Слышен какой-то тихий звук, какой-то повторяющийся стук.
Оливо приоткрывает глаза: большой кварцевый циферблат на письменном столе светит тускло и показывает три пятнадцать.
Прислушивается. В квартире тихо. Соня, должно быть, пошла спать. Шум с автострады доносится редко и приглушен двойными стеклами. И все же вот он опять, этот стук. Идет из-за двери.
Оливо садится в кровати и смотрит на дверь, словно может увидеть сквозь нее.
Снова едва уловимый «тук-тук». Так ему послышалось или нет?
Встает, подходит к двери, берется за ручку, слегка нажимает на нее, но останавливается и прислушивается. За дверным полотном различает чье-то дыхание. И запах сигарет, кебаба и пива, смешанный с приятным запахом, который всегда исходит от нее, от ее кожи.
Приоткрывает дверь. Она заглядывает в щель. В коридоре хоть и темно, но две лиловые тени на ее веках словно подсвечивают лицо.
– Разбудила?
– Да.
– Прости, не могла уснуть. Я все думала.
– Но я уже на пятистах восьмидесяти девяти.
– Не важно. Говорить буду я. Или же просто помолчим. Пять минут.
Оливо думает, но не сказать, что ему очень хорошо думается, когда она в пяти метрах от него. И он отступает от двери, отпуская ручку. Пусть сама Манон и решает.
И она решает – осторожно открывает створку, чтобы войти. А затем закрывает за собой дверь.
– Идем в кровать, – говорит. – Если уснешь, обещаю, что будить не стану и уйду.
– Угу.
В темноте, прореженной лишь кварцевыми часами, Манон растягивается на кровати в джинсах и толстовке, только ноги голые. Укладывается у стены, положив голову на руку, согнутую в локте, и оставляя свободными примерно шестьдесят сантиметров. Для тощего Оливо этого более чем достаточно. И хотя плечи его по-мальчишески худые, но уже широкие, как у мужчины, каким он скоро будет.
Теперь они лежат близко, ближе, чем в прошлый раз в этой же самой постели.
– Ты просто взбесил мою мать. Что такое?
Оливо молчит. Из-за нее он уже превысил однажды свой лимит в шестьсот слов. И в следующие дни было адски трудно возместить эти перерасходованные шестьсот девяносто два слова. Он распределил их на два дня, так что в один пришлось обходиться двумястами пятьюдесятью тремя словами, а в другой – двумястами пятьюдесятью пятью. Настоящая пытка, особенно в школе, когда учителя время от времени спрашивают его, хотя еще и присматриваются, а может, потому и спрашивают, что хотят по-доброму быстрее втянуть его в учебу.
– Ты испугался? – спрашивает она.
Оливо понимает – она знает о том, что случилось в тот вечер, – хотя он не догадывается, откуда ей все известно…
– Когда я пришла, мать не спала и к тому же была довольно пьяна. Мы поругались. Ты нас не слышал?
– Нет.
– Она взбесилась из-за того, что я поздно пришла. Можно подумать, в первый раз. Ясно, что это был повод отвести душу. «Ты-то хоть не лезь, – сказала она, – с меня хватит и Оливо, который делает все, чтобы испортить мне карьеру». В общем, мы послали друг друга.
Оливо знает, что послали они друг друга совсем не из-за того, что Соня Спирлари принялась рассказывать Манон о похищении, вторжении полиции и об оставленных им в управлении свидетельских показаниях, разрушивших все ее планы. Конечно, остается обычная версия – компьютер, оставленный на…
– Она была такая злая, что, как всегда, оставила компьютер на столе. – Что и требовалось доказать, не знаю, понятно ли объясняю. – Так что, когда она пошла спать, я посмотрела одним глазком, только чтобы удостовериться, что она не втянула тебя в какие-нибудь неприятности… Должна сказать, ты настоящий уникум! В один вечер убежать от пятерых нацистов и послать ее куда подальше прямо в полиции, где тебя использовали как приманку! Круто, чувак! – И кладет руку ему на грудь.
Оливо замирает, прислушиваясь к своему дыханию, которое поднимает и опускает такую легкую руку. Другая ее рука постепенно уходит из-под головы и сползает к нему на плечо. Короткая челка щекочет ему щеку, а волосы касаются шеи.
– В любом случае это из-за нее ты оказался втянут в эту историю с расследованием, и ей плевать на то, что с тобой могло случиться. Она помешана на карьере! Мой отец – слишком добрый человек, чтобы говорить о ней плохо, но и так ясно, что брак развалился оттого, что ей важнее было стать комиссаршей, чем проводить время с нами.
Манон устраивается поудобнее, приподнимает ногу и кладет ее на ноги Оливо. Так что теперь их тела тесно прижаты друг к другу.
– Обычно родители спорят из-за того, с кем останется ребенок, кто с ним будет проводить выходные и каникулы. А моя мать даже не возражала, когда папа сказал, что будет лучше, если я стану жить с ним. Я все понимаю: в полиции рулят мужчины, и женщине с маленьким ребенком нелегко сделать карьеру. Однако она все равно невероятная эгоистка.
Манон приподнимает голову и прижимается лицом к шее Оливо, почти касаясь ее губами.
– Конечно, это немного глупо! – шепчет Манон. Ее слова мелкими мурашками шелестят по коже Оливо. – Жаловаться тебе на моих родителей, когда твои… – И новое прикосновение губ и щекочущее дыхание заставляют Оливо приподнять голову, еще больше подвергнув опасности прежде не распознанные чувствительные сантиметры на шее.
И тут Манон целует его, ее горячие губы невероятно обжигают.
Оливо обалдевает и невольно обнимает ее, испытывая легкое волнение.
Манон садится на него верхом.
– Не важно, если ты этим никогда не занимался, – говорит она, поочередно касаясь губами его век. – Не двигайся. Я сама все сделаю.
Засовывает руку ему под свитер и находит его бедро. Вероятно, она удивлена, что у очень худого Оливо такие крупные и крепкие кости. Твердый каркас воздушного змея в тонкой бумажной обертке.
Оливо немыслимо жарко, его трясет.
Манон берет его руку и кладет себе на грудь. Она очень твердая, небольшая, абсолютно симметричная. Оливо не отдергивает руку, а Манон между тем, сидя на нем, начинает тереться о него. Оливо вспоминает, что видел, как точно так же терлась о дерево лошадь, пока не содрала кору.
«Это происходит…» – единственная мысль, которую ему удается осознать в жару, в пылу и в замешательстве, но сразу же что-то другое всплывает в сознании – тот звук, тот стук, который он слышал в цистерне, где лежал несколько часов назад связанный с мешком на голове.
Манон стягивает с себя свитер и остается в лифчике. Ее кожа светится ярче кварцевых часов, и, выпрямив спину, она одной рукой пытается расстегнуть ремень его брюк и теперь давит на Оливо всем своим весом.
Оливо раскидывает руки, словно сдаваясь, но ее двигающееся тело словно камень, словно срубленное дерево давит на него, а ее объятия сжимают его, словно тиски.
Ему хочется пошевелить ногами, повернуться на бок, но он снова будто оказывается в цистерне, зажатый и насильно удерживаемый. Или как в багажнике «темпры»: маленький, одетый в одну пижаму, в темноте и воде, которая потихоньку просачивается, замораживая его.
Манон расстегивает ремень и пуговицы на коричневых вельветовых брюках и запускает в них руку.
И тогда Оливо кричит.
Кричит так, как не кричал в цистерне и как не кричал в багажнике в ту декабрьскую ночь. Как никогда не кричал за эти последние восемь лет, даже когда Мунджу подвесил его на высоте девять метров, или когда оказался лицом к лицу с медведем в швейцарском лесу, или когда спускался в пещеру, чтобы освободить детей.
И теперь из него вырываются тысячи всех тех криков, которые он сдерживал прежде, тысячи воплей, вызванных страхами, в которых он боялся признаться, и клаустрофобией. От его крика у Манон округлились глаза, но еще страшнее становится самому Оливо. От того, что он как бы видит себя со стороны – свой огромный распахнутый рот, готовый заглотнуть все вокруг.
И тогда он хватает Манон, сбрасывает ее с себя и сталкивает с кровати, затем соскакивает на пол, перешагивает через нее и бросается в ванную.
При этом он не перестает кричать, не может замолчать, даже когда, распахнув дверь, вбегает в ванную и закрывается там.
Хватает висящий в ванной халат и засовывает себе в разинутый рот. Вопль заглушен, но не задушен. Он даже не знает, дышал ли он вообще после того, как закричал, и именно в эту минуту он понял Мунка[117], «Гернику»[118], Фосколо, Лигабуэ, Леопарди[119], «Лаокоона»[120], обезглавленного Юдифью Олоферна[121], «Сатурна, пожирающего своих детей»[122], Джима Моррисона[123], графа Уголино[124] и понял, почему текут часы Дали[125]. И когда понял все это и многое другое, крик стал наконец-то затихать.
– Оливо! – повторяет за дверью Манон уже непонятно сколько времени. – Оливо!
Он замирает посреди ванной, брюки расстегнуты, халат во рту.
– Я не хотела тебя напугать, черт возьми! – произносит, пытаясь говорить не очень громко. – Если тебе было плохо, сказал бы…
– Какого хрена здесь происходит? – Это спрашивает Соня Спирлари.
В отличие от Манон она делает все, чтобы ее услышали.
– Не знаю, Оливо закрылся в ванной. Может, ему приснился кошмар?!
– Кошмар, как же! Который ты устроила ему в лифчике?!
– Да нет же, я собиралась…
– На него забраться ты собиралась! Думаешь, не знаю, что уже позавчера вечером торчала у него в комнате? Ты соображаешь или нет, что он несовершеннолетний и под моей опекой?
– И что? Я тоже несовершеннолетняя под твоей опекой, черт побери! И как ты меня опекаешь, смотреть противно!
– Если ты ему что-то сделала…
– Да что я сделала? Я ему только приятное могла сделать! А вот кому на самом деле насрать на этого беднягу?!
– Бедняга – ты!
– Нет, бедняга – он! После такой говенной жизни ему случилось попасть к карьеристке, к полицейской твари, из-за которой его чуть не убили нацисты.
– Манон! Ты должна прекратить шарить в моем компьютере!
– Тогда уноси свой компьютер к себе в комнату!
Слышится отчетливый звук пощечины. Потом еще. Где-то четыре шлепка. Наверное, Соня надавала пощечин Манон, а Манон надавала Соне. Или Манон – матери, а мать – дочери. Или же это Соня ударила Манон по лицу два раза. Или Манон…
– Оливо! Выйди, пожалуйста! – Это голос Сони.
– Оливо! Ну давай же, открывай! – снова просит Манон. Похоже, она плачет.
Оливо садится на опущенную крышку унитаза и хватается руками за голову. Не понимает: это стыд, злоба или страх…
– Оливо, ты меня слышишь? – Это опять Соня. – Не делай глупостей, понял?
Тишина. Оливо слышит, как они шепчутся за дверью.
– У тебя в ванной нет, случайно, лезвий для бритвы?
– Мама!.. Я уже три года пользуюсь лазерным депилятором!
– Да? И как?
– Будем сейчас это обсуждать? Надавала мне только что пощечин, а теперь хочешь стать мамой-подружкой?
– Ты меня тоже ударила! И теперь хочешь стать дочкой-шлюхой?
– Мама! Не смей! Утром позвоню папе, хочу вернуться домой!
– Молодец, жаль, но я только что написала ему, и он приедет за тобой в восемь часов.
– Иди к черту! – восклицает Манон. Теперь она точно плачет.
– Это ты пошла в жопу! Вот, отправляйся спать, сделай миру одолжение!
Слышны удаляющиеся шаги шлепающих по полу босых ног.
– Куда идешь? Это комната Оливо!
– Это моя комната! Отдай ему свою, ведь это твой эксперимент. Или пусть спит на диване. Он очень удобный!
Хлопает дверь.
Оливо думает о своей куртке и своих книгах, закрытых в той комнате с незнакомым человеком.
– Остаюсь здесь, – произносит.
– Ну что ты говоришь, Оливо? Выходи, пожалуйста!
– Когда обе уйдете.
Тишина. Соня соображает, как быть.
– Знаешь, ты прав. Ты оказался в клетке с двумя чокнутыми. Это гораздо хуже, чем приют. Утром позвоню Гектору. Закончишь эту неделю в школе, как и обещала, после возвратишься в приют. Мы и так слишком о многом тебя попросили.
– О’кей, – отвечает он.
Соня еще недолго стоит у двери, затем и ее шаги удаляются.
Оливо забирается в ванну, сворачивает из халата подушку и калачиком укладывается посередине в этой белой раковине.
Женский голос начинает напевать: «Эта история Оливо Деперо-о-о, который мог наконец потерять девственность! Но решил поорать, как приду-у-урок! Как же грустна эта история Оливо-о-о Де-пе-ро-о-о!»
Он знает, что Аза сидит на краю ванны, но у него нет ни малейшего желания видеть ее наглую физиономию, поэтому Оливо решает даже не открывать глаза, – к тому же израсходовал уже шестьсот слов, не знаю, понятно ли объясняю.
Сон наваливается на него необъяснимо быстро.