Степь!..
Товарищ ты мой, друг моих грез и прогулок, как я тебя любила, как тебе верила — почему же ты меня предала?
Я знаю, ты всегда бываешь разной — чарующей и неповторимой, но всегда, всегда была верной.
Так почему же ты меня предала?
Я знаю, ты меняешься не только в течение года — весной, летом, осенью или зимой, — но и в течение дня. Утром ты легкая, свежая, словно только что умытое милое дитя, прохладно-влажная, росистая и мягкая, а днем — знойная, тяжелая, утомленная, как припорошенный пылью дальних дорог странник, а вечером ты снова умиротворенная, спокойная, словно мудрый и почтенный старец.
В солнечный день ты одна, в пасмурный — совсем другая.
Такой же разной ты бываешь в ветреную погоду и в тишину, в зной и в дождь или в грохочущую черно-сизую грозу. Ты бываешь неодинаковой и в зависимости от того, откуда на тебя смотреть. Ведь с холма или кряжа ты совсем не такая, как когда на тебя смотришь из долины. И, наверное же, иной ты кажешься птицам, что глядят на тебя с голубого или грозового поднебесья…
Многоликая и непостижимая степь!
Разная ты, но я не верила, не ведала, что станешь ты еще и коварной предательницей, что заманишь меня в свои глубины, откуда, как со дна морского, уже нет возврата.
Гонялись когда-то за мной фракийские бродяги, которых немало переходит Истр и слоняется здесь в надежде поживиться, гонялись, но ты, степь, спасла меня тогда. Не отдала людоловам, защитила, спрятала меня в глубокой балке. Я тогда даже отцу не сказала, иначе бы и за город не велел выходить. Так почему же ты теперь предала, почему теперь отдала меня людоловам?
Ничто так не любила Ольвия, как степь.
С ранней весны и до поздней осени бывала она в степи.
Только сойдет белое зимнее одеяло, как она уже мчится на отцовском коне за город. И пусть еще по балкам и оврагам прячется снег, еще на холмах парит земля и повсюду журчат ручьи, а степь уже дышит свежестью, и ветры ее — манящие и тревожные. И на душе тогда беспокойно, и куда-то тебя тянет, а куда — и сама не поймешь. По весне степь желтовато-бурая от прошлогоднего костра безостого. Она словно пробуждается ото сна, распахивает свои влажные глаза.
А уже с конца апреля равнины становятся пестрыми, и на буром фоне степи то там, то тут темнеют фиолетовые озерца. Подъедешь ближе — тысячи цветков, словно нежные колокольчики, склоняют головки, и кажется, дохнет ветер — и вот-вот зазвенят бескрайние равнины.
А выберешься из города еще через день-другой, и она уже иная — золотисто-желтая. Это буйствует первоцвет весенний.
А еще через день заголубеет фиалка, словно клочки весеннего неба упадут на равнины.
А в тихий и солнечный денек раскроет свои цветы адонис весенний, и степь будто в золото наряжается.
— Гори, гори, цветок!.. — смеется девушка, и кажется, что степь и впрямь горит, полыхает желтым огнем.
А уже в начале мая степь облачается в зеленые одеяния. И тогда от края и до края — изумрудное море, в котором то тут, то там цветет крестовник, синим вспыхивает василек… Пошел в рост мятлик, да так дружно, так обильно, что конь бредет словно по зеленой пене…
Мимо кибитки проскакивают всадники, пестрой змеей извивается в долине караван… В поднебесье парят орлы… И седое марево на горизонте, и даль, и отчаяние…
Уже цвела шелковая трава — ковыль, и степь в который раз меняла свой наряд. Ныне она совсем неузнаваема. Ости у ковыля шелковистые, серебряные. Глянешь — словно плещущие озера разлились по степи, а там, у горизонта, слились в реку.
Зацветет ковыль — шелковая трава — конец весне.
Конец…
И ее весне тоже конец.
И бессильна она спасти себя — тысяча всадников скачет за ее кибиткой-темницей. Есть у нее, правда, скифский акинак — на поясе висит, да разве одолеет она им тысячу всадников, да еще одного — молодого хищного вождя? Только и может, что руки на себя наложить. Острый скифский акинак, очень острый.
— Отчего дочь архонта печалится?
Ольвия вздрогнула от неожиданности, рывком вскинула голову. Рядом с кибиткой скачет он — ее поработитель. Его конь грызет золотые удила, и сам он — вождь — весь в золоте… Бляшки, ножны акинака, щит горят — все горит желтым сиянием, и уздечка в золотых бляшках. Красуется… Ишь, какой удалец и наглец!
— А отчего дочь архонта должна радоваться? — на его вопрос и в тон ему спросила Ольвия.
— О, дочери архонта будет хорошо в степях.
— Нет, — ответила она, глядя мимо него в степь, — дочери архонта будет хорошо только в городе.
Его конь мотнул головой, словно кивая в знак согласия.
— Видишь, даже твой конь меня понимает.
— А почему тебя так зовут — Ольвия? — спросил он внезапно. — Ведь и твой город называется Ольвия.
— Почему да почему… — Помолчала. — За заслуги моего отца, вот почему. Разве скифскому вождю не все равно, какое имя носит его… пленница?..
— У тебя красивое имя… Ольвия, — сказал он задумчиво. — Поведай мне, кто дал тебе такое имя.
Ольвия родилась и выросла в самой большой и значительной греческой колонии Северо-Западного Причерноморья, которая славилась как крупный ремесленный, торговый и земледельческий центр всего Понта Эвксинского. [11]
— Тесно стало грекам в Греции…
Так говорил ей отец.
Ольвия не могла понять: как это грекам — и вдруг стало тесно в Греции? Но на вопрос, как и почему их предки появились на берегах Понта Эвксинского, отец неизменно отвечал:
— Тесно стало грекам в Греции, вот и перебрались сюда.
— В чужие края?
— Когда-то они были чужими, а потом стали своими.
— Тесно… Отчего же на родной земле стало тесно?
— Зачем тебе это?
— Хочу все знать, — задумчиво отвечала дочь. — Может, когда-нибудь посчастливится побывать в Греции, на нашей прародине, — я должна знать все.
— Давно это было, — неохотно отвечал Родон, — я от отца своего слышал, а он — от своего… Ох, давно. Тесно тогда грекам стало в Греции. Не столько тесно, сколько обидно. Знатные роды, в руках которых была вся власть, начали все больше и больше притеснять крестьян, захватывали их земли, а самих хозяев превращали в рабов. Крестьяне не покорялись, боролись, но что они могли поделать? Да и с богачами-землевладельцами им было не тягаться. У тех хозяйства были крепче. Потеряв землю, шли в города, но там и своих бедняков было полно. Особенно ремесленников, которые не знали, кому сбыть свои изделия… Куда податься? Крестьяне объединялись с городской беднотой, которая тоже не знала, куда приложить руки. Вместе боролись с родовитой знатью. Безземельных бедняков в городах становилось все больше, они становились опасны для власти. Их нужно было куда-то деть, чтобы пожары не охватили города… Вот тут-то и помогла колонизация. Все, кто не находил на родине себе места и куска хлеба, все, кто мечтал о собственной земле, — все хлынули в чужие края…
Колонистам прокладывали пути торговые караваны. Они плавали повсюду, знали дороги и в чужие земли, они основывали свои фактории, они и подсказывали, где лучше поселиться. Города, чтобы как-то избавиться от бунтующей голытьбы, снаряжали караваны, сзывали добровольцев…
В колонисты шли и представители знатных родов, потерпевшие поражение в борьбе за власть, и купцы, и ремесленники, но основную массу составляла сельская и городская беднота, которая отправлялась в чужие края в надежде обрести землю. С собой в колонии перевозили жрецов, связанных с культами полисных богов метрополии, а также из очага родного города брали священный огонь. Между метрополией и колониями существовали прочные связи: колонисты участвовали в религиозных празднествах, посылая в метрополию своих послов; в колонии устанавливался такой же, как и в метрополии, политический строй, те же законы, те же культы богов, и горел тот же огонь, что и в метрополии. Но вскоре колонии начали становиться независимыми от метрополии, поддерживая с ней лишь тесную торговлю и прежде всего отправляя на прародину хлеб, которого так не хватало Греции.
Так и возникло поселение греков на острове Березань. Но жизнь на острове оказалась не слишком удобной (нехватка питьевой воды, волны размывали берега и тому подобное), и со временем, в первой половине VI в. до н. э., колонисты перенесли свое поселение с острова на материк. Вот тогда на правом берегу Бугского лимана, неподалеку от места его впадения в Днепровский лиман, и возникла Ольвия.
А возникла она из землянок.
Для сынов солнечной Эллады климат Северного Причерноморья был слишком суров, зимы холодными, потому и зарывались в землю.
В этих краях камень был не везде, под ногами же была земля — твердая, надежная. Для бедняков — единственное богатство.
Кайлами долбили твердую землю, рыли в свой рост четырехугольные ямы, на столбах ставили двускатные или односкатные крыши. Сверху клали хворост, обмазывали его глиной с соломой — вот и вся крыша.
Какая семья — такая и землянка.
Кто белил стены глиной, кто обставлял их плетеным тыном из лозы, а кто и просто так жил, лишь пригладив земляные стены водой.
Пол обмазывали глиной, застилали его тростником.
В землянках вдоль стен — лежанки из материкового грунта, в одну из стен врезали сводчатую печь. В иных и печей не было — просто ямка в полу для очага. Для отопления зимой и приготовления пищи — глиняные жаровни, в которых тлели древесные угли.
В стенах выдалбливали ниши, где ставили светильники, килики для питья, чаши, посуду. В пол порой вкапывали амфоры для вина, воды или оливкового масла.
За каждой землянкой — погреб, зерновые амбары, цистерны для воды, летние печи, — все они были землянками. Еще дальше — ямы для мусора и золы. Весь город был земляным. Так жили первые поселенцы, их дети и внуки. И лишь со временем начали появляться первые наземные дома, храмы, хозяйственные постройки, и уже во времена Ольвии город понемногу приобретал вид… города.
А вокруг него простирались плодородные земли, богатые травами пастбища, реки и лиманы были полны рыбы, и — безбрежная степная даль.
И еще небо.
Небо, небо, небо.
Высокое, звонкое, бездонное.
А могучий Днепр-Борисфен так пленил греков своей красотой и величием, что ольвиополиты иногда называли себя еще и борисфенитами.
Шли годы, город расширялся, застраивался. Оборонительных стен еще не было — они появятся через сотню лет, и уже полководец Александра Македонского Зопирион в 331 году до н. э., придя брать штурмом Ольвию, остановится, пораженный, перед ее могучими стенами и башнями. После долгой осады он уйдет назад со своим тридцатитысячным войском, так и не одолев греков. Но стены появятся позже, а пока беззащитный город торговал и дружил с соседними племенами, и дружба та и торговля защищали город не хуже стен, и в Грецию шел и шел скифский хлеб.
Город был назван Ольвией, что в переводе с древнегреческого означает «счастливая», «счастливый город».
И потекли с тех пор годы и годы.
В те времена, о которых идет речь, наибольшей властью в городе обладал архонт. Он не только руководил коллегиями, но и мог в случае нужды созывать народные собрания. Одним из самых суровых владык города был тогда Родон — отец Ольвии, немолодой, скупой на слово, с тяжелым характером. Сын и внук гончаров, он сумел так утвердиться, что народное собрание его одного переизбирало каждый год, и он десятки лет оставался архонтом. Его выцветшие стальные глаза никогда не знали ни сочувствия, ни жалости и смотрели из-под нахмуренных кустистых бровей, словно наконечники смертоносных стрел.
Нелегко было с ним горожанам. «Не архонт, а камень», — говорили о нем. Но за справедливость, которой он неизменно отличался на посту архонта, за заботу о полисе, за честность и ненависть к предательству и подлости его уважали, ему верили. Таким и должен быть архонт: честным, справедливым, но решительным и безжалостным, как того требовали обстоятельства дикого Причерноморья.
Хотя Родон и достиг власти, уважения и богатства — имел один из лучших домов в городе, несколько мастерских, слуг и рабов и немало золотых вещей, — но не гордился, не выставлял себя напоказ и был всегда выдержан, равен со всеми свободными горожанами, будь то бедняк, купец или знатный ольвиополит. Ибо всегда помнил, из какого он рода вышел. Его предки — безземельные бедняки из Милета — приехали когда-то к берегам Понта без монеты в кошельке, а лишь с одними руками — трудолюбивыми и мозолистыми. И жили они тогда, как и все, в обычной землянке с небелеными стенами, а спали на камнях, порой не имея и куска хлеба, но трудились изо дня в день, веря, что судьба все-таки сжалится и над ними. Дед его был гончаром, имел кое-какую мастерскую, лепил посуду, и у архонта до сих пор хранится в доме треснувшая амфора для вина, сделанная руками деда. Из нее он пьет вино только в торжественных случаях, не забывая при этом помянуть деда-гончара. А отец уже не только делал посуду, но и понемногу торговал ею, сперва в Ольвии, а потом снаряжал караваны и дальше. Под конец жизни он стал купцом, небогатым, правда, середняком, но — купцом. Купил себе раба, имел слугу. Как-то поехал он в степь за Борисфен продавать свои изделия, поехал и не вернулся. Ни он, ни раб его, ни слуга… Человек иногда исчезал в безбрежных чужих и загадочных степях бесследно, исчез и отец бесследно. Где оборвалась его жизнь — того никто не знал. То ли разбойники в степи подстерегли, то ли собственный раб ночью прикончил, а сам, захватив добро хозяина, сбежал (бывало и такое), то ли к злым племенам отец попал, а те сделали его рабом и продали скифам, или савроматам, или даже гетам на ту сторону Истра, то ли хищные звери где-то растерзали, то ли сбился он с пути и заплутал в степи… Узнай теперь!.. Степи тайн не раскрывают.
Но сына своего, Родона, он успел выучить, дал ему не только образование, но и состояние — оставил его человеком независимым. Правда, вздыхал иногда, что сын его единственный не идет по отцовской стезе, не проявляет сметки ни в купеческом деле, ни хотя бы в гончарном — его тянуло в политику. На каждом народном собрании он просил слова и умел говорить красно. И красно, и по делу. Его заприметили магистраты, начали давать разные поручения, а со временем, когда он уже набрался опыта и снискал уважение, его избрали архонтом.
Семнадцать лет назад, когда у Родона родилась дочь, народное собрание постановило: за великие заслуги отца перед полисом и народом пусть дочь архонта зовется именем родного города!
Пусть зовется она Ольвией! Пусть будет она счастливой!
Пусть будет…
Над Ольвией — счастливым городом греческих колонистов — голубело небо, и теплый весенний ветер гудел в парусах триер, что стояли в гавани, гудел над священным местом — теменосом, над агорой, над лиманом, над далеким отсюда Гостеприимным морем.
Родон был счастлив, как никогда. О, такой весны у него еще не было. Он любил свою юную жену, у него родилась дочь, и казалось, счастье никогда не покинет его. Хоть и долго оно искало архонта, а все же нашло и пригрело.
Но и тут он остался верен себе: сдержал, задавил в себе эту радость. Разомкнул тяжелые челюсти с властным, резко очерченным ртом, шевельнул сухими губами:
— Я — архонт, сын и внук гончаров, клянусь богами — не посрамит моя Ольвия чести и великого доверия народа! Клянусь богами, что я — сын и внук гончаров — и впредь буду служить полису и народу честно и справедливо! Клянусь богами, что я — архонт, сын и внук гончаров — ради благополучия родного города и народа не пожалею своей жизни и жизни своей дочери!..
И он не пожалел. Архонт исполнил свою клятву.
Пришли скифы, и он отдал ее скифам, отдал во имя высших интересов полиса. А ей напомнил:
— Ты помнишь, какую честь оказали тебе ольвиополиты, назвав тебя именем родного города?
— Помню, отец.
— Ты в долгу перед городом, — напомнил он ей. — А долг нужно возвращать. И вот это время пришло, дочь.
Это были высокие слова, слова, произнесенные с пафосом, и Ольвия тоже с пафосом воскликнула:
— Я готова отдать жизнь за отечество, только… — и уже тише закончила: — Только не идти к этому скифу в кибитку или шатер.
— Когда служишь родному городу честно, то не выбираешь, какой долг платить легче, не выбираешь легкую службу.
— Отец!.. — вскрикнула она. — Я понимаю, но…
Но отец был неумолим.
— Вот как раз отечеству ты и послужишь, дочь, если пойдешь за скифа. Если станешь женой повелителя кочевников, одного из претендентов на верховную власть в Скифии. Ты поможешь еще больше укрепить мир и торговлю между нами и степняками. Это даже хорошо. Мы, греки, с твоей помощью будем иметь влияние на скифов. Для нашего города и полиса это просто счастье.
— А о моем счастье ты подумал? — вызывающе бросила дочь.
И ей показалось, что отец в тот миг еще сильнее постарел, еще резче залегли морщины на его суровом, дубленом лице.
— Ты думаешь… думаешь, я с радостью отдаю тебя в чужие степи? — и голос на миг предательски дрогнул. — Но — надо. Надо, Ольвия, надо… Вот ты говоришь… счастье… А я его так понимаю: величайшее счастье — это борьба за счастье своего народа. Вот как я понимаю счастье, дочь. А потому иди к скифам, иди!
И она пошла.