К книге
Дом, в котором...Книга вторая. Шакалиный восьмидневник. Лорд
64%
Книга вторая. Шакалиный восьмидневник. Лорд
43

...Я не знаю, где кончается нормальность и начинается безумие. Я видел их, сумасшедших, целыми комнатами, и все равно я не знаю этого.

Я смотрю на дверь. На всей планете остались только мы. Я и она, та, что может войти в нее. Дверь остается закрытой. Это намного лучше, чем когда входят не имеющие ничего общего с ней. Открывают они так, как могла бы открыть и она. Этот обман длится всего секунду, но леденеют внутренности и вспыхивает лицо, и можно прятаться под очками или держать перед собой книгу, все равно это видно всем и, наверное, выглядит ужасно, потому что через некоторое время они перестают входить и выходить, как будто сама дверь таит в себе какую-то опасность. Остатками разума, которые у меня сохранились, я понимаю, что причиняю им неудобства, но поделать ничего не могу. Я отворачиваюсь, я смотрю в книги, в стены, на уши Шакала, куда угодно, но все это бесполезно, все равно при каждом скрипе с той стороны я приковываюсь взглядом к двери прежде, чем успеваю подумать о них.

И только совсем поздно, для нее поздно, для нее, уже не приходящей в эти часы, когда и без часов понятно, что она не придет, я перестаю ждать и оглядываюсь вокруг. С каждого лица, из всех зрачков, на меня смотрят двери, петли, замочные скважины и дверные ручки. Смотрят сочувственно и утомленно.

— С пробуждением, — Сфинкс вяло помахивает граблей в перчатке. — Ты не осознаешь, как ты всех достал? Неужели нельзя держать это при себе?

Мне стыдно и больно от его слов. Я понимаю, что он не хотел обидеть, совсем нет, но от этого только больнее.

— У тебя рот, как змеиная кожа, — Табаки светит мне в лицо осколком зеркала.

В нем — бело-чешуйчатые губы, вызывающие омерзение. Я облизываю их, и чешуя приобретает влажный блеск.

Сфинкс сидит на подушке. Мертвые руки лежат у его бедер, ладонями вверх. Черными ладонями перчаток. Я закрываю глаза. В искрящейся темноте приходит ее лицо. Белое, будто вымазанное мелом, лицо в красных кудрях. Бледнее и злее, чем в жизни.

— Я не умею держать это при себе, — говорю я. — Не могу. Не хочу.

— Тогда не держи.

Эти слова отбрасывают меня на холодный подоконник в классе, в темнеющий сумрак, где только я и Табаки, и Шакал говорит: «Нельзя держать это в себе. Надо, чтобы это вышло наружу». Они сказали одно и то же; по-разному, и Сфинкс совсем не имел в виду то, что имел в виду Табаки, но получилось одно и то же. И я понимаю. Можно быть дверным маньяком и ждать до конца своих дней. А можно открыть эту дверь со своей стороны.

Ждать намного легче. И трусливее.

Я зову Македонского.

— Зеленый свитер, пожалуйста...

И надеваю его. Это талисман. Мои губы — как кожа ящерицы, а по нему они бегут вверх, танцуя, настоящие, но белые, каких не бывает. Им никогда не сбросить хвостов и не греться на солнце. Это мои личные ящерицы; говорят, они мне идут.

Почему-то, надев свитер, я начинаю верить, что и вправду поеду сейчас к ней. Поеду — зачем? Просто так. Скажу ей что-нибудь, по ту сторону двери. Только Табаки чует, куда я собрался. Он чует меня, мой маршрут, мое безумие, но не говорит ни слова, чтобы не выдать другим нашу тайну, он даже не смотрит на меня, когда я ползу мимо.

— Куда ты, Лорд? — спрашивает Курильщик.

— Хочу нарушить заклятие двери.

— Странный ты. Вы все странные сегодня.

Теперь я вижу дверь уже вблизи, снизу, и понимаю, что это обычная дверь, каких миллиарды. Я открываю ее и перестаю быть пленником. Не все ли равно, с какой стороны она открылась?

Я еду и чувствую радость своего безумия, свою смелость и безразличие к тому, чем все закончится. Все однажды заканчивается, так или иначе. Я начинаю говорить с ней, еще не видя ее.

Территория девушек, где я не был, знакома, как будто я бывал здесь не раз, и я еду, точно зная, куда надо ехать, словно по невидимым следам.

И нахожу ее. Четыре девушки, безмолвно увязавшиеся за мной, отходят, я машу им рукой и говорю спасибо, хотя они ничем не помогли мне, но для меня они — как птицы в лесу, когда ищешь одну-единственную птицу. Чем больше их вокруг, тем лучше.

— Привет, — говорю я ей. — Моя красноголовая любовь...

Она подходит ко мне. И смотрит удивленно.

...Ты хочешь знать, как это было? Интересно, все хотят знать, но никто ни о чем не спрашивает. Ты — первая. Странно, правда? Если бы кто-нибудь попросил, я бы рассказал, но они думают, что мне было бы неприятно это ворошить. В принципе они правы. Это не самые приятные воспоминания. С другой стороны, иногда хочется с кем-то поделиться...

Я не очень хорошо помню, как я туда попал. Помню только, что на машине и что водитель все дорогу рассказывал о своих взаимоотношениях с детьми. Как ему трудно находить с ними общий язык. Отчего-то думал, что мне это может быть интересно. А может, он всем это рассказывает. Жалуется. Не знаю. Но он здорово отвлекал меня своими разговорами. Когда весь мир рухнул и жизнь закончилась, хочется просто тихо исчезнуть, а такие мелочи не дают настроиться. Как тут исчезнешь, когда тебе с мрачным видом перечисляют грехи незнакомых подростков. Причем так, что становится ясно: он считает, что и ты каким-то образом к этому причастен. Только потому, что ты примерно того же возраста. Так что я ему поддакивал и даже мычал в нужных местах, стараясь не реагировать на все эти «вы» и «такие, как вы», но, как выяснилось, зря старался. Когда в условленном месте к нам подсела моя мать, он тут же сообщил ей, что парень у нее не подарок и что, хотя у него имеются двое своих неподарков, которые вот-вот загонят его в гроб, им все же до меня далеко, потому что сразу видно, что по части сведения родителей в гроб мне просто нет равных. И опять завел о своих детях.

Смешно? Да нет, не очень-то это было смешно. Они с матерью всю оставшуюся дорогу проворковали, а я все думал, какую кучу времени потратил на этого типа и его излияния, вместо того, чтобы думать о важном, и что за это в итоге получил. Ужасно обидно.

Мы доехали поздно ночью. Мать ушла заполнять какие-то бланки и анкеты, а меня сразу уложили, и я почти сразу заснул. Ничего не разглядел вокруг, слишком устал. А утром проснулся совсем в другом мире. Отдаленно похожем на Могильник. В Мертвом Доме.

Там были заношенные кровати. Такие, по которым сразу видно, сколько народу на них лежало, сидело и хваталось за спинки. И сколько там кашляли, плевались, швыряли на пол салфетки и ковыряли в носах. Там это все просто отпечаталось. И знаешь, я нигде не видел таких подушек, как там. Они были под простынями. Их нельзя было сдвинуть. Один раз я снял простыню, но подушка оказалась пришита к матрасу. Намертво. Я спросил, нельзя ли мне получить обычную подушку. Они сказали, что нельзя. А вдруг мне захочется пошвырять ею в соседей, посреди ночи? Или кого-нибудь с ее помощью задушить? Мало ли что может прийти в голову потенциальному психу. Мне объяснили, что любой безобидный предмет может быть использован как оружие. Хотя никакой логики в этом нет, если можно задушить кого-то подушкой, почему нельзя сделать то же самое просто руками? Я сказал, что не могу без снимающейся подушки, что мне обязательно надо обнимать ее перед сном, иначе не засну. Они всерьез расстроились, но ничем не смогли помочь. У них были очень строгие инструкции относительно всего. Подушек, одеял, ножей и вилок. Сплошная нервотрепка, если вдуматься, ведь за каждой мелочью не уследишь, как ни старайся. В этом и заключалась работа тамошних Пауков.

Они боялись подушек, полнолуния и умных психов. И у всех были огромные тапки, которыми они шаркали во время ночных обходов. Там постоянно были обходы. Только умудришься заснуть, как они начинаются. Обходят дозором кровать за кроватью. Чего ищут — непонятно. Понятно только, что спать тебе не дадут. Самый главный обход был в шесть утра. Самый шумный и самый дотошный. С каверзными вопросами о том, как ты провел ночь, почему у тебя изможденный вид и чем это ты занимался, что тебя так изнурило. Очень хотелось знать, а сами они смогли бы провести ночь спокойно, если бы их постоянно обходили? Но там таких вопросов не задают. Можно попасть в умные психи, а это самое неприятное, что там может с кем-то случиться.

Не считая обходов и утренних допросов, там было не очень плохо. Журналы, конфеты, фрукты — хоть давись ими. Телевизор. Музыкальные передачи. Волнистые попугайчики в клетках. Пластмассовые цветы, яркие, как леденцы в прозрачных обертках. Один бедолага даже попробовал их жевать. Ему понравилось. Знаешь, когда людям подсовывают цветы, похожие на конфеты, нечего обижаться, если кто-то захочет попробовать их на вкус. А они обижались. Просто с ума сходили от расстройства, когда такое случалось.

У них вообще было маловато радостей в жизни. Весь день улыбаться, когда вокруг куча живых мертвецов ковыряют в носах — не думаю, что это легко. К концу дня улыбки застывали в камень. Наверное, дома им приходилось скрести их специальными щетками, чтобы они сошли. Или, если лень, ложиться спать улыбаясь. Но тогда дети могли испугаться. Я думаю, те, у кого были дети, все же счищали улыбки на ночь.

А я предупреждал, что это не очень хорошие воспоминания. Но не все было плохо. На улице, например, горел фонарь. И ветер иногда шуршал деревьями по ночам, прямо под окнами. Если бы дозорные не шаркали тапками, прогоняя сны, было бы вполне терпимо.

Нет, дозорные совсем не похожи на Ящиков. Ничего общего. Ящикам плевать, как они выглядят, что делают и как, а у дозорных все расписано, они никогда не нарушают правила. Сказано — улыбаться, они и улыбаются. Халаты всегда чистые и выглаженные, голос не повышают, а уж о том, чтобы напиться в дежурство, нечего и говорить. Внутри они озверелые, снаружи — любезные. От их работы не озвереть невозможно, а инструкции не позволяют не быть любезными. Так и живут. Я бы на такую работу не согласился и за миллион.

Что ты, о стены там никто не бился. И волос не вырывал. И в смирительные рубашки никого не заталкивали. Я не видел ничего такого. Никаких подлинных стопроцентных психов. Они просто гадили, как попугаи, с утра до ночи, и запах стоял, как в зоопарке, так что мне все время снились унитазы. Города унитазов с неработающим спуском. А журналы были липкими от их пальцев. Эти пальцы почти не вылезали из носов. Или из других мест...

Слушай, если тебе противно, я не буду рассказывать. Я ведь не хотел. И зачем тебе об этом знать? Это не настоящая Наружность, и ты никогда не попадешь туда, разве что мир перевернется.

Я серьезен. Я правда серьезен и совсем не шучу. У меня, кстати, почти нет чувства юмора. Если говорить очень-очень серьезно, многое из того, что я там понял, можно было понять и здесь, намного раньше. Я понял, что мой дом был тут. Никогда не думал о нем так, пока меня не забрали. Хуже всего, что это мое понимание опоздало, так я думал тогда. Я понял, что не могу есть все эти сладости, от которых Табаки завизжал бы и упал в обморок — но его не было там, чтобы проделать это. Я понял, что не могу спать один, когда Шакал не дышит в живот, а Сфинкс не пинает в ухо. И когда двое-трое не болтают до утра о всякой ерунде, которая кажется им безумно важной. Выяснилось, что я не могу без них. Ни есть, ни спать, ни дышать. Тогда я решил умереть, раз уж ничего этого у меня больше не будет. Только это нелегко. Потому что весь ужас в том и состоит, что ты не можешь умереть, когда вздумается, в местах, где постоянно проверяют, жив ты или нет. Им, конечно, все равно, будь ты хоть трижды труп, но такая уж у них работа — не давать никому своевольничать.

Тебе не надо об этом думать, таким, как ты, это ни к чему. Такие, как ты...

Я не отвлекаюсь, нет. Разве я мало рассказал? И тебе это действительно не нужно, говорю же, это вовсе не Наружность, это нечто иное. Знаешь, давай лучше сразу конец, я устал вспоминать. Конец был вот какой.

Явился Р Первый, и это было как землетрясение, бедное здание чуть не рухнуло.

Конечно, не по-настоящему. Конечно, преувеличиваю. Но ты только представь: Р Первый, с этими его глазами подлинного опасного психа, для каких в действительности и создаются Мертвые Дома, но их не так-то просто поймать, подлинных, так что ничего похожего местные уже не чаяли встретить.

Он стал первым живым, которого я увидел там за тридцать дней, а остальные, возможно, впервые за всю свою жизнь. Понятно, что они оцепенели.

Я повел себя позорно. Я не хотел бы, чтобы ты видела меня таким. Ни ты, ни кто-то другой. Но когда он пришел, я уже потерял надежду. Я просто вцепился в него. Наверное, я никогда не был так напуган, как когда увидел его и понял, что его попросили приехать и посмотреть, как я живу, и что сейчас он возьмет и уедет обратно, а я останусь. Кажется, я целовал ему руки, не уверен, но уж точно держался за них изо всех сил. Если бы он захотел уйти, ему бы пришлось очень потрудиться, чтобы меня от себя отодрать. Кончилось все тем, что он обнял меня и начал похлопывать по спине. Забавное, должно быть, вышло зрелище... Он спросил, не хочу ли я вернуться обратно в Дом. Я сказал, что мечтаю об этом. Он спросил, не сделали ли со мной в этом месте чего-то плохого. Я сказал: нет, всего лишь вбили гвозди в мою бессмертную душу, и она разучилась летать. Ему это не понравилось, и он забрал меня. Вот и вся история.

Здесь все было, как я оставил, только прошло много времени, и чего-то я не увидел, а что-то пропустил и уже не узнаю, как оно было на самом деле. Мне расскажут, конечно, но это совсем другое. Первое время я все хотел сказать им, как я их люблю, но так и не сказал. Такое легко представлять и трудно говорить вслух. А потом пришла ты. Самое удивительное существо. Самое живое. Самое яркое и теплое...

Хорошо, я не буду, если тебе неприятно, но мне важно, чтобы ты знала. Какая ты. Настолько же более живая здесь, насколько Р Первый был живее всех там.

О чем же тогда говорить? Что я могу рассказать такого, чего бы не знали все? Не считая Мертвого Дома?

Сфинкс... На то он и Сфинкс, что о нем трудно рассказывать. Их много в одной шкуре, Сфинксов, и они все разные. Все зависит от того, когда какой из них выходит на волю, погулять. Их расписание знает только он сам, так что здесь я не могу быть проводником. Но он мне вовсе не враг и не кошмар моей жизни, это все выдумки Логов.

Ну, да, я бросался на него с ножом в столовой. Смешно сейчас об этом вспоминать. Почему смешно? Потому что это было глупо. Не из-за того, что он сильнее, просто он только того и хотел. Чтобы я двигался. Зачем же еще? Я каждую ночь подползал к нему, чтобы задушить; думаешь, это было легко? И когда я проделал это в стомиллионный раз, он сказал, что, пожалуй, возьмет матрас и уйдет ночевать в классе, потому что у меня уже получается слишком хорошо. Я до утра просидел столбом, все не мог поверить, что он действительно так сказал. Потому что до этого дня, вернее ночи, он делал вид, что абсолютно меня не боится, что я слишком жалок и слишком неуклюж, что можно спокойно дрыхнуть в двух шагах от меня, ведь я все равно ни на что не способен. А тут признался, что уже давно на самом деле не может спать. Сказал, что с него хватит, и перебрался ночевать в классную комнату.

А на следующее утро все изменилось. Я больше ни разу не слышал от него ни оскорблений, ни подначек. Но даже не в этом дело. Он стал другим. Мне казалось, он живет, чтобы меня доставать. Каждую минуту, каждую секунду. Что он без этого просто не может. Что он безумный садист, которого все боятся, что никто рядом с ним даже дыхание не осмеливается перевести...

Ну вот, тебе смешно... А ты поставь себя на мое место. Живешь-живешь рядом с чудовищем, весь смысл жизни только в том, как бы ухитриться его прикончить, а потом чудовище вдруг говорит — «ну все, с меня хватит» — и превращается в веселого, спокойного человека. Можно в такое поверить? Во всяком случае, не сразу. Сколько бы вокруг ни хихикали и ни объясняли, что это было треклятое ученичество, что Сфинкс хотел как лучше, и вот же у него получилось, «гляди, как ты теперь классно ползаешь» — все равно я его видеть не мог и от одного звука его голоса начинал трястись. Остальных тоже хотелось прикончить. Он же не один в это играл, они все так или иначе участвовали. Даже Толстый. Ну, то есть Толстый действительно боялся, он ведь Сфинкса любил, и вдруг Сфинкс на него внимания не обращает и ведет себя странно, как будто превратился в кого-то другого. Сфинкс сказал, что больше всего он переживал из-за Толстого. Но это уже потом. Табаки рассказывал, что, оказывается, они все не спали по ночам, боялись, что я доползу до Сфинкса и перегрызу ему горло, и Табаки раскладывал по всей кровати ловушки, шуршалки и пищалки, чтобы вовремя проснуться, если что.

Я не признавал, что Сфинкс мой учитель, и ни разу даже мысленно его так не называл. До Мертвого Дома. До появления там Ральфа. Он ведь пришел не один, а с моей матерью, об этом я забыл тебе рассказать. У нее в сумочке лежала моя фотография трехлетней давности. Не знаю, зачем она ее притащила и зачем показала мне, может, она ее держит при себе из сентиментальных соображений, а может, захотела сравнить с оригиналом. В любом случае, это был кошмар. Не знаю даже, как объяснить. Бывает же, что смотришь на чье-то лицо и хочется поскорее отвести взгляд? Так вот, мальчишка на фотографии был как раз таким. Сразу видно, что полное дерьмо. Рожа кислая, нижняя губа оттопырена, в глазах сплошное самомнение и скука. Обливает презрением весь мир.

Неправда, сейчас я не такой! Ты просто не видела ту фотографию! Я покажу тебе, и ты поймешь. Да, она у меня, я выпросил ее у матери в такси на обратном пути. Этого свинячьего ублюдка. Чтобы помнить, что взялся учить Сфинкс. И каким бы я был сейчас, если бы не Дом. Вот этим же ублюдком, только покрупнее и попротивнее. Оказывается, бывает несколько жизней в одной. Я никогда раньше не думал об этом. Я понял свою мать и простил. С тем, что она носила в сумочке, я и сам не захотел бы жить.

А Сфинксу я собирался каждое утро кланяться и говорить: «Спасибо тебе, о великий учитель», но ни разу не получилось. Как это ни скажи, выглядело бы издевкой, а я-то хотел всерьез.

Нет, я только спросил, как он рискнул взвалить на себя такое, а он ответил, что и сам удивляется. Сказал: «Что-то в тебе было. Какой-то стержень. Так что я рискнул». После этого разговора я целый час рассматривал свинячьего ублюдка. Искал стержень. Не было там никакого стержня, хоть убей. Или я не такой глазастый, как Сфинкс.

Ну вот, тебе опять смешно... Это здорово, что я могу тебя рассмешить. Путь к сердцу женщины лежит через смех.

Я не для того здесь, чтобы рассказывать о Сфинксе. Да, я ищу пути к твоему сердцу, я этого и не скрывал. Ищу и так и эдак, с надеждой и упованием... Можно тебя поцеловать? Я так и думал. Никогда нельзя делать то, чего больше всего хочется. Может, разве что в раю. Или в раю просто перестаешь хотеть?

Я не маньяк, я просто люблю тебя. Я хочу быть с тобой всегда, прижиматься к тебе во сне, хочу целовать твои брови и рот, и пальцы, которые ты грызешь, и заплатки на твоих джинсах, и рожицу на твоей майке... Я хочу носить тебя на руках и любить везде, где только можно, хочу двенадцать детей, рыжих и хулиганистых, с разбитыми коленками и курносыми носами, с бессмертными душами, в которые никто никогда не забьет гвозди... Но этого все равно никогда не будет, зачем же ты так злишься, когда я об этом говорю?

А ты знаешь, что твои уши просвечивают красным, когда ты стоишь перед окном? Я не издеваюсь, вовсе нет, я в жизни еще не был так серьезен. Кто уродина? Ты? Шутишь? У тебя самые черные глаза на свете, о твои ресницы можно обжечься, а в волосах светит солнце. Ты — как тюльпан на тонкой ножке, как...

Все, все, больше не буду. Я не кричу, я шепчу, меня еле слышно. И это не я нагибаюсь, это меня притягивает. Здесь очень жарко. Нет? Ну, значит, тепло. Я совершенно здоров, просто здесь жарко, или тепло, или еще что-нибудь в этом роде, а этот свитер кусается. Больше, наверное, мне нельзя к тебе приезжать? Я сам все испортил, я понимаю. Прости. Так могу я приехать еще?

Предыдущая главаГлава 43 из 67Следующая глава