Хуан шел по городу и видел, как город изменился. Как выросли деревья там, где их не должно быть. Как те, кого он знал детьми, отрастили длинные бороды. Те женщины, которых он любил, чьи полные плечи целовал от пения соловья до пения жаворонка, стали уже не только матерями – бабушками, и волосы их стали седыми. Это напугало Хуана, ему показалось, что он сам стар, только не видит этого со стороны. Он взглянул на свои руки, но на них не было гречки и лишних складок – то были праздные руки мужчины, которому не исполнилось еще и тридцати лет. Он искал свои отражения: в зеркале, в луже, в бокале, в гладкой полированной поверхности щита. Но мир был стар, а он был молод.
Тогда он пошел в замок Святого Ангела, где должен был находиться его отец. Его встречали и удивлялись ему. Говорили:
– Хуан Гандийский? Который младший? Сын Хуана де Борха и Марии Энрикес де Луна? Внук святого отца?
Хуан сначала пытался протестовать, но потом принял то, как его называли.
Его проводили к отцу. Папа Александр сидел у окна и казался очень старым и седым, и искра былого лукавства не сверкала в его глазах. Хуан опустился на колени и поцеловал перстень, а после обнял отца.
Александр поднял на него глаза и сказал ему:
– Хуан… Не думал я, что ты вырос таким чувствительным, ведь мы сейчас видимся в первый раз в жизни.
– Разве ты не узнаешь меня, отец? Ведь я Хуан, твой сын.
– Этого не может быть, – сказал Александр. – Мой мальчик, мой любимый сын пропал в море. Его корабль наткнулся на риф, его опрокинул шторм, его утянули в глубину морские чудовища.
– Это я, отец! – голос Хуана дрогнул. – Узнай меня, отец. Кому узнавать сына, если не отцу?
Но Александр сидел безучастным и холодным, словно потерявши к нему интерес. Тогда Хуан сказал:
– Когда мне было восемь лет, я изорвал страницы своего учебника, протестуя против той учебы, которой ты меня заставлял заниматься. Ты строго отчитал меня. Когда мне было девять лет, я украл с кухни пирог, и ты велел отдать мне все пироги с кухни. Когда мне было тринадцать лет, я подглядывал за купанием дам, среди которых была тогда Джулия Фарнезе, которую любил ты сам. За это ты велел высечь меня. Когда мне было пятнадцать лет, я в первый раз согрешил со служанкой, а ты лишь засмеялся. Это я, отец, твой беспутный, бесполезный сын.
Тогда Александр наклонил к нему голову и спросил тихо:
– Хуан? Мальчик мой, это и правда ты?
– Да, отец, это я. Это я.
Тут силы оставили его, и Хуан пал на колени. Тогда Александр наклонился и со слезами на глазах обнял Хуана.
И в эту минуту, в эту самую злополучную минуту, вошел Сезар. Отец сказал ему:
– Смотри, кто вернулся! Твой брат и мой сын.
Сезар прошел и коротко обнял вставшего брата. Лицо его было почти бесстрастным.
– Нам нужно устроить большой пир, Сезар. Пусть заколют четырех тучных желтых быков и подадут их на блюде. Пусть несут фазанов и лебедей. Мой любимый сын вернулся ко мне!
Темным огнем полыхнули глаза Сезара.
– Отец, – сказал Хуан, – мне нужно покаяться. Мне нужно исповедоваться перед тобой.
Образ золотого браслета встал перед ним, застил ему свет в глазах. Отец ответил:
– Конечно, конечно. Но сегодня пусть будет пир, завтра – пост перед причастием и покаянием. Ведь ничего не случится, если мы отложим твою исповедь. Я долго тосковал по тебе, мой Хуан.
Устроили праздник. Пели и плясали, и Хуан был самым молодым среди всех, словно он правда был своим же сыном, словно их разница с Сезаром составляла двадцать лет, а не десять месяцев.
А Сезар смотрел на седого и старого отца и думал: «Я был тебе верным сыном». Вносили лебедей, ставили сценки из Плавта, а Сезар думал: «Я был тебе псом цепным». Веселые женщины подсаживались к нему, он уголком рта им улыбался, невнимательно гладил по плечам и думал: «Я всегда выполнял твою волю, отец».
Пир близился к концу, и Хуан наконец встал. Заплетающимся языком он сказал, что должен отправиться к себе домой, и Сезар вызвался его проводить.
Вместе они вышли на улицу, влезли на оседланных коней и поехали прочь от отцовского дворца. Некоторое время они ехали молча, шагом, глядя по разные стороны дороги, но вдруг где-то за их спинами послышался какой-то перестук, методичный и надоедливый.
Сезар придержал коня и оглянулся. Позади, где-то у моста на черном муле сидел необычайно высокий человек, на лице которого была маска. Понять, куда он смотрит, было невозможно, и все же Сезару казалось, что черные провалы глаз уставились прямо на него.
Он поежился и сказал Хуану немного грубовато:
– Двигайся.
Они снова тронулись, но перестук не приближался и не удалялся. Сезар оглянулся второй раз – и на этот раз он увидел руки незнакомца. Все они были сплошь увешаны тонкими браслетами. В полумраке ночи браслеты казались костяными, но когда человек в маске выехал под свет луны, Сезару стало понятно, что они золотые и что узор на них одинаковый, что-то вроде каких-то ягод.
– Едем скорее, – бросил он Хуану. Тот смотрел прямо и не оборачивался. Они снова тронулись.
– Как все изменилось в городе, – медленно проговорил Хуан, – я не узнаю этих мест.
Сезар покрутил головой. Он тоже не узнавал их. В окнах не было света. На улицах не было людей.
– Мы, должно быть, свернули не туда, – сказал Сезар. – Быть может, если мы вернемся…
И тут он понял, что нельзя повернуть назад. Что за ними следует человек в маске и – Сезар почему-то знал – с ним нельзя встречаться. К нему не следует приближаться. Видимо, это понял и Хуан, потому что сказал:
– Нет, поедем вперед. Город конечен. Рано или поздно мы выедем к знакомому месту.
– Ты прав, – откликнулся Сезар. – Что может нам грозить? Мы оба вооружены.
Но слова эти повисли в прохладном и вязком ночном воздухе, став сомнением и страхом. Казалось, да: многое может грозить и грозит.
Сезар обернулся в третий раз. Ему снова показалось, что человек в маске ближе к ним, чем был. Ему показалось, что сквозь маску просвечивает какое-то страшное, нечеловеческое лицо, больше похожее на осклабившийся череп.
Они ехали дальше и, не сговариваясь, подгоняли коней, едва удерживаясь от того, чтобы пустить их вскачь. Сезар начал поворачивать голову, но Хуан резко воскликнул:
– Не оборачивайся больше!
Сезару показалось это странным. Ему показалось, что тому, кто следует за ними, нужен именно Хуан и что Хуан это знает. Но слова разрушили стену молчания, что была между братьями, и Сезар сказал:
– Это, должно быть, злой дух. Я слышал о таком. Надо искать спасения в церкви. Смотри направо, а я буду смотреть налево, и если найдешь храм, то говори мне. Мы выломаем ворота храма, и ворвемся туда, и будем искать прибежища, как делают все.
Некоторое время они ехали молча, стук за спиной не приближался и не удалялся. Но на улице не было храмов, соборов, часовен, только темные глухие дома. Сезар удивился:
– Странно. Как будто мы не находимся в главном городе христианства! Справа тоже ничего не было?
– Нет, – ответил Хуан, – только кусты ежевики вдоль дороги.
Тогда Сезар сказал:
– Мне пришла в голову мысль. Когда мы окажемся на развилке, я изо всех сил поскачу налево, а ты поскачешь направо, и то, что преследует нас, остановится в растерянности.
Хуан посмотрел на него долгим рассеянным взглядом. Сезару показалось, что его предложение обречет брата – но ведь он не возразил? Нет, наверно, это только кажется Сезару.
Они продолжали ехать по Риму, вдруг сделавшемуся бесконечным, и неизвестным, и пустым, таким пустым, каким не бывал даже в дни чумы или нашествия. Перестук золотых браслетов был все ближе и ближе. Странная апатия завладела Сезаром: он знал, что позади него смертельная опасность, но ему почему-то хотелось спать, спать, спать.
Тогда он сказал, пытаясь взбодрить себя:
– На следующей развилке.
Хуан кивнул, а Сезар затряс головой, выгоняя из себя сон и ту странную слабость, что гнула его к земле. И вот показалась большая площадь, от которой улица расходилась двумя широкими дорогами.
Сезар оглянулся на Хуана: тот был бледен, страшно бледен, и на лице его выступила испарина.
– Теперь! – закричал Сезар. – Гони!
И они пустили коней вскачь и бросились в разные стороны. Мимо неслись дома, отлетали искры, выбиваемые подковами по брусчатке.
Через некоторое время Сезар обернулся: за ним никого не было. Он замедлил бег коня, а потом, с большим усилием, развернул его и бросился обратно.
Где ты, брат мой?
Где же ты?
А бедный Хуан лежал у берега Тибра, пронзенный тринадцать раз кинжалом, и кровь его стекала прямо в реку, и хищные рыбы, что жили там, облизывались, водили нервно чуткими ноздрями.
Человек в маске исчез, и исчез окровавленный кинжал, и лишь Хуан остался возле реки, потому что больше не мог никуда идти.
Но человек, осторожный человек подошел к нему. Этот человек был обычен всем, кроме своих глаз: они у него косили.
Он присел рядом с телом Хуана и в отчаянии закрыл лицо руками:
– Мог ли я не опоздать к тебе, брат мой?
Со стороны Тибра послышалось какое-то движение, и Педро Луиджи – а это был, конечно, он – вдруг что-то понял. Некоторое время он сидел и гладил брата по голове, потом перекрестил его и решился. Он встал и, нагнувшись, приподнял тело брата. Сделав несколько шагов, столкнул его в реку и смотрел, как оно плывет, а потом медленно погружается в воду, словно что-то тянет его на дно.
Педро Луиджи медленно побрел прочь.
Хуан опустился на самое дно и лежал там. Течение реки колыхало его волосы. Рыбы, сперва всполошенные его падением, скоро поняли, что он не движется, и стали подплывать все ближе и ближе. Наконец большая зубастая щука подплыла прямо к его лицу и укусила его за ухо. Бедная душа Хуана задрожала, а щука неожиданно сказала человеческим голосом, голосом его сестры Джироламы, который Хуан сразу узнал, хотя никогда не слышал:
– Ты проведешь следующие девяносто лет в обличии рыбы. Твой сын женится, и жена его родит сына, которого они назовут Франциском. Твой внук пройдет много испытаний и будет первые сорок лет жить в миру, как герцог, а вторые сорок лет проживет, приняв обеты, став генералом ордена иезуитов. Он будет святым, что был однажды обещан твоему роду. Он будет изгонять демонов из одержимых, и нести божественное слово, и проповедовать тем, кто этого слова еще не знает. Однажды он будет плыть сквозь океан, старый, измученный, усталый, изверившийся, ибо сомнение свойственно человеку. Даже святому. И он решит, что положится на Божью волю, – и выбросит свой орденский перстень в морскую пучину. Он скажет себе: «Если перстень вернется ко мне, то Бог любит меня и мне следует продолжать мои труды». Это будет, конечно, искус, соблазн, который он не пройдет – потому что он захочет испытать волю Бога. Но Бог простит его. Ты проглотишь этот перстень и поплывешь к берегам Гандии. Там тебя поймают сетью, зажарят и подадут на стол твоему внуку. Он достанет из твоего брюха перстень и раскается в своих сомнениях, а ты будешь прощен, и душа твоя будет свободна. Согласен ли ты на это?
Хуан ничего не ответил, потому что мертвые губы не могли говорить, но вдруг почувствовал, как обостряется его зрение, как крепка его чешуя и как крепки его плавники.
Вильнув хвостом, он поплыл прочь, не оглянувшись даже на свое тело, оставшееся позади.
Я помню моего деда, Якопо деи Каттанеи, отца моей матери. Он был художник из Мантуи и приехал в Рим к своему брату, который владел двумя постоялыми дворами, потому что сам начал рано слепнуть и не смог больше работать.
Он всегда говорил, что его слепота – наказание от Бога. Я верю в то, что это было действительно так, и тому есть причины. Однажды, когда бабка Менчия носила дитя, ей казалось, что лазурная краска дивно пахнет, и она очень хотела попробовать ее на вкус. Ультрамарин этот был выписан специально за большую цену из дальних персидских земель, где делался дроблением кристаллов благородной ляпис-лазури. У деда был всего один крошечный горшочек этой краски, и он предназначался для плаща Пресвятой Девы Марии. Но дед так любил бабку, что отдал краску ей – и она съела ее целиком. И поэтому у моей матери были дивные синие глаза, что приворожили моего великого отца. Вместо этой драгоценной краски дед использовал другой, происходящий у нас минерал: азурит. Его часто под видом ультрамарина продавали нечистые на руку торговцы краской. Разница в них была не видна поначалу, но через пять, десять, двадцать лет азурит начинал темнеть.
Так темнел плащ Пресвятой Девы и темнел свет в глазах моего деда.
Я помню его не таким. Я помню его старым, часами просиживающим у огня, глядящим в пламя. Иногда он вставал со своего кресла, и садился у окна, и смотрел на улицу – также часами. Что он хотел там увидеть, полуслепой, старый, уже все повидавший?
Мне казалось глупым это просиживание. Я не понимала его: эту неподвижность, эту созерцательность. Я как-то спросила его:
– Что ты смотришь, дедушка, ведь ты плохо видишь?
Он засмеялся и неловко, почти невесомо погладил меня по голове своей огромной кряжистой рукой. Почему у стариков такие большие руки?
– Я смотрю не наружу, маленькая, я смотрю вовнутрь. Когда ты станешь как я – ты поймешь.
Я еще не стала как он, но поняла, о чем он говорил много лет назад.
Теперь мне кажется, что все больше смотрят наружу. От этого то, что там, вовне, расцветает и становится прекраснее, выпестованное заботливыми руками, отполированное внимательными взглядами.
Теперь мне кажется, что в той внутренней пустоте, в которую смотрел дед, скрывался какой-то мир, который выше и прекраснее мира сущего. Ведь дед явно смотрел не в свою душу. Душа человека, особенно душа старика, не предполагает долгого созерцания. Да и кто выдержит это?
Нет. Дед видел что-то, что выше человека. И пока дед смотрел своими незрячими глазами туда, все было хорошо.
Но он умер.
А мне теперь придется научиться жить в изменившемся мире.