один на всю деревню и на всю округу, – грамотей, действительно не один раз перечитавший «Легенды о святых», «Гверино – раба» и «Королевичей французских». Он слыл в тех местах человеком способным и ученым. Однако он скромно отклонял всякие похвалы, причем говаривал только, что ошибся в призвании и что, пожалуй, если бы он пошел учиться вместо многих других, то… Вместе с тем это был добряк, каких мало. Когда курато при нем просил его жену согласиться поехать из чувства милосердия, он не только одобрил это, но даже был готов уговаривать ее. А теперь, когда богослужение со всей его пышностью, это огромное стечение народа и особенно проповедь кардинала, что называется, всколыхнули в нем все добрые чувства, он возвращался домой в нетерпеливом ожидании, желая поскорее узнать, как же обошлось дело, и увидеть спасенную невинную бедняжку.
– А вот и мы, – сказала ему, когда он вошел, добрая женщина, указывая на Лючию.
Та так и вспыхнула, поднялась и стала лепетать какое-то извинение. Но он, подойдя к ней, прервал ее радушным приветствием:
– Добро пожаловать, добро пожаловать! Вы – Божье благословение в нашем доме. Как я рад видеть вас здесь! Да я был уверен, что вы достигнете надежной гавани, ибо я не знаю еще случая, чтобы Господь, начиная творить чудо, не доводил его до хорошего конца; во всяком случае, я рад видеть вас здесь. Бедная вы девушка! И все же это великое дело – пережить чудо.
Да не подумают, что он один называл так это событие, потому что читал «Легенды о святых». По всей деревне и по всей округе, пока жива была память об этом случае, только так о нем и говорили. Да сказать по правде, вспоминая все трудности, которые сопутствовали событию, другого слова и не подберешь.
Приблизившись незаметно к жене, которая снимала с цепи котелок, он потихоньку сказал ей:
– Ну как, все прошло благополучно?
– Преотлично… я тебе потом все расскажу.
– Ладно, ладно, на досуге!
Быстро собрав обед, хозяйка взяла Лючию за руку, усадила ее за стол и, отрезав крылышко каплуна, положила перед девушкой. Хозяйка с мужем тоже уселись и наперебой стали уговаривать свою усталую и смущенную гостью покушать. Портной, проглотив первый кусок, начал с большим азартом разглагольствовать, прерываемый ребятишками, которые уплетали птицу, сидя вокруг стола. Они действительно перевидали за этот день слишком много занятных вещей, чтобы удовлетвориться ролью простых слушателей. Отец описывал торжественную церемонию, затем перевел разговор на чудесное обращение. Но самое большое впечатление произвела на него проповедь кардинала, и к ней он все время возвращался.

– Такой важный синьор, – говорил он, – и вдруг – стоит перед алтарем, как самый простой курато…
– А какая у него золотая штука на голове… – выпалила одна из девочек.
– Помолчи немного! Подумать только, говорю я, такой важный синьор, такой ученый человек; он, сказывают, прочитал все книги, какие есть на свете, – чего не случалось ни с кем другим даже и в Милане. И вот, надо же, он умеет приноровиться и так рассказать обо всем, что все понимают…
– Я тоже поняла, – вставила другая маленькая болтунья.
– Замолчи ты! Туда же! Что ты там поняла?
– Я поняла, что он объяснял Евангелие вместо синьора курато.
– Ну и помолчи!.. Я не говорю уже про тех, кто кое-что разумеет, те, конечно, поймут. Но даже самые крепкоголовые, самые темные люди и те следили за нитью его речи. Подите теперь и спросите их, сумеют ли они повторить то, что он сказал… Куда уж тут! Вы ни одного слова у них не выудите, зато смысл их запал им в душу. Он даже имени синьора ни разу не произнес, а все поняли, что именно его он имел в виду. Да наконец, достаточно было посмотреть, как у него слезы навертывались на глаза. И тут весь народ – тоже в слезы…
– Это верно, – не удержался мальчик, – чего это они все распустили нюни, совсем как дети?
– Помолчи ты немного… На что уж у нас здесь твердые сердца! А он вразумительно сказал нам, что хоть и голод сейчас, а надо благодарить Создателя и не роптать: делать, что можешь, как-нибудь изворачиваться, помогать друг другу, а главное – не роптать. Ибо несчастье не в страдании, не в бедности, несчастье в том, что мы творим зло. И это у него не только прекрасные слова: все мы знаем, что сам он живет как бедняк и отнимает у себя кусок хлеба, чтобы отдать его голодным, хотя он мог бы больше всякого другого жить в роскоши. И какое же получаешь удовольствие, слушая проповедь такого человека; он не то, что другие: делайте то, что я говорю, не делайте того, что я делаю. А потом он так понятно сказал, что даже простой человек, не синьор, если у него есть больше необходимого, обязан помочь тому, кто в нужде.
Тут он прервал свою речь, словно внезапно охваченный какой-то мыслью. Подумав немного, он наложил на блюдо всякой еды, стоявшей на столе, положил в придачу хлебец, поставил блюдо на салфетку и, взяв ее за четыре уголка, сказал старшей девочке: «На, держи». В другую руку он сунул ей бутылку вина и прибавил:
– Ступай к Марии, вдове, отдай все это и скажи, что это маленькое угощение ей с ребятишками. Да смотри будь поласковей, чтобы она не подумала, что ты подаешь ей милостыню. А если кого встретишь дорогой, зря не болтай, да поаккуратней – не разбей.
На глазах у Лючии показались слезы, и она почувствовала, как сердце ее наполняется бодрящей нежностью: эти слова, так же как и все предыдущие, принесли ей какое-то душевное облегчение, чего не могла бы сделать ни одна намеренно произнесенная речь. Душа ее, увлеченная этими описаниями, этими картинами пышного великолепия, подъемом религиозных чувств и чудом, захваченная пылом самого рассказчика, отрывалась от горестных размышлений о самой себе и, вновь возвращаясь к ним, уже находила в себе больше силы для борьбы. Даже самая мысль о великой ее жертве не то чтобы утратила свою горечь, но таила в себе теперь какую-то суровую и возвышенную радость.
Немного спустя вошел местный курато и сказал, что кардинал поручил ему справиться о состоянии Лючии и известить ее, что монсеньор-де желает видеть ее сегодня же и просит передать благодарность от его имени портному и его жене. Тронутые и смущенные, супруги не знали, что им сказать в ответ на такое внимание со стороны столь высокого лица.
– А разве ваша мать еще не приехала? – обратился курато к Лючии.
– Моя мать! – воскликнула та.
И когда курато сообщил, что послал за ней по приказанию архиепископа, Лючия, закрыв глаза краем передника, громко зарыдала и еще долго после ухода курато не могла успокоиться. Когда наконец бурное волнение, пережитое при этом известии, сменилось более спокойными мыслями, бедняжка вспомнила, что близкое в эту минуту утешение увидеть снова мать – утешение, которого она не ожидала всего несколько часов тому назад, ведь о нем она особенно молила в те страшные часы, его-то она как бы ставила в число условий даваемого обета. «Дайте мне спастись и вернуться к моей матери», – сказала она тогда, и слова эти теперь отчетливо вставали в ее памяти. Она решила твердо, как никогда, сдержать свое обещание и снова, с еще большей горечью, стала упрекать себя за восклицание: «Бедная я!» – невольно вырвавшееся у нее, хоть и про себя, в первое мгновение.
Аньезе на самом деле, пока о ней шла речь, была уже совсем недалеко. Нетрудно себе представить, что сделалось с бедной женщиной, когда она узнала о неожиданном приглашении и услышала известие – по необходимости коротенькое и неточное – об опасности, можно сказать уже миновавшей, но такой страшной, об ужасном случае, которого посланный не умел ни как следует рассказать, ни объяснить, а она и подавно не знала, с какого конца подойти, чтобы разобраться во всем. Она рвала на себе волосы и без конца восклицала: «О Господи! О Мадонна!» – потом, забросав посланного разными вопросами, на которые тот не находил ответа, впопыхах уселась в повозку и продолжала всю дорогу охать и расспрашивать, без всякого, впрочем, толку. По дороге им вдруг повстречался дон Абондио, который шествовал потихоньку, на каждом шагу выбрасывая вперед свой посох. Оба так и ахнули от неожиданности. Он остановился, она тоже велела остановить повозку и слезла; затем они отошли к сторонке в каштановую рощу, которая тянулась вдоль дороги. Дон Абондио рассказал ей обо всем, что знал и что видел. Не все тут было ясно, но по крайней мере Аньезе убедилась, что Лючия в полной безопасности, и она вздохнула с облегчением.

Дон Абондио после этого хотел было затеять другой разговор и прочесть Аньезе длинное наставление о том, как ей держаться с архиепископом, если тот пожелает – что весьма вероятно – побеседовать с ней и с дочерью; главное, он хотел внушить ей, чтобы она ни слова не говорила о венчании… Но тут Аньезе, заметив, что наш храбрый пастырь говорит только о своих интересах, попросту взяла да и оставила его, не дав никаких обещаний, не приняв никакого решения на этот счет – у нее и без того было много хлопот, – и тронулась в дальнейший путь.
Наконец повозка прибыла на место и остановилась у дома портного. Лючия поспешно встала, Аньезе слезла с повозки и опрометью бросилась в дом; минута – и они в объятиях друг друга. Жена портного, единственная свидетельница этой встречи, старается ободрить обеих, успокоить, радуется вместе с ними, а потом, не желая быть лишней, оставляет их вдвоем, говоря, что идет приготовить им постель, пусть они, мол, не беспокоятся, это ее нисколько не стеснит, и что, во всяком случае, она сама, так же как и муж, готовы лучше спать на полу, чем отпустить их искать ночлега где-либо в другом месте.
Когда прошел первый порыв и кончились объятия и слезы, Аньезе захотела узнать о приключениях Лючии, и та с волнением принялась рассказывать ей обо всем. Но, как известно уже читателю, никто не знал эту историю во всех подробностях, да и для самой Лючии некоторые моменты оставались темными и совершенно необъяснимыми, особенно то роковое совпадение, в силу которого страшная карета оказалась на дороге как раз в тот момент, когда Лючия проходила мимо по якобы неотложному делу. И мать и дочь строили на этот счет сотни догадок, однако не только никак не попадали в точку, но даже отдаленно не приближались к ней.
Что же касается главного зачинщика козней, то тут они обе сошлись на том, что это был дон Родриго.
– Ах, черная душа! Отродье адово! – восклицала Аньезе. – Но погоди, пробьет и его час! Господь Бог воздаст ему по заслугам; тогда и он узнает…
– Не надо, не надо, мама! Нет! – прервала ее Лючия. – Не накликайте на него страданий – ни на кого не накликайте! Если бы вы только знали, что значит страдать! Если бы вы только испытали! Нет-нет, будем лучше молиться за него Богу и Мадонне, пусть Бог тронет его сердце, как тронул он сердце этого бедного синьора, который ведь был хуже его, а теперь – святой.
Ужас, который охватывал Лючию при воспоминании о своих недавних и столь тяжких переживаниях, не раз заставлял ее прерывать свой рассказ; не раз говорила она, что у нее не хватает духу продолжать, и, роняя горькие слезы, девушка с трудом принималась рассказывать дальше. Но когда она дошла до определенного места своего рассказа, до своего обета, ее остановило уже иное чувство. Она запнулась. Боязнь, что мать назовет ее неосторожной и опрометчивой и что она, подобно тому как это было в деле с венчанием, будет по-своему, слишком свободно толковать этот вопрос совести и заставит Лючию против воли считать ее мнение справедливым или, чего доброго, по секрету разболтает все кому-нибудь, просто из желания кое-что выведать и посоветоваться, и таким образом все предаст огласке – при одной этой мысли краска заливала лицо Лючии; наконец, и некоторый стыд перед матерью, какое-то необъяснимое нежелание затрагивать этот вопрос – все эти причины, вместе взятые, заставили ее скрыть это важное обстоятельство. Она решила в этом деле прежде всего довериться падре Кристофоро. Но что сталось с ней, когда она, спросив, где он, услышала, что его уже нет, что его услали далеко-далеко, в такие края, которые неизвестно как и называются!
– А Ренцо? – сказала Аньезе.
– Он ведь в безопасности, не правда ли? – с тревогой спросила Лючия.
– Должно быть, раз повсюду так говорят. Все уверены, что он укрылся у бергамцев. Однако где, никто не знает. Сам же он до сих пор никакой весточки о себе не подает. Видно, не нашел еще оказии.
– Ах, если он в безопасности, хвала Всевышнему! – сказала Лючия и постаралась переменить разговор; но он был тут же прерван, и самым неожиданным образом, появлением самого кардинала-архиепископа.
Вернувшись из церкви, где мы его оставили, и узнав от Безыменного о прибытии Лючии, целой и невредимой, Федериго повел его к столу, усадил рядом, по правую руку, посреди целого сонма священников, которые с жадным любопытством разглядывали этого человека, теперь такого кроткого, но совсем не бессильного, такого смиренного, но не униженного, и сравнивали его с тем представлением, какое давно уже сложилось у всех об этой личности.
По окончании трапезы кардинал и его гость удалились. После беседы, гораздо более продолжительной, чем первая, Безыменный отправился к себе в замок все на том же муле, что и утром. А кардинал приказал позвать курато и объявил ему, что хочет, чтобы его отвели в дом, где нашла приют Лючия.
– О, не извольте беспокоиться, монсеньор, – отвечал курато, – я сейчас же пошлю сказать, чтобы они пришли сюда, и девушка, и мать, если она уже приехала, и хозяин, если угодно монсеньору, – словом, все, кого только пожелает ваша милость.
– Я сам хочу навестить их, – возразил Федериго.
– Вашей милости не следует беспокоиться, я сейчас же пошлю за ними, это дело одной минуты, – настаивал недогадливый курато (впрочем, человек добрый), никак не понимая, что кардинал этим посещением хотел одновременно оказать честь несчастной невинной девушке, гостеприимным хозяевам, а в то же время и своему приходскому священнику. Но так как архиепископ повторил свое пожелание, подчиненному оставалось только поклониться и выйти.
Когда эти оба лица показались на улице, все прохожие бросились к ним, и через несколько минут со всех сторон посыпались люди: кто мог, шел рядом с ними, другие беспорядочно следовали позади. Курато пытался было уговаривать: «Да отойдите же назад, пропустите, да ну, ну же» Федериго говорил: «Оставьте их» – и шел вперед, то поднимая руку и благословляя народ, то опуская ее, чтобы приласкать ребятишек, вертевшихся под ногами.
Так добрались они до дома и вошли туда – толпа, сгрудившись, осталась снаружи. В толпе оказался и портной, который шел позади вместе с другими, вытаращив глаза и разинув рот, не понимая, куда же, собственно, идут. Увидев неожиданно для себя – куда, он стал пробиваться вперед. Можете себе представить, с каким шумом он это делал, то и дело покрикивая: «Дайте же пройти, кому полагается», и наконец вошел в дом.
Аньезе и Лючия слышали на улице все возраставший гул. Пока они раздумывали, что бы это означало, дверь распахнулась и показался одетый в пурпур кардинал в сопровождении приходского курато.
– Это она? – спросил он своего спутника и на его утвердительный кивок направился к Лючии, которая стояла вместе с матерью.
Обе женщины замерли на месте и молчали от растерянности и смущения. Но звук этого голоса, вид, обращение, а больше всего слова Федериго сразу придали им смелости.
– Бедняжка моя, – начал кардинал, – Богу угодно было подвергнуть вас тяжкому испытанию, но Он показал, что не отвел от вас очей своих, не забыл вас. Он даровал вам спасение и через вас содеял великое дело: явил свое великое милосердие одному, а заодно принес облегчение и многим другим.
Тут появилась в комнате и хозяйка, которая на шум тоже выглянула в окошко и, увидав, кто входит к ней в дом, бегом спустилась по лестнице, наскоро принарядившись. Почти одновременно из другой двери появился портной. Увидя, что разговор уже завязался, они отошли в уголок, где и остались в почтительном ожидании.
Кардинал им вежливо поклонился, продолжая разговаривать с женщинами, чередуя слова утешения с вопросами, стараясь из ответов уловить, как лучше помочь тем, кто так много выстрадал.
– Хорошо бы, все священники были вот такими, как ваша милость, чтобы они немного держали сторону бедняков, а не помогали бы их обманывать, лишь бы от них отделаться, – сказала Аньезе, ободренная простым и приветливым обращением Федериго и рассерженная мыслью, что синьор дон Абондио, всегда жертвовавший другими, вдобавок еще стремился отнять у них единственное маленькое утешение – возможность пожаловаться лицу, стоявшему выше его, когда по редкой случайности вышла такая оказия.
– Да вы не стесняйтесь, говорите все, что думаете, – сказал кардинал, – говорите же!
– Я хочу сказать, что, если бы наш синьор курато исполнил свой долг, все дело повернулось бы по-другому.
Но когда кардинал стал настаивать, чтобы она объяснилась пояснее, Аньезе очутилась в затруднительном положении: ведь ей приходилось рассказывать историю, в которой она сыграла такую роль, что признаваться в ней, да еще такому лицу, не очень-то хотелось. Однако она нашла способ выйти из затруднения с помощью маленькой хитрости, а именно: она рассказала об условленном венчании, об отказе дона Абондио, не забыла упомянуть о его ссылке на «начальство», которую он пустил в ход (ну и Аньезе!), перескочила на покушение дона Родриго и как, получив предупреждение, им удалось бежать.
– Да, – прибавила она в заключение, – вырваться, чтобы снова попасть в ловушку. Если бы вместо этого синьор курато откровенно рассказал нам, как обстоит дело, и сразу обвенчал бедных моих молодых, мы бы тут же уехали тайком и спрятались в таком месте, что даже ветер ничего б не знал. А теперь столько времени потеряно, и вышло то, что вышло.

– Синьор курато мне за это ответит, – сказал кардинал.
– Нет-нет, синьор, – вдруг заговорила Аньезе. – Я ведь это не к тому говорила. Уж вы его не браните, все равно сделанного не вернешь. Да и толку никакого не будет, такой уж он человек: случись в другой раз, все равно сделает по-своему.
Но Лючия осталась недовольна тем, как была рассказана вся история, и прибавила:
– Мы тоже плохо поступили; видно, не было воли Божьей на то, чтобы дело наше кончилось благополучно.
– Но что же вы могли сделать плохого, милая моя девушка? – спросил Федериго.
Несмотря на то что мать украдкой бросала на нее красноречивые взгляды, Лючия рассказала всю историю с покушением, произведенным в доме дона Абондио, и закончила словами:
– Мы поступили плохо, и Бог наказал нас за это.
– Примите из рук его страдания, вами перенесенные, и не падайте духом, – сказал Федериго. – Ибо кому же радоваться и надеяться, как не тому, кто претерпел и все же готов обвинять себя самого?
Затем он спросил, где находится жених, и, услыхав от Аньезе (Лючия стояла молча, склонив голову и потупив глаза), что он бежал из родной страны, почувствовал и дал заметить свое удивление и неудовольствие; он выразил желание узнать причину его бегства.
Аньезе, как умела, рассказала то немногое, что знала про Ренцо.
– Я слышал об этом юноше, – сказал кардинал. – Но как же человек, замешанный в таких делах, мог считаться женихом такой девушки?
– Он был честным юношей, – сказала Лючия, густо покраснев, но твердым голосом.
– Тихий парень, даже чересчур, – прибавила Аньезе, – об этом вы можете спросить кого угодно, даже у синьора курато. Кто знает, какую путаницу, какие козни они там затеяли? Много ли надо, чтобы оклеветать бедного человека?
– К сожалению, это правда, – сказал кардинал, – во всяком случае, я справлюсь о нем. – И, узнав имя и фамилию юноши, он записал все в памятную книжку. Затем прибавил, что рассчитывает через несколько дней побывать в их деревне, что тогда Лючия безбоязненно может приехать туда, а он тем временем постарается приискать такое место, где бы она могла быть в полной безопасности до тех пор, пока все не наладится к лучшему.
После этого он обратился к хозяевам дома, которые тут же выступили вперед. Он еще раз выразил им свою благодарность, которую уже раньше передал через курато, и спросил их, согласны ли они на несколько дней приютить гостей, которых Бог послал им.
– О, разумеется, синьор, – ответила жена, причем ее голос и лицо были гораздо выразительнее этого сухого ответа, вызванного ее смущением.
Зато муж, упоенный присутствием столь высокого посетителя, горел желанием отличиться, раз уж выдался такой исключительный случай, и в волнении готовил подходящий цветистый ответ. Он наморщил лоб, отчаянно вращал глазами, сжал губы, напрягал все силы своего ума, искал, рылся в памяти и почувствовал, как у него в голове закружился целый рой разрозненных мыслей и недоговоренных слов, однако время не ждало: кардинал знаками уже дал понять, что это молчание истолковано им в определенном смысле. Тут уж бедняге пришлось открыть рот и произнести: «Представьте себе!» И больше у него так ничего и не вышло. Обстоятельство это не только в данный момент заставило его презирать себя, но и впоследствии тягостное воспоминание об этом немало портило ему удовольствие от выпавшей ему на долю великой чести. И всякий раз, когда он, возвращаясь к этому происшествию, мысленно переносился в ту обстановку, ему, как на зло, лезли в голову всевозможные слова, которые были бы во всяком случае лучше этого нелепого «Представьте себе!». Но, как гласит старинная пословица, «Задним умом все ямы полны».

Кардинал отбыл со словами: «Благословение Божие да будет над домом сим!»
Затем, уже вечером, он спросил курато, нельзя ли как-нибудь в приличной форме вознаградить этого человека, судя по всему небогатого, за оказанное им гостеприимство, которое дорого стоит, особенно в теперешнее время. Курато ответил, что, действительно, ни заработка от ремесла, ни доходов от небольших клочков земли, принадлежащих ему, в этом году, пожалуй, не хватит, чтобы позволить ему быть щедрым к другим, но что ему, мол, удалось сделать сбережения за прошлые годы и он оказался одним из самых зажиточных в округе и может без ущерба позволить себе кое-какие лишние траты, что он охотно и делает, во всяком случае, нет никакого способа заставить его принять какое бы то ни было вознаграждение.
– Может быть, – сказал кардинал, – ему должны люди, которые не в состоянии уплатить долга.
– Разумеется, монсеньор. Ведь бедные люди у нас платят обычно из остатков урожая; ну а в минувшем году остатков никаких не было – у всех не хватает даже самого необходимого.
– Хорошо, – сказал Федериго, – я беру на себя все эти долги. А вы, будьте так любезны, возьмите у него список этих долгов и оплатите их.
– Это составит изрядную сумму.
– Тем лучше. И к сожалению, все же найдутся еще более нуждающиеся, у которых нет долгов, потому что никто им в долг не верит.
– О, еще бы! Делаешь, что можешь, но как поспеть всюду в такие времена?
– Пусть он их обошьет за мой счет, а вы заплатите ему подороже. По совести говоря, в нынешнем году мне всякий расход кажется воровством, раз это не идет на хлеб, но данный случай – исключительный.
Мы не хотим, однако, завершить историю этого дня, не рассказав вкратце, как закончил его Безыменный.
На этот раз весть о его обращении предшествовала его появлению в долине; она разнеслась быстро и вызвала повсюду недоумение, тревогу, раздражение, ропот. Первым повстречавшимся ему брави, или слугам (что то же самое), он подал знак следовать за собой, и так подряд всем остальным. Все двинулись за ним с какой-то необычной для них нерешительностью, но с привычным послушанием, пока он, в сопровождении все растущей свиты, не прибыл наконец в свой замок. Стоявшим у ворот он подал знак присоединиться к остальным. Въехав в первый дворик, он выбрался на самую середину его, там, все еще сидя верхом, испустил свой громовый клич: то был обычный сигнал, заслышав который сбегались все его сообщники. В одну минуту люди, рассеянные по всему замку, явились на зов и присоединились к уже собравшимся, поглядывая на своего хозяина.
– Ступайте и ждите меня в большом зале, – сказал он, глядя им вслед с высоты своего мула.
Потом спешился, отвел мула в конюшню и пошел туда, где его ожидали. При появлении Безыменного всеобщее шушуканье сразу прекратилось, все столпились в одну сторону, оставив для него свободной значительную часть зала. Вероятно, всех было человек тридцать.
Безыменный поднял руку, как бы для того, чтобы сохранить это внезапно наступившее молчание, поднял голову, которая и без того возвышалась над головами собравшихся, и сказал:
– Слушайте все, и пусть говорит только тот, кого я спрошу. Сыны мои! Путь, которым мы шли до сих пор, ведет прямо в преисподнюю. Не мне упрекать вас, когда я шел во главе вас всех, был самым худшим из вас; но выслушайте то, что я хочу сказать вам. Господь милосердный призвал меня изменить жизнь, и я ее изменю, я уже изменил ее, и да будет то же со всеми вами. Знайте же и твердо запомните, что я скорее приму смерть, чем преступлю Его Святой Закон. Я освобождаю каждого из вас от исполнения моих преступных приказаний – надеюсь, вы меня понимаете. Более того, я требую от вас не исполнять ни одного из моих прежних приказаний. И запомните раз навсегда, что впредь никто не смеет совершать злодеяния под прикрытием моего имени, на службе у меня. Кто захочет принять эти условия, тот будет мне за родного сына, и я буду счастлив до конца дней своих, когда я откажу себе в последнем куске хлеба, оставшемся в моем доме, чтобы накормить последнего из вас. Кто не согласен, тот получит все свое жалованье и в придачу подарок и – пусть идет с Богом; но сюда чтобы больше ни ногой, разве лишь если кто захочет изменить свою жизнь: тогда я приму его с распростертыми объятиями. Сегодня ночью поразмыслите обо всем; завтра я позову вас поодиночке, чтобы узнать ответ, и тогда вы получите новые приказания. А теперь расходитесь по своим местам. И Бог, явивший мне свое милосердие, да внушит вам доброе решение.

На этом он кончил. Глубокая тишина царила вокруг. Как ни разнообразны и беспорядочны были мысли, кипевшие в этих буйных головах, внешне они ни в чем не выражались. Брави привыкли воспринимать голос своего синьора как выражение его твердой воли, возражать против которой бесполезно, – и голос этот, объявлявший теперь об изменении воли, звучал для них все так же властно. Ни одному из них даже и в голову не пришло, что после обращения Безыменного можно возражать ему, как всякому другому человеку. Они видели в нем святого, одного из тех святых, которых рисуют с высоко поднятой головой и с мечом в руке. Помимо страха, они питали к нему (главным образом те, кто родился у него в замке, а таких было большинство) привязанность как вассалы; все они преклонялись перед ним и в его присутствии испытывали, скажу прямо, какую-то неловкость, которую чувствуют даже самые грубые и дерзкие души перед человеком, чье превосходство они признают. И хотя слова, что они услышали из его уст, были чужды их слуху, они звучали правдиво и находили отклик в их душах: если они тысячу раз глумились над тем, что он говорил, то не потому, что не верили в это, но потому, что этим глумлением они хотели рассеять страх, который охватил бы их, вдумайся они в это серьезно. И теперь, когда они увидели действие этого страха на душу такого человека, как их господин, все они, кто больше, кто меньше, оказались на некоторое время во власти этого чувства. Помимо всего этого, те, кого утром не было в долине, первыми узнали про великую новость и воочию видели все, а потом и сами рассказывали другим про радость и ликование населения, про любовь и глубокое почтение к Безыменному, которые вытеснили былую ненависть, былой ужас перед ним. Так что в том человеке, на которого они привыкли смотреть, так сказать, снизу вверх, даже тогда, когда они сами были, в огромном большинстве, частью его силы, они видели теперь какое-то диво, кумира толпы. Они видели его вознесенным над людьми, правда по-иному, чем прежде, но все так же высоко – как всегда выходящим из обычных рамок, как всегда в первой шеренге.
Итак, они стояли в растерянности, неуверенные друг в друге и каждый в самом себе. Кто злобствовал; кто строил планы, куда бы ему пойти искать прибежища и службы; кто раздумывал, сможет ли он приспособиться и стать порядочным человеком; кто, задетый за живое словами Безыменного, чувствовал некоторую склонность последовать им; кто, не принимая никакого решения, собирался на всякий случай обещать все, а пока продолжать есть хлеб, предлагаемый от чистого сердца и такой скудный в те дни, и тем выиграть время. Все затаили дыхание. А когда Безыменный в конце своей речи снова поднял властную руку, подавая знак, что пора расходиться, они удалились гурьбой, понурив головы, словно стадо овец. За ними вслед вышел и он сам, остановился сначала посреди дворика и при слабом сумеречном свете смотрел, как они расходились, направляясь каждый к своему месту. Потом он поднялся наверх за фонарем, снова обошел дворики, коридоры, залы, проверил все входы и, убедившись в том, что все в порядке, отправился наконец спать. Да, именно спать, потому что сон одолевал его.

Никогда, ни при каких обстоятельствах у него не было такого множества запутанных и вместе с тем неотложных дел, как сейчас (поскольку он сам всегда искал их), и все же сон одолевал его. Угрызения совести, которые не дали ему сомкнуть глаз в прошлую ночь, не только не улеглись, но, наоборот, голос их становился все громче, все неумолимее, все строже – и все же сон одолевал его. Весь уклад, весь способ управления, установленный им у себя за много лет с такими стараниями, с таким своеобразным сочетанием смелости и упорства, – все это он сам несколькими словами поставил под сомнение. Беспредельную преданность своих сообщников, их готовность пойти на все, эту верность разбойников, на которую он так давно уже привык опираться, – все это он теперь сам же поколебал. В его поступках воцарилась полнейшая путаница, в доме его поселились замешательство и неуверенность, и все же сон одолевал его.
Итак, он вошел в свою комнату, приблизился к своему ложу, которое было для него столь тернистым в прошлую ночь, и опустился тут же на колени, собираясь помолиться. И действительно, в каком-то затаенном и укромном уголке своей памяти он нашел молитвы, которые его приучали повторять еще в детстве. Он начал читать их, и эти слова, так долго лежавшие под спудом, одно за другим приходили ему на память, словно клубок ниток, который постепенно разматывается. Необъяснимое, смешанное чувство овладело им: какая-то сладость в этом зримом возвращении к привычкам невинного детства и невообразимая мука при мысли о той пропасти, которую он сам создал между тем временем и настоящим; пламенный порыв искупить свои дела, прийти к новому сознанию, к новому состоянию духа, приближающемуся к чистому детству, к которому он уже вернуться не может, и наконец, благодарность, надежда на то милосердие, которое могло привести его к такому состоянию и уже дало ему столько знамений этой своей воли. Встав с колен, он лег на кровать и тут же заснул.
Так закончился этот день, о котором много говорили еще в ту пору, когда писал наш аноним; и не будь его, теперь об этом дне, по крайней мере о его подробностях, ничего бы не знали; правда, вышеназванные Рипамонти и Ривола без конца повторяют, что столь прославленный злодей после свидания своего с Федериго чудесным образом и навсегда изменил свою жизнь. Но много ли таких, кто читал книги обоих этих авторов? Пожалуй, их еще меньше, чем будущих читателей нашей книги. И кто знает, сохранилось ли в самой долине – если бы даже нашелся кто-нибудь, у кого были бы охота и умение разыскать ее, – хоть какое-нибудь бледное и смутное предание об этом происшествии? Ведь с тех пор произошло так много событий!