Ой ты, Русь, моя родина кроткая,
Лишь к тебе я любовь берегу.
Весела твоя радость короткая
С громкой песней весной на лугу…
«Милый мой Толенок, – писал Мариенгофу Есенин из Остенде в июле 1922 года. – Милый мой, самый близкий, родной и хороший. Так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая северянинщина жизни… Там, из Москвы, нам казалось, что Европа – это самый обширнейший район распространения наших идей и поэзии, а отсюда я вижу: боже мой, до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны еще и быть не может…»
Сравните это письмо с тем, что было написано восемью месяцами ранее, в ноябре 1921 года, вскоре после переезда Есенина в особняк на Пречистенке. У этого письма два адресата – Мариенгоф и Колобов.
«Ура! Варшава наша! – ликует Есенин. – Сегодня 19 ноября, пришло письмо от Лившица, три тысячи герм<анских> марок, 10 ф<унтов> сахару, 4 коробки консервов и оттиск наших переведенных стихов на еврейский язык с “Испов<едью> хулиг<ана>” и “Разочарованием”. Америка делает нам предложение через Ригу, Вена выпускает к пасхе сборник на немецком, а Берлин в лице Верфеля бьет челом нашей гениальности.
Ну что, сволочи?! Сукины дети?! Что, прохвосты?!
Я теперь после всего этого завожу себе пару кобелей и здороваться буду со всеми только хвостами или лапами моих приближенных…»
Об упомянутом в письме Лифшице нам ничего не известно, точно так же, как и о прижизненных переводах стихотворений Есенина и Мариенгофа на идиш, и об американском предложении, и о выпуске «сборника на немецком» в Вене. Австрийский поэт и прозаик Франц Верфель, ставший одним из основателей венского экспрессионизма, насколько известно, ничего не говорил о русских имажинистах. Впору заподозрить мистификацию, но при всей лукавости нашего героя откровенное беспардонное вранье было не в его стиле – он мог приукрасить, мог исказить отдельный факт, но нагородить на пустом месте такую кучу лжи однозначно не мог. Скорее всего, некий Лифшиц из Варшавы морочил Есенину голову с какими-то своекорыстными целями. Если три тысячи марок еще можно считать гонораром, то сахаром или консервами на Западе гонорары не выплачивались, так что можно заподозрить некую коммерческую операцию. Но дело не в деталях, а в приподнятом настроении, которым проникнуто это послание. Впрочем, на одну деталь стоит обратить внимание. «Дункан меня заездила до того, что я стал походить на изнасилованного», – сообщает приятелям наш герой, не то жалуется, не то хвастается…
12 мая 1922 года в Берлине состоялось первое зарубежное выступление Есенина, устроенное эмигрантским обществом с громким названием Дом искусств. «В Доме искусств заблаговременно предупредили, что прилетевший из Москвы в Берлин Сергей Есенин с женой Айседорой Дункан “обещали быть” на очередном собрании в пятницу, – вспоминал писатель Глеб Алексеев (Чарноцкий). – И пятница эта была едва ли не самой многолюдной и шумной. Все те же безукоризненные проборы, а под ними печать, о которой еще Гейне обмолвился: “это надолго”, необыкновенно стильные девицы, издатели – пестрая, жадно высматривающая лава в ловких пиджаках, меценаты, просто родственники – едва уместясь, все это шумело, сдержанно волновалось, пыхтело сигарами, пахло дорогими духами и человеческим потом. А лицо у всех было одно – захватывающее, жадное, молчаливое от волнения – вот в Севилье так ждут, чтобы бык пропорол брюхо неловкому тореадору. Жизнь упростилась, “тонкости”, полутень, нюанс ушли из нее – зрелище должно быть грубо и ярко, как бабий цветастый платок в июньский воскресный день под праздничным звоном. И в эту толпу для чего-то читал А. Ремизов о земной жизни святителя, читал я “Чашу Св. Девы”, гр. А. Толстой о Гумилеве, о его последних днях. Кому это было нужно? Снисходительно послушали, похлопали, позевали, встали, чтоб расходиться, когда председатель Дома искусств поэт Н. Минский объявил, что долгожданные гости, Есенин и Айседора Дункан, наконец приехали.
И тотчас оба вошли в зал. Женщина в фиолетовых волосах, в маске-лице – свидетеле отчаянной борьбы человека с жизнью. Слегка недоумевающая, чуть-чуть извиняющая – кого? – но ведь людям, так много давшим другим людям, прощается многое. И рядом мальчонка в вихорках, ловкий парнишка из московского трактира Палкина с чижами под потолком, увертливый и насторожившийся. Бабушка, отшумевшая большую жизнь, снисходительная к проказам, и внук – мальчишка-сорванец. Кто-то в прорвавшемся азарте крикнул: “Интернационал!” – пять хриплых голосов неверно ухватили напев, и тогда свистки рванулись, а робкие… будто свистали, пробуя. Склеенная жидким гуммиарабиком “любви к искусству” толпа раскололась – намотавшиеся в кровь политические комья оказались сильнее крохотных шариков этого самого искусства, а ими жонглировать не умели. Еще какой-то армянин, сгибаясь к чужому лицу, сказал “сволочь”, – потные лица дам, фиолетовые от пудры и настороженные лица мужчин сдвинулись ближе к столу, за которым сидели Дункан и Есенин, белый, напряженный до звона в голове, готовый броситься – еще мгновение. И вот я видел, как он победил.
– Не понимаю, – сказал он громко. – Чего они свистят… Вся Россия такая. А нас… – Он вскочил на стул. – Не застращаете! Сам умею свистать в четыре пальца…
И толпа подалась, еще захлопали, у вешалки столпились недовольные, но Есенин уже успокоился: оставшиеся жадно били в ладоши, засматривая ему в глаза своими рыбьими и тупыми, пытаясь приблизиться, пожать ему руку…»
От следующего выступления, уже объявленного, Есенин отказался – кураж пропал.
Эмигрантская публика была пестрой, напоминающей лоскутное одеяло. Одни видели в Есенине большевистского агента, другим его лирика служила бальзамом во время приступов тоски по родине, третьи морщили носы: «фи, крестьянский поэт!», а четвертые надеялись, что за первой «ласточкой» потянутся и другие – надо же налаживать культурные связи, в конце концов. Есенину хватило считаных дней и одного выступления для того, чтобы понять необоснованность своих былых надежд. «Из всего, что я намерен здесь сделать, это издать переводы двух книжек по 32 страницы двух несчастных авторов, о которых здесь знают весьма немного в литературных кругах, – сообщает Есенин Мариенгофу. – Издам на английском и французском… От твоих книг шарахаются. Хорошую книгу стихов удалось продать только как сборник новых стихов твоих и моих. Ну да черт с ними, ибо все они здесь прогнили за 5 лет эмиграции. Живущий в склепе всегда пахнет мертвечиной…»
Кое-что все же удалось пристроить в печать, но не за этим же ехал за границу Есенин, а за мировой славой. Наивность его может показаться удивительной, но давайте вспомним про таинственного варшавского Лившица, про традиционную склонность к идеализации Европы, а также про то, что успех не только окрыляет, но и кружит голову, и затуманивает взор… Есенинское творчество сугубо русское, национальное, народное, исконное-посконное. В переводах стихи Есенина много теряли. Ну разве без потерь можно перевести хотя бы вот это:
Пахнет рыхлыми драченами;
У порога в дежке квас,
Над печурками точеными
Тараканы лезут в паз.
Вьется сажа над заслонкою,
В печке нитки попелиц,
А на лавке за солонкою —
Шелуха сырых яиц.
Мать с ухватами не сладится,
Нагибается низко,
Старый кот к махотке крадется
На парное молоко…
Но Есенин, не владевший никакими иностранными языками и никогда не занимавшийся переводами, мог считать, что его «рыхлые драчены»[39] можно без проблем переводить на иностранные языки.
«Однажды я спросила, с чем связано такое его [Есенина] желание перевести стихи на английский, – пишет в воспоминаниях полячка Лола Кинел, бывшая переводчицей у супругов.
– Неужели вы не понимаете? – возмутился он, удивленный таким вопросом. – Сколько миллионов людей узнают обо мне, если мои стихи появятся на английском! Сколько людей прочтут меня по-русски? Двадцать, ну, может быть, тридцать миллионов… У нас все крестьяне неграмотные… А на английском! – он широко расставил руки, и глаза его заблестели. – Каково население Англии?
Мы начали считать по пальцам: Англия – сорок миллионов; Соединенные Штаты – 125; Канада – 10 миллионов, видимо, так, хоть я и не была уверена. А еще Австралия, Новая Зеландия, Индия!
Лицо Есенина светилось, глаза сверкали.
– Сергей Александрович, – осторожно сказала я, ведь вопрос был весьма серьезен, на чаше весов – целые миры! – Я бы предпочла, чтобы вас читало меньше людей в оригинале, чем весь мир в переводах. Перевод никогда не будет соответствовать вашим стихам, никогда не будет так красив и звучен. Это будет новое произведение – частично ваше, частично – переводчика.
Лицо его померкло, посерело. И глаза стали тусклыми. Я почувствовала себя убийцей…»[40]
Разочарование, вызванное неудачным началом заграничного вояжа, осложнялось другим разочарованием – любовным. Увы, страстная любовь, ярко вспыхнула и быстро «перегорела». «В Берлине несколько раз я встречал его с Айседорой Дункан, – вспоминал Илья Эренбург. – Она понимала, что ему тяжело, хотела помочь и не могла. Она обладала не только большим талантом, но и человечностью, нежностью, тактом; но он был бродячим цыганом; пуще всего его пугала сердечная оседлость».
Есенину удалось произвести впечатление на Максима Горького, встреча с которым состоялась 17 мая 1922 года на квартире писателя Алексея Николаевича Толстого, пребывавшего в эмиграции с 1918 по 1923 год. Впечатление было двояким. Есенинские стихи Горькому понравились: «Взволновал он меня до спазмы в горле, рыдать хотелось. Помнится, я не мог сказать ему никаких похвал, да он – я думаю – и не нуждался в них… Невольно подумалось, что Сергей Есенин не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии, для выражения неисчерпаемой “печали полей”, любви ко всему живому в мире и милосердия, которое – более всего иного – заслужено человеком».
А поначалу внешне Есенин Горькому не понравился: «От кудрявого, игрушечного мальчика [таким Горький запомнил Есенина по их первой встрече в 1914 году] остались только очень ясные глаза, да и они как будто выгорели на каком-то слишком ярком солнце. Беспокойный взгляд их скользил по лицам людей изменчиво, то вызывающе и пренебрежительно, то, вдруг, неуверенно, смущенно и недоверчиво. Мне показалось, что в общем он настроен недружелюбно к людям. И было видно, что он – человек пьющий. Веки опухли, белки глаз воспалены, кожа на лице и шее – серая, поблекла, как у человека, который мало бывает на воздухе и плохо спит. А руки его беспокойны и в кистях размотаны, точно у барабанщика. Да и весь он встревожен, рассеян, как человек, который забыл что-то важное и даже неясно помнит, что именно забыто им?»
Что же касается Дункан, то ее Горький «припечатал» со всей присущей ему прямотой: «Дункан я видел на сцене за несколько лет до этой встречи, когда о ней писали как о чуде… Но я не люблю, не понимаю пляски от разума и не понравилось мне, как эта женщина металась по сцене. Помню – было даже грустно, казалось, что ей смертельно холодно и она, полуодетая, бегает, чтоб согреться, выскользнуть из холода. У Толстого она тоже плясала, предварительно покушав и выпив водки. Пляска изображала как будто борьбу тяжести возраста Дункан с насилием ее тела, избалованного славой и любовью. За этими словами не скрыто ничего обидного для женщины, они говорят только о проклятии старости.
Пожилая, отяжелевшая, с красным, некрасивым лицом, окутанная платьем кирпичного цвета, она кружилась, извивалась в тесной комнате, прижимая ко груди букет измятых, увядших цветов, а на толстом лице ее застыла ничего не говорящая улыбка. Эта знаменитая женщина… рядом с маленьким, как подросток, изумительным рязанским поэтом, являлась совершеннейшим олицетворением всего, что ему было не нужно… Разговаривал Есенин с Дункан жестами, толчками колен и локтей. Когда она плясала, он, сидя за столом, пил вино и краем глаза посматривал на нее, морщился. И можно было подумать, что он смотрит на свою подругу, как на кошмар, который уже привычен, не пугает, но все-таки давит. Несколько раз он встряхнул головой, как лысый человек, когда кожу его черепа щекочет муха».
Сказанное Горьким о Дункан и об отношении к ней Есенина можно дополнить словами писателя-эмигранта Александра Бахраха, который считал нашего героя «Моцартом в поэзии»: «Мне… пришлось видеть Есенина на каком-то многолюдном вечере с его Айседорой Дункан, рядом с “адъютантами”, сдерживающими его порывы. Это был… человек, намеренно подчеркивающий, что ему море по колено. Он хотел перед публикой предстать “звездой”, а между тем легко было заметить, что все и всё ему надоели и, в первую очередь, Айседора, с которой у него даже общего языка не было, и думается, что уже тогда он сознавал, что его женитьба на ней – своего рода “скверный анекдот”. Вероятно, ему было стыдно, что эта далеко не молодая женщина ни с того, ни сего, придя на эмигрантское литературное собрание, затянула “Интернационал”, стремясь продемонстрировать свою мнимую “революционность”. Дергавшему ее за руку бедному Кусикову не удалось остановить перезревшую босоножку, только вносившую разлад в выступление своего растерявшегося и едва ли не “лающего” на нее супруга».
Поэт-имажинист Александр Кусиков, живший в Берлине с начала весны 1922 года, сопровождал Есенина и Дункан сначала здесь, а после – в Париже, следуя за ними повсюду, словно тень. За открыто выражаемые симпатии к советской власти эмигранты прозвали Кусикова «чекистом», а Максим Горький отзывался о нем как о весьма развязном молодом человеке, вооруженном гитарой, но не умевшим на ней играть.
«Запад и заокеанские страны ему не понравились, – вспоминал Кусиков. – Вернее, он сам не хотел, чтобы все это, виденное им впервые, понравилось ему. Безграничная, порой слепая, есенинская любовь к России как бы запрещала ему влюбляться. “А знаешь, здесь, пожалуй, все лучше, больше, грандиознее… Впрочем, нет! – давит. Деревья подстриженные, и птахе зарыться некуда; улицы, только и знай, что моют, и плюнуть некуда…” …Любовь к России все заметнее и заметнее претворялась в заболевание. В болезнь страшную, в болезнь почти безнадежную. Берлин, Париж, Нью-Йорк – затмились. Есенин увидел “Россию зарубежную”, Россию без родины:
Снова пьют здесь, дерутся и плачут,
Под гармоники желтую грусть.
Проклинают свои неудачи,
Вспоминают московскую Русь.
И я сам, опустясь головою,
Заливаю глаза вином,
Чтоб не видеть в лицо роковое,
Чтоб подумать хоть миг об ином…»
7 февраля 1923 года, на борту трансатлантического парохода «Париж», плывущего в Нью-Йорк, Есенин напишет Кусикову: «Тоска смертная, невыносимая, чую себя здесь чужим и ненужным, а как вспомню про Россию, вспомню, что там ждет меня, так и возвращаться не хочется. Если б я был один, если б не было сестер, то плюнул бы на все и уехал бы в Африку или еще куда-нибудь. Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это бл…ское снисходительное отношение власть имущих, а еще тошней переносить подхалимство своей же братии к ним. Не могу! Ей-Богу не могу. Хоть караул кричи или бери нож да становись на большую дорогу. Теперь, когда от революции остались только х…й да трубка, теперь, когда там жмут руки тем и лижут жопы, кого раньше расстреливали, теперь стало очевидно, что мы и были и будем той сволочью, на которой можно всех собак вешать. Слушай, душа моя! Ведь и раньше еще, там в Москве, когда мы к ним приходили, они даже стула не предлагали нам присесть. А теперь – теперь злое уныние находит на меня. Я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Вижу только одно, что ни к февральской, ни к октябрьской, по-видимому, в нас скрывался и скрывается какой-нибудь ноябрь…» На пароходе можно было позволить себе подобную откровенность, ведь здесь письма не перлюстрировали.
Поэту, который ощущал себя чужим среди своих, не удалось стать своим среди чужих, то есть среди эмигрантов. На западе он был слишком «красным», а на родине считался недостаточно «красным». Суть проблемы крылась в том, что на самом деле Есенин не принадлежал ни к какой из революций и точно так же не был сторонником монархии, несмотря на былое «заигрывание» с императрицей Александрой Федоровной. Несмотря на то что время от времени Есенин писал политизированные стихи, его творчество лежало вне политики. Но поэту выпало жить в такое время, когда находиться вне политики было невозможно, что в России, что на Западе.
Пробыв в Париже неделю, Есенин и Айседора отправились в Италию, где посетили Рим, Флоренцию и Венецию, а затем через Рим вернулись в Париж, где сели на пароход. Лола Кинел воспоминала о том, как Есенину вздумалось прогуляться по Венеции в одиночку:
«Это случилось знойным июльским днем, после обеда. В номере гостиницы было жарко и душно. Есенин объявил, что он пойдет погулять. Айседора попросила подождать, пока она переоденется.
– Но я иду один, – сказал Есенин.
Айседора странно на него посмотрела, и я была удивлена, услышав, как она довольно твердо сказала:
– Нет. Возьми с собой Жанну или мисс Кинел. У Есенина взгляд сделался сердитым.
– Я иду один. Мне хочется побыть одному. Мне просто хочется побродить в одиночестве…
Есенин в это время сидел на кровати и начал надевать ботинки. Его желание пойти на прогулку казалось таким непосредственным, а задетая гордость из-за того, что ему предписывали, как непослушному ребенку, была настолько очевидна, что я, забыв роль секретаря, повернулась к Айседоре и, переведя его слова, добавила:
– О, Айседора, пожалуйста, отпустите его. Должно быть, так ужасно постоянно находиться в одной клетке с нами, тремя женщинами. Всем хочется иногда побыть в одиночестве.
Айседора повернула ко мне лицо, полное волнения:
– Я не пущу его одного. Вы не понимаете. Вы не знаете его. Он может сбежать. Он сбегал в Москве. И потом женщины…
– Ах, Айседора! Ему надоели женщины. Ему просто хочется побыть одному, просто побродить. И как он может убежать? У него нет денег, он в пижаме, он не знает итальянского.
Вместо ответа Айседора подошла к двери и встала у нее с видом человека, заявляющего: “Только через мой труп!”
Есенин наблюдал за нашим разглагольствованием по-английски сердитыми, налитыми кровью глазами, губы его были плотно сжаты. Ему не нужен был перевод. После такого продолжительного напряженного состояния он неожиданно сел на стул и очень спокойно сказал:
– Скажите ей, что я не иду.
Айседора отошла от двери и вышла на балкон. Она плакала, плакала как ребенок, слезы текли по ее щекам. Я обняла ее – беспомощную, удрученную, упрашивала не плакать, хотя чувствовала, что она не права. Она громко всхлипывала, перед каждым вздохом бормоча что-то о своей любви. Есенин встал со стула и бросился лицом вниз на кровать. Он еще не надел носков и ботинок, и голые розовые пятки, торчащие из белых пижамных брюк, были очень круглыми и какими-то детскими. Айседора оттолкнула меня, встала на колени возле кровати и стала целовать эти круглые розовые пятки. Я посчитала это за сигнал выйти и покинула комнату»[41].
Разумеется, все свои разочарования Есенин проецировал на Айседору, отчего отношения между супругами становились все хуже и хуже. Но самое сильное потрясение ожидало Есенина в Нью-Йорке, куда наши путешественники прибыли 1 октября 1922 года. Есенин заготовил приветственную речь, Айседора предвкушала встречу с родиной, а ее менеджер Сол Юрок «зарядил» репортеров, дабы известие о возвращении Босоножки появилось во всех газетах… Но у иммиграционной службы Соединенных Штатов имелись подозрения в отношении супругов, прибывших из Советского Союза, – в них видели большевистских агентов и потому задержали для разбирательства. Сойти на берег Есенин и Дункан смогли только на следующий день, после доскональной проверки их багажа и продолжительного допроса. К счастью, изрядно перенервничавшей Айседоре удалось убедить иммиграционных чиновников в том, что она вернулась на родину для выступлений в разных городах, а не с какими-то иными целями.
Есенина поразили виды Манхэттена и порадовало обилие репортеров и фотографов, вертевшихся вокруг Айседоры. Впору было надеяться на то, что уж здесь-то, в Новом Свете, его чаяния сбудутся. Чаяния сбылись – фотографии Есенина появились во многих газетах, но подпись «русский мужик, муж знаменитой, несравненной, очаровательной танцовщицы Айседоры Дункан» испортила все впечатление. И напрасно Айседора пыталась исправить положение, представляя Есенина публике перед каждым своим выступлением как великого русского поэта, второго после Пушкина. Людям, собравшимся для того, чтобы насладиться танцем Божественной Босоножки, не было никакого дела до русской поэзии и ее творцов. Есенина продолжали воспринимать как «мужа мадам Дункан», и, пожалуй, единственной газетой, попытавшейся оценить его достоинства, стала «Нью-Йорк Уорлд», которая написала, что «муж мадам Дункан, юноша, похожий на мальчика, по своим внешним данным (рост 5 футов 10 дюймов, широкие плечи, узкие бедра и ноги, способные пробежать 100 ярдов за 10 секунд) мог бы стать отличным полузащитником в любой футбольной команде». Совсем не этого ждал наш герой от Америки…
Худа без добра, как известно, не бывает – арест Дункан и Есенина привлек внимание публики, и первые выступления Босоножки в Нью-Йорке прошли при полном аншлаге. В целом американское турне началось хорошо, если не считать очередного разочарования, обрушившегося на нашего героя, но очень скоро Айседора начнет создавать себе проблемы, что называется – на ровном месте, а Есенин последует ее примеру.
В Бостоне публика принимала Айседору прохладно, без восторженных криков и аплодисментов. Раздосадованная Айседора в завершение танца «Славянский марш» сорвала с шеи широкий красный шарф, подняла его над головой и воскликнула: «Он красный! И я тоже! Это цвет жизни и энергии!» Затем Айседора произнесла краткую речь, обличавшую «серых» людей[42].
Шарф был главной деталью сценического одеяния танцовщицы. Таким образом, к «большевистской агитации» добавилось непристойное обнажение на публике. Мэр Бостона запретил выступления Дункан. «Почему меня должно беспокоить, что какая-то часть моего тела обнажена? – говорила репортерам Айседора. – Тело и душа артиста являются инструментами, посредством которых он доносит до зрителей свой замысел! Надо отличать вульгарность от искусства и избавиться от ханжества пуританской морали…»
Солу Юроку удалось успокоить бушевавшие страсти и добиться отмены запрета на выступления, но Айседора, что называется, закусила удила. Появившись перед публикой в следующий раз, она сказала: «Мой менеджер предупредил меня, что я должна быть благоразумной, иначе моим гастролям придет конец. Очень хорошо, пусть будет так! Я вернусь в Москву, где есть водка, музыка, поэзия и танец. И, о да, там есть свобода!» Это заявление благополучно сошло Айседоре с рук, и она смогла продолжить выступления в Чикаго, где никаких эксцессов не устраивала.
Настала очередь Есенина. В январе 1923 года супруги на несколько дней вернулись в Нью-Йорк. Еврейский поэт Мани Лейб Брагинский, переводивший на идиш стихотворения Есенина (сам он был родом из Нежина), пригласил Есенина с Дункан на вечеринку, устроенную в их честь. Есенин взял с собой поэта Вениамина Левина, с которым он познакомился в Москве в 1917 году. Будучи убежденным левым эсером, Левин не пожелал уживаться с большевиками и в 1920 году эмигрировал в Соединенные Штаты.
«Все собрались поглядеть на танцовщицу Изадору и ее мужа, поэта русской революции… – вспоминал Левин. – Собрались выходцы из России, большей частью из Литвы и Польши, рабочие, как-то связанные интересами с литературой. Сам Мани-Лейб, высокий, тонкий, бледный, симпатичный, несомненно, даровитый поэт, и жена его, Рашель, тоже поэтесса, встретили гостей добродушно и радостно…»
Во время поездки Есенин соблюдал определенную умеренность по части спиртного, но к началу 1923 года, на фоне пережитых разочарований, стал пить больше. «Оказавшись на минуту в стороне от четы Есениных, – продолжает Левин, – я услышал, как стоявший у камина человек среднего роста в черном пиджаке повторил несколько раз Файнбергу, угощавшему вином из бутылки:
– Подлейте ему, подлейте еще…
Позже я узнал и имя этого человека, автора нескольких пьес и романов – ему хотелось увидеть Есенина в разгоряченном состоянии…»
Вольное обращение других мужчин с Айседорой вызвало у порядком набравшегося Есенина приступ гнева. «Вдруг он, упорно смотревший на легкое платье Изадоры, схватил ее так, что ткань затрещала, и с матерной бранью не отпускал… На это было мучительно смотреть – я стоял рядом: еще момент, и он разорвет ткань и совершится какое-то непоправимое оскорбление женщины в нашем присутствии, в моем присутствии. И кем? Любимым мною Есениным… Момент, и я бросился к нему с криком:
– Что вы делаете, Сергей Александрович, что вы делаете? – и я ухватил его за обе руки. Он крикнул мне:
– Болван, вы не знаете, кого вы защищаете!..
И он продолжал бросать в нее жуткие русские слова, гневные. А она – тихая и смиренная, покорно стояла против него, успокаивая его и повторяя те же слова, те же ужасные русские слова.
– Ну хорошо, хорошо, Сережа, – и ласково повторяла эти слова, вряд ли понимая их значение: ать, ать, ать… ать…
На Изадоре что-то оказалось порванным, и ее оттерли от Есенина, увели в соседнюю комнату…»
Вскоре Левин ушел, и о дальнейших событиях злополучной вечеринки он узнал от Мани Лейба. После того, как Есенин сделал попытку выброситься в окно пятого этажа, его связали и уложили на диван. Он стал кричать: «Жиды, жиды, жиды проклятые!» Мани Лейб попросил не употреблять оскорбительного слова, но Есенин дважды назвал его «жидом». Мани Лейб ударил Есенина ладонью по щеке, а Есенин в ответ плюнул Мани Лейбу в лицо… Спустя некоторое время Есенин успокоился, попросил развязать его и уехал.
Сведения о произошедшем утекли в прессу, объявившую Есенина «большевиком» и «антисемитом». «У меня дети от еврейки, а они обвиняют меня в антисемитизме», – с горечью сказал Есенин Левину, имея в виду Зинаиду Райх (ходили слухи, что ее отец был не силезским немцем, а евреем). Мани Лейбу Есенин написал покаянное письмо: «Сегодня лежу разбитый морально и физически. Целую ночь около меня дежурила сест<ра> милосердия. Был врач и вспрыснул морфий. Дорогой мой Монилейб! Ради Бога, простите меня и не думайте обо мне, что я хотел что-нибудь сделать плохое или оскорбить кого-нибудь… Это у меня та самая болезнь, которая была у Эдгара По, у Мюссе[43]. Эдгар По в припадках разб<ивал> целые дома. Что я могу сделать, мой милый Монилейб, дорогой мой Монилейб! Душа моя в этом невинна, а пробудившийся сегодня разум повергает меня в горькие слезы, хороший мой Монилейб! Уговорите свою жену, чтоб она не злилась на меня. Пусть постарается понять и простить. Я прошу у Вас хоть немного ко мне жалости…» Извинения были приняты. Мани Лейб продолжил переводить произведения Есенина на идиш, а после смерти нашего героя посвятил его памяти стихотворение «Строки Есенина».
Спустя три десятилетия после этого инцидента Вениамин Левин писал редактору газеты «Русская мысль» Сергею Маковскому: «Одно скажу: у Есенина не было антисемитских настроений, у него была влюбленность в народ, из которого вышел Спаситель Мира. Есенинский “жид” – ласковое слово любимому человеку. Но такова русская душа, что любит “ласкать и карябать”… Так что не нужно пугаться его горячих слов, как это многие делают».
Сам Есенин в очерке «Железный Миргород» (так поэт назвал Соединенные Штаты) напишет: «Нью-Йорк на 30 процентов еврейский город. Евреев главным образом загнала туда нужда скитальчества из-за погромов. В Нью-Йорке они осели довольно прочно и имеют свою жаргонную культуру, которая ширится все больше и больше. У них есть свои поэты, свои прозаики и свои театры. От лица их литературы мы имеем несколько имен мировой величины. В поэзии сейчас на мировой рынок выдвигается с весьма крупным талантом Мани-Лейб. Мани-Лейб – уроженец Черниговской губ. Россию он оставил лет 20 назад. Сейчас ему 38. Он тяжко пробивал себе дорогу в жизни сапожным ремеслом и лишь в последние годы получил возможность существовать на оплату за свое искусство. Переводами на жаргон он ознакомил американских евреев с русской поэзией от Пушкина до наших дней…» Слово «жаргон» и производные от него Есенин использовал для обозначения языка идиш, который нередко называли «еврейским жаргоном».
Скандал, вызванный пьяной выходкой Есенина, сделал невозможным продолжение гастролей Дункан. Ей пришлось прервать турне, не заработав того, на что она рассчитывала, и возвращаться обратно. «Я не анархистка и не большевичка, – сказала Айседора журналистам перед тем, как сесть на пароход “Джордж Вашингтон”. – Мы с мужем – революционеры, в полном смысле этого слова… Прощай, Америка! Я никогда тебя больше не увижу!»
В Париже Есенин «отличился» снова, устроив погром в номере отеля «Крийон». «Из холла раздался невероятный шум, будто туда въехал отряд казаков на лошадях, – вспоминала Мэри Дэсти, подруга Дункан. – Айседора вскочила. Я схватила ее за руку, затащила к себе в комнату и заперла дверь на ключ. А когда Сергей начал колотить в дверь, я потащила Айседору в холл, и мы помчались вниз по лестнице, как злые духи. В дверях Айседора задержалась, чтобы сказать портье, что муж ее болен, и попросила присмотреть за ним, пока мы не привезем доктора, и быть с ним “очень, очень деликатным, потому что он совсем болен”. Портье уверил, что все сделает.
Мы вскочили в такси. Айседора настояла на том, чтобы найти врача, по возможности русского. Но того, кого мы хотели пригласить, не было в городе, и Айседора поехала со мной в “Гранд Отель”… Айседора позвонила в “Крийон” и услышала от служанки, что в номер вломились шестеро полицейских и забрали месье в полицию, после того как он пригрозил убить их и переломал в комнате всю мебель, высадил туалетный столик и кушетку в окно. Он пытался выломать дверь между нашими номерами, думая, что Айседора в комнате, избил портье отеля, который пытался его утихомирить… Мы вернулись в отель “Крийон” в четыре утра почти мертвые.
Отель был взбудоражен. Рассказывали, что несколько постояльцев выбежали в ночном белье, думая, что снова началась война и что отель бомбят. Это было слишком для чувства юмора Айседоры: она начала истерически хохотать при мысли, что молодой русский большевик… до смерти перепугал мирно отдыхающих американских гостей. Ее смех, однако, покоробил управляющего отелем, который поначалу проявлял к ней большое сочувствие, а теперь разозлился, но вежливо потребовал, чтобы она уплатила за ущерб, и сказал, что был бы очень обязан, если бы она нашла другой отель. И на самом деле, в комнатах жить было нельзя: кровати сломаны, пружины валялись на полу, простыни порваны в клочья, зеркала и стекла разбиты на мелкие осколки – действительно, было похоже, что в дом попала бомба.
Я отвела управляющего в сторону и сказала: мисс Дункан смеется не над случившимся, у нее истерика. Это его немного охладило. Я обещала, что мы выедем рано утром и за все заплатим. Он согласился при условии, что Есенин в отель не вернется. Мы уверили его, что в этом отношении нет ни малейшей опасности.
Придя в номер, Айседора глотнула бренди и спросила, что же делать. Но тут же решительно заявила, что никогда не позволит засадить Сергея в сумасшедший дом, даже под страхом быть им убитой…»[44]
У Дункан не было средств для компенсации нанесенного ущерба, но в портфеле Есенина она и Мэри обнаружили около двух тысяч американских долларов мелкими купюрами и серебром. Айседору находка шокировала, но она тут же постаралась найти оправдание: «Я уверена, что он не знал, что делал, – сказала Айседора подруге. – У него никогда не было много денег, и увидев, как щедро я их трачу, он бессознательно решил сохранить часть их – в нем взяла верх его крестьянская натура». Рассчитавшись с отелем, Айседора отправила Есенина в Берлин в сопровождении служанки, а сама задержалась с Мэри Дэсти в Париже.
В Берлине Есенин дал несколько интервью, в которых рассказывал о своей неудавшейся супружеской жизни, обвинял Айседору в пьянстве и отсутствии чуткости, а однажды откровенно заявил, что женился на ней по расчету, соблазнившись деньгами и возможностью повидать мир. Кстати говоря, в письмах приятелям Есенин жаловался на то, что Дункан обманула его рассказами о своем мнимом богатстве. «Изадора прекраснейшая женщина, но врет не хуже Ваньки, – пишет Есенин Мариенгофу из Нью-Йорка в ноябре 1922 года. – Все ее банки и замки, о которых она пела нам в России, – вздор. Сидим без копеечки, ждем, когда соберем на дорогу, и обратно в Москву».
«Айседора Дункан, оставленная Есениным, – пишет Мариенгоф, – рассказывала мне со слезами на глазах:
– О, это было такое несчастье! Вы понимаете, у нас в Америке актриса должна бывать в обществе – приемы, балы. Конечно, я приезжала с Сережей. Вокруг нас много людей, много шума. Везде разговор. Тут, там называют его имя. Говорят хорошо. В Америке нравились его волосы, его походка, его глаза. Но Сережа не понимал ни одного слова, кроме “Есенин”. А ведь вы знаете, какой он мнительный. Это была настоящая трагедия! Ему всегда казалось, что над ним смеются, издеваются, что его оскорбляют. Это при его-то гордости! При его самолюбии! Он делался злой, как демон. Его даже стали называть: Белый Демон… Банкет. Нас чествуют. Речи, звон бокалов. Сережа берет мою руку. Его пальцы, как железные клещи: “Изадора, домой!” Я никогда не противоречила. Мы немедленно уезжали. Ни с того, ни с сего. А как только мы входили в свой номер – я еще в шляпе, в манто, – он хватал меня за горло, как мавр, и начинал душить: “Правду, сука!.. Правду! Что они говорили? Что говорила обо мне твоя американская сволочь?” Я хриплю. Уже хриплю: “Хорошо говорили! Хорошо! Очень хорошо”. Но он никогда не верил. Ах, это был такой ужас, такое несчастье!
Айседора Дункан любила Есенина большой любовью большой женщины.
Жизнь была к ней щедра и немилосердна. Все дала и все отняла: славу, богатство, любимого человека, детей. Детей, которых она обожала.
Есенин уехал с Пречистенки надломленным, а вернулся из своего свадебного путешествия по Европе и обеим Америкам безнадежно сломанным.
– Турне! Турне!.. Будь оно проклято, это ее турне! – говорил он, проталкивая чернильным карандашом тугую пробку вовнутрь бутылки мартелевского коньяка…»
В августе 1923 года супруги вернулись в Москву. Итоги заграничного вояжа оказались безрадостно-угнетающими – Айседора ничего не заработала, Есенин не обрел вожделенной мировой славы, и вдобавок их отношения окончательно разладились. Но Айседора, склонная бесконечно прощать своему златовласому гению все его выходки, еще продолжала на что-то надеяться… Когда после своего возвращения Есенин исчез на три дня, Айседора решила уехать в Кисловодск, чтобы прийти в себя после всех пережитых волнений. С ней поехала приемная дочь Ирма. В Кисловодске Айседора решила устроить гастрольное турне по Кавказу и Закавказью. Есенин в это время восстановил отношения с Галиной Бениславской и параллельно закрутил «роман без романа» с актрисой Августой Миклашевской. Он обещал приехать к Айседоре в Кисловодск, а после – в Ялту, куда она уплыла на пароходе из Батума по окончании своих кавказских гастролей, но не приехал, на телеграммы не отвечал и в особняке на Пречистенке более не появлялся.
Развода не оформляли, просто расстались – и всё. В 1924 году Айседора Дункан уехала из России и более не возвращалась.
«Известие о трагической смерти Есенина причинило мне глубочайшую боль, – скажет она в одном из интервью. – У него была молодость, красота, гений… Он уничтожил свое юное и прекрасное тело, но дух его вечно будет жить в душе русского народа и в душе всех, кто любит поэтов… Я оплакиваю его смерть с болью и отчаянием».
Есенин наговорил о Айседоре Дункан много разного, но завершить рассказ об их недолгом союзе хочется фрагментом стихотворения, написанного Поэтом в 1922 году, на пике романтических чувств к Босоножке:
Не гляди на ее запястья
И с плечей ее льющийся шелк.
Я искал в этой женщине счастья,
А нечаянно гибель нашел.
Я не знал, что любовь – зараза,
Я не знал, что любовь – чума.
Подошла и прищуренным глазом
Хулигана свела с ума…